Глава 4

Как вы себя чувствуете, Крис?

Как я себя чувствую? Прекрасно! Со мной Джек, он обо мне заботится. Вы уже видели Джека?

Да.

Тогда вы понимаете, что я в надежных руках. Другие заключенные меня уважают. Конечно, я здесь не самая большая шишка, но меня действительно очень уважают. Возможно, я самый знаменитый человек из всех, с кем им доводилось встречаться. Знаете, у меня берут автографы. Чтобы жены и подружки смогли их продать на воле… ну, немного подзаработать. Я не против. А еще я получаю массу писем. Со мной многие хотят познакомиться. Так что вам повезло.

Спасибо.

Не за что. Мне это нравится. Мы еще будем «визуализировать» мое прошлое?

Вас устраивает такой подход?

Да!

Ну что ж, посмотрим…

Ага, вот он я, вхожу в дверь нашей квартиры. Задержался после работы, чтобы выпить пару банок пива «Кроненберг», так что Сэм уже дома. Я роняю «дипломат» на пол в гостиной, другой рукой расстегиваю рубашку и ослабляю галстук. Любуюсь созданным мной образом усталого человека, вернувшегося с работы, и зову:

— Эй, привет!

— Привет, — весело отвечает Сэм, выходя из кухни. Она тискает кошку, которая лежит кверху пузом на ее руках, глядя на меня весьма настороженно.

— Наша малышка, — воркует Сэм, — пришла к папочке…

Я вовсе не кошкин папочка. Эта честь принадлежит какому-то котяре из северных районов Лондона, который находится в блаженном неведении относительно своего отцовства. А еще я слегка злюсь, что Сэм не спросила, как у меня дела, не подставила губы для поцелуя и даже не осведомилась, как прошел день. Вместо этого она сюсюкает с кошкой, шепча ласковые слова в ее живот, а та уставилась на меня, будто говоря: «Видишь, а мне вот вообще наплевать на внимание. Не то что тебе, неудачник».

— Возьми ее, — говорит Сэм.

— Нет, сама держи, — отвечаю я. — Мне нужно в туалет.

— Ну давай, — настаивает жена. — Возьми ее. Она тебя любит.

Почему, думаю я, она не видит, что кошка меня не любит? Да и Сэм она не любит. Она относится к нам обоим с безразличием, которое нашли бы оскорбительным даже распространители газет в пользу бездомных. Если бы кошка на самом деле была ребенком, причем моим, то я бы оказался отцом несносного, мрачного и к тому же страдающего острой формой синдрома Туррета подростка с пирсингом. Вот она, пушистая несправедливость, которая так безразлично крадет любовь, по праву принадлежащую мне.

— Возьми, — повторяет Сэм, протягивая мне кошку, держа ее как младенца, которого вытащили из купели. — Просто подержи немного.

Чтобы не ссориться, я беру животное и неловко держу три-четыре секунды. Затем возвращаю кошку Сэм и в этот момент чувствую что-то влажное на руке, которую инстинктивно подношу к носу.

— Дерьмо! — восклицаю я. — Это дерьмо! Кошка не вытерла задницу!

— Всего лишь чуть-чуть, — говорит Сэм тоном человека, успокаивающего истеричного ребенка. Все же она отпускает кошку, которая плюхается на ковер и трусит к кухне, подальше от моего гнева.

— Черт! Только дерьма мне не хватало! Я пришел домой с долбанной работы и теперь по уши в дерьме!

— Вовсе не по уши, всего лишь капелька на руке. Смой, и все. — Однако Сэм произносит эти слова устало, с видом человека, снявшего розовые очки. Как будто жизнь не оправдала ее надежд.

Я делаю вид, что ничего не замечаю, и сердито устремляюсь в ванную.

Ой, извините, меня опять не туда занесло, да?

Вообще-то да. Я не хотела вас останавливать…

А надо было. Виноват, простите.

Ничего страшного. Просто, если можно, старайтесь придерживаться хронологического порядка.

Конечно.

Вернемся к тому, как Сэм вошла, когда вы… э-э… мастурбировали.

