Глава IV ТРИУМФАЛЬНАЯ АРКА

«Что за изумительный фейерверковый город Париж. Вся жизнь на улицах, на улицу вынесены произведения лучших художников, на улицах любят и творят… И люди живые, веселые, общительные. <…>

Прозу пока я оставил, слишком рано для меня писать то, что требует спокойного созерцания и продумывания»{100}.

И в самом деле, какая проза, когда «здесь все живет женщиной, говорит и кричит о красоте, о перьях, о разврате, о любви изощренной и мимолетной. Люди как цветы зацветают, чтобы любить, и хрупки, и воздушны, и ярки их сношения, грешные, изысканные орхидеи и теплица, полная греховного их аромата, — Париж»{101}.

Он впитывал в себя этот город, он ходил по нему опьяненный, молодой, красивый, талантливый русский барин, каких Париж только не перевидал за сто лет расцвета русского дворянства. Русский аристократ и пронзительной красоты любовница-еврейка («молодая черноглазая женщина типа восточных красавиц», — писал о ней Бунин, а о самом Толстом: «рослый и довольно красивый молодой человек»){102} — они хорошо смотрелись и дополняли друг друга на этих улицах, в парках, театрах, ресторанах и кабаре, все было им интересно и подвластно, до всего они были жадны, наблюдательны, но кто из них талантливее, кто большего добьется в жизни, было покуда неясно, и любовь, влечение, страсть соперничали в их сердцах с ревностью. Они были не только любовники, но и честолюбивые партнеры.

Софья Исааковна Дымшиц, женщина незаурядная не только внешне, но и по характеру, с очень яркой судьбой, оставила весьма уклончивые и сознательно поверхностные мемуары о своем втором муже. В Париже они прожили почти год, и самое интересное, что написала она о их повседневной жизни там, пожалуй, вот это:

«За обедом в пансионе блюда обносили по несколько раз, делая это только для проформы, так как пансионеры обычно брали по одному разу. Алексей Николаевич никогда не довольствовался одной порцией, аппетит у него был знатный. Невзирая на шутки окружающих, он повторял каждое блюдо. «Это по-русски», — говорил он, заказывая вторую порцию. А когда я под влиянием косых взглядов и хихиканья окружающих пыталась удержать его от нового заказа, он, улыбаясь, подозвал официанта, взял третью порцию того же блюда, заметив «А вот это по-волжски»{103}.

Это, конечно, театр, в который Толстой превращал мало-помалу свою жизнь, игра на публику, внешнее. Главное, что делал он за границей, работал. Писал стихи.

Позднее толстовское пребывание в Париже да и весь «парижский» сезон русской литературы 1907–1908 годов стали легендой, и вот уже Георгий Иванов «вспоминал» в «Китайских тенях» с такой уверенностью, будто сам при том присутствовал:

«В 1907 году в Париже русские начинающие поэты выпускали журнал «Сириус». Журнал был тощий, вроде нынешних сборников Союза молодых поэтов, поэты решительно никому не известны. Неведомая поэтесса А. Горенко печатала там стихи. <…> Молодые поэты издавали этот журнал, как и полагается, в складчину. Каждую неделю члены «Сириуса» собирались в кафе, чтобы прочесть друг другу вновь написанное и обменяться мнениями на этот счет. Редко кто приходил на такое собрание без «свеженького» материала, и Гумилев, присяжный критик кружка, не успел «припечатать» все, что хотел.

Самым плодовитым из всех был один юноша с круглым бабьим лицом и довольно простоватого вида, хотя и с претензией на «артистичность»: бант, шевелюра… Он каждую неделю приносил не меньше двух рассказов и гору стихов. Считался он в кружке бесталанным, неудачником — критиковали его беспощадно. Он не унывал, приносил новое — его опять, еще пуще, ругали. Звали этого упорного молодого человека граф А. Ник. Толстой»{104}.