Ну, я вовсе не «э-э… мастурбировал», а спал. Если бы я бодрствовал, то услышал бы, как она открывает дверь, и успел бы предпринять превентивные действия. Я спал и понял, что Сэм пришла домой раньше обычного, только когда услышал шуршание пакета из гастронома «Сейнсбериз» — она принесла мне вкусненького. А потом до меня дошло, что Сэм стоит надо мной с видом человека, наступившего на дерьмо, видеомагнитофон включен, и мужик на экране стонет: «О да-а-а, да-а-а…» — все как в страшном сне.

Когда она меня разбудила, я был в той же позе, в которой заснул. Я, наверно, выглядел как одно из тех тел, которые нашли сохранившимися под слоем пепла в Помпеях, только онанирующее. И вместо того, чтобы расплакаться и свалить вину за этот порыв самоудовлетворения на неожиданную и почти необъяснимую смерть отца или принять пристыженный вид и встретить наказание как подобает настоящему мужчине, я решил, что лучшая защита — нападение. В итоге мы поругались, было много крика, думаю, даже плача, но не моего.

Следующее, что помню, — я просыпаюсь на диване, под одеялом, видимо, Сэм укрыла меня, чтобы не замерз. Она тем временем кладет листок бумаги на кофейный столик передо мной, замечает, что я ворочаюсь, и выпрямляется.

— Помнишь, что произошло вчера вечером? — произносит она с таких высот морального превосходства, что там уже наверняка ощущается недостаток кислорода.

Сэм при полном параде и готова отправиться на работу, выглядит великолепно. Впрочем, как всегда.

— Ты помнишь, что назвал меня коровой? — холодно спрашивает она, прежде чем я успеваю ответить. — Гребаной коровой?

Не помню, однако признаться в этом означает подлить масла в огонь, и потому я молчу. К тому же я пытаюсь вспомнить, кто я и как оказался на этом диване. Хорошо бы еще понять, почему я до сих пор еще не одет и не собираюсь в офис, ведь обычно я выхожу на четверть часа раньше Сэм.

— А мое преступление заключалось только в том, — продолжает она, — что я имела наглость пораньше уйти с работы, чтобы приготовить своему осиротевшему мужу что-нибудь вкусное. Только для того, чтобы увидеть, что он надрался как… как…

Сэм хочет сказать «как последняя скотина», но понимает, что это не совсем точное выражение, безуспешно пытается подобрать другое и в конце концов продолжает:

— Как не знаю кто, и дрочит, уставившись на… на… порнуху!

Очень полезная информация. Моей памяти, словно заржавленному винту, требуется пара поворотов отвертки, чтобы сдвинуться с места. Я начинаю вспоминать некоторые события вчерашнего вечера: крики (обоюдные), плач (ее), негодование (мое), встречные обвинения. Дело дрянь. Все очень плохо. Совсем хреново.

— Прости, — выдавливаю я, понимая, что эта фраза совершенно не соответствует степени моей вины. — Который час?

Если я надеюсь на сочувствие, то в меню оно не значится.

— На работу точно опоздаешь. Лучше останься дома, видок у тебя тот еще. Звонил твой дядя. — Она показывает на бумажку, которую положила на кофейный столик несколько минут назад. — Хочет, чтобы ты с ним связался. Что-то насчет недвижимого имущества. Он… как это… душеприказчик твоего отца.

Сэм вешает на плечо сумочку и уходит, хлопнув дверью.

Я тяжело вздыхаю. За соседней дверью начинает орать ребенок. На улице сигналит такси, потом замолкает и опять начинает гудеть.

Может показаться, что там павлины на лужайке и охотничьи угодья, хотя на самом деле все «недвижимое имущество» отца состоит из половины коттеджа на Гроуби-роуд в городке Лестер. Наверняка старому дому довелось повидать немало людей под своей крышей, но последние тридцать лет этими людьми в основном были члены семейства Сьюэлл. А последние десять лет отец жил там совсем один, если только назвать жизнью состояние, когда тебя что-то гложет.

Отец любил маму. Я буду помнить это, пока сам не сойду в могилу. Отец любил маму так сильно и искренне, что ее смерть буквально подкосила его. Он тщательно скрывал свои душевные муки, не хотел, чтобы они стали непосильной ношей для сына. Папа загнал страдание глубоко внутрь, и оно поселилось в его душе, как раковая опухоль, разъедая сердце.

Конечно, отца не назвали бы весельчаком и при маминой жизни. Мои родители являли собой одинокий аванпост моральных ценностей военного времени на меняющемся ландшафте Лестершира. Всегда придерживались традиций, неких стандартов. Завтракали вместе, всей семьей. И когда отец возвращался после рабочего дня — он ремонтировал центральное отопление в домах других людей, наверняка тоже доводя его до самых высоких стандартов, — ужинали вместе, всей семьей. Я говорил, что у нас чай или обед, потому, что мои друзья, приходя из школы, пили чай или обедали. Но меня постоянно поправляли: именно ужин. А на десерт мы ели не пудинг, а йогурты.

Родители не осчастливили меня сестренкой или братишкой. Не по бессердечию. Просто они были так устроены. В нашей половине коттеджа на Гроуби-роуд было слишком мало места, и потому они завели только одного малыша, зато лезли из кожи, чтобы дать единственному ребенку хорошее воспитание. Меня старались держать подальше от небезопасных выходок моих приятелей, но никогда мной не пренебрегали. Возили на море в Норфолк, покупали каждый день мороженое, правда, не больше одной порции: «Ты же не хочешь быть таким, как вон тот парень». Водили в кино на подходящие фильмы: «Звездные войны» — да; «Бриолин» — нет. Покупали добротную одежду. Не крутые шмотки, а добротную одежду. Сейчас я смеюсь, когда вижу стильную рекламу обуви «Кларке» в нашем журнале. Смеюсь, вспоминая времена, когда я выворачивался из машины для определения размера ноги в магазине этой фирмы, умоляя маму купить мне ботинки «Док Мартенс», как у моих друзей.

Послушать только, как я жалуюсь на то, что у меня было лучшее вместо модного, забывая о других днях! Днях, проведенных за городом, когда я извлекал странные звуки из стеблей травы, зажав их между большими пальцами. Днях, когда мы колесили по проселочным дорогам, пятнистым от пробивающихся сквозь листву солнечных лучей, и я, сидя на заднем сиденье, повторял таблицу умножения — я тогда никак не мог запомнить умножение на девять, да и сейчас не могу. Как мне теперь вспоминается, все, что бы мы ни говорили или ни делали в ту пору, было для моей пользы, являлось частью процесса воспитания и образования, мягкого и в то же время настойчивого. Неужели так легко забыть те славные деньки только потому, что тебя гложет засевшая в подсознании обида за некупленную пару ботинок «Док Мартене»?

Так что хотя мне всего лишь… сколько? Двадцать девять. Да, двадцать девять. И хотя мне всего лишь двадцать девять лет, а значит, слишком мало, чтобы говорить о «старых добрых временах», я вспоминаю детство как необычайно спокойную и безопасную пору. Тогда можно было играть в крикет и футбол прямо на улице или носиться сломя голову на велосипеде, не боясь, что тебя собьет машина или уведет какой-нибудь извращенец. Даже без ботинок «Док Мартене» городок Лестер моего детства был тихим и счастливым местом.

Конечно, только до тех пор, пока с мамой не случилось страшное.

В ночь своей гибели она была на собрании местного отделения организации «Женский институт». Я рад, что с тех пор, как переехал в Лондон, не сталкивался с подобными организациями, разве что слышал, как в новостях они ругают Тони Блэра. Люди для того и перебираются в Лондон, чтобы вырваться из окружения старомодных, вызывающих клаустрофобию групп. Уверен, что «Женский институт» еще существует в отдаленных уголках сельской Британии. Наверняка его активистки проводят антикризисные собрания, пытаясь модернизировать имидж своей организации, над которой нависла угроза роспуска из-за нехватки желающих пополнить ее ряды. Если честно, я ненавижу «Женский институт», и даже самый ярый его приверженец признал бы, что ненависть моя оправданна, особенно если учесть, что мама эту организацию тоже терпеть не могла. Лучше бы она не ходила на собрание в ту ночь. Мама отправилась туда, чтобы упрочить добрые отношения с соседями. Пошла из чувства долга, чтобы ее семье было легче вписаться в уютный мирок Гроуби-роуд.

Когда все произошло, я читал книгу Пола Зиндела при свете велосипедного фонаря. Мне было одиннадцать лет.

Предполагалось, что в это время я уже сплю или по крайней мере нахожусь в постели. Было около десяти, и я читал при свете единственного имеющегося в моем распоряжении фонарика, который снял с велосипеда. Я никогда не катался после наступления темноты, так что вполне мог обойтись и без него.

Я рассчитал, что если кто-то из родителей начнет подниматься по лестнице, то я услышу и успею выключить фонарик, уничтожив тем самым предательскую полоску света, выбивающуюся из-под двери. Нелишняя предосторожность, ведь мне давно полагалось спать. К тому же книга Пола Зиндела не вписывалась в правильное чтение для детей моего возраста, и я страшно боялся, что меня с ней застукают. Она называлась «Спятивший гробовщик».

Вдруг я услышал визг тормозов и удар. Сначала визг: резко нажали на тормоза, звук, знакомый мне по фильмам. Слышать его доводилось нечасто, но все же узнать было можно. Затем удар, словно изо всех сил ударили подушку. Глухой, тяжелый звук.

Должно быть, он прозвучал очень громко. Действительно громко, потому что я его услышал. Моя спальня находилась в задней части дома и выходила на ухоженный садик, который мог похвастаться детской горкой, сооруженной, похоже, из материала, найденного на свалке, и конструкцией для сушки белья, поскрипывавшей на ветру. Из окна открывался вид на дорожку, сушилку для белья и квадрат света из кухни.

Если бы я находился в передней части коттеджа, то, выглянув в окно, увидел бы в свете фонарей автомобиль, остановившийся посреди улицы. А на дороге, чуть дальше, — маму, отброшенную ударом машины.

Если бы я находился в передней части коттеджа, я бы увидел, как машина подала назад, развернулась так резко, что завизжали шины, и умчалась в обратном направлении, оставив маму лежать на дороге. Может, я успел бы заметить номер или по крайней мере запомнить, как выглядел автомобиль.

Но я ничего не видел. Моя спальня находилась сзади, я уже говорил об этом.

Я услышал, как внизу отец кинулся к входной двери, распахнул ее, однако не закрыл за собой. Он уже ждал маму, а она никогда не опаздывала. И, наверное, когда ты так сильно кого-то любишь, то просто чувствуешь, когда случается непоправимое.

Что чувствовал отец в эти короткие мгновения перед тем, как его мир остановился? Ненавидел ли себя за тщетную надежду, что мама задержалась, обсуждая с женщинами рецепты тортов, и за то, что молил, чтобы не она, а кто-нибудь другой лежал посреди дорога подобно груде мусора?

Вскоре раздался вой полицейских сирен, но я не вышел из спальни. Мне было страшно. Я так и не узнал, что происходило на улице. Через какое-то время я заснул, я когда проснулся, рядом со мной стоял отец с окаменевшим лицом.

Когда же я вернулся в школу, другие дети стали меня избегать. Однажды ночью, напившись, я рассказал об этом Сэм. Уткнулся носом в ее колени и плакал, а она гладила меня по голове и говорила, что не дети меня избегали, а я сам чувствовал себя не похожим на них, одиноким и растерянным. Может, в чем-то она и права. Может, ребята и на самом деле не бойкотировали меня так активно и жестоко. В конце концов, и учителя, и родители просили их относиться ко мне внимательнее. Но это случилось около двадцати лет назад, а двадцать лет назад почти у всех одиннадцатилетних жителей города Лестера были оба родителя. Разводы случались так же редко, как смерть. Вот только одиннадцатилетние не имели никакого представления о разводе. Зато они знали о смерти. И потому, когда я вернулся в школу, меня словно поразила болезнь «у него умерла мама», вирус несчастья, и прикоснуться ко мне означало заразиться. Эта зараза ходила бы от одного к другому, пока все мамы не умерли бы. И значит, не было бы больше ни леденцов на палочке, ни завернутых в оберточную пленку школьных завтраков, ни мисок с остатками теста для торта, которые можно облизать. Остались бы только отцы, которые требуют, чтобы ты угомонился, и вообще годятся только на то, чтобы заклеивать проколотые велосипедные шины.

Так что, возможно, другие школьники и не избегали меня. Они были не жестокими, а всего лишь напуганными. Но это ничего не меняло. С тем же успехом меня могли бы и бойкотировать. А когда я возвращался домой… Конечно, отец не избегал меня, но результат был таким же. Мне всегда хотелось знать, что он чувствовал. Должно быть, потерять жену для него было так же мучительно, как утратить руку или ногу. Однако, кроме скорби, его душу переполняло ощущение несправедливости и ненависть к человеку, который бросил маму умирать на дороге. В сердце отца не осталось места для меня.

Загрузка...