Тут почти все неправда, начиная с того, что в 1907 году Толстого в Париже еще не было, в «Сириусе» он никакого участия не принимал и никто из литераторов не считал его бесталанным неудачником, но все подробности уступают перед самой важной — с 1908 года граф А. Н. Толстой получил прописку в русской литературе и стал считаться своим, а значит, — сделался частью того большого литературного мифа, который называется Серебряный век.

Париж в эту пору, после поражения первой русской революции, оказался одним из самых серьезных русских литературных центров, там находились многие известные литераторы, и Толстой попал в их среду. Это было тем более важно, что среда эта «заражала» своей энергией. Можно почти с уверенностью сказать, что, живи Алексей Николаевич где-нибудь в глухомани, броди он по Руси, как Горький, попади в ссылку на север, как Ремизов, или в захолустную елецкую гимназию, как Розанов, начни в провинциальной газете, как Бунин или Куприн, не вышло бы из него ни писателя, ни поэта, как не вышло бы, не стань он графом. Его, как никого другого, сделал, выпестовал Серебряный век, которому именно такого сочного персонажа не хватало для полноты картины. И случилось это все именно в Париже, где представиться самому Брюсову или Бальмонту было намного проще, чем в Петербурге или Москве. Да и красавица Соня Дымшиц способствовала тому, что Толстого повсюду принимали. Она ввела своего возлюбленного в дом художницы Елизаветы Сергеевны Кругликовой, у которой собирался по четвергам русский Париж — художники, писатели, поэты и политические деятели. Если до отъезда за границу Толстой выпивал в известном петербургском артистическом кафе «Вена» с Куприным и Арцыбашевым и эти знакомства никакой роли в его литературной судьбе не сыграли, то совсем иное дело Париж, откуда Толстой с плохо скрываемым чувством самодовольства докладывал Вострому:

«За последние 2 недели устраивается ряд триумфов. Волошин, Бальмонт, Вал. Брюсов, Минский, Вилькина, Венгерова, Олыитейн сказали, что я оригинальный и крупный талант, я не хвалюсь тебе, п. ч. талант есть что-то вне нас, о чем можно говорить объективно. Мои вещи они устраивают в разные журналы.

И все это натолкнуло меня на решение кончить Институт, чтобы сохранить, не загадить газетной работой такой тонкий инструмент, как поэтичность…

Если бы ты слышал мои вещи, ты бы мог гордиться, что вместе с мамой охранил от злых влияний и сохранил, вырастил цветок, которым я обладаю…»{105}

Институт он так и не закончил, газетной работой заниматься не стал, а в литературу погружался все глубже, все сильнее в ней укоренялся, и наиболее важными оказались для него два парижских литературных знакомства — с Волошиным и Гумилевым, двумя когда-то приятелями, старшим и младшим, двумя соперниками, двумя кровными врагами, между которыми оказался и вскоре должен был сделать свой выбор наш герой.

С Волошиным Толстой подружился сразу и на много лет вперед — умение красиво и весело жить, окружать себя блестящими, талантливыми людьми и не теряться на их фоне, быть центром их объединяло. По воспоминаниям художницы Шапориной, главная заслуга Волошина в судьбе Толстого в том, что Волошин научил молодого графа модно одеваться и первым делом повел к парикмахеру. «Когда они вернулись, Алексей Николаевич был не узнаваем. Исчез облик петербургского интеллигента: бородка клинышком, усы были сбриты, волосы причесаны на косой пробор, на голове вместо фетровой шляпы красовался цилиндр! Преображение Толстого было встречено дружным хохотом»{106}.

Однако письма, дневниковые записи и черновики статей говорят о более глубоких связях.

Толстой писал об их первой встрече:

«Вошел человек в цилиндре, бородатый, из-под широких отворотов пальто в талию выглядывал бархатный жилет.

Нечеловеческие икры покоятся на маленьких ступнях, обутых в скороходы.

Сел человек против меня и улыбнулся. Лицо его выразило три стихии.

Бесконечную готовность ответить на все вопросы моментально.

Любопытство, убелившее глаза под стеклами пенсне.

И отсутствие грани, разделяющее незнакомых людей — будто о чем-то уже спросил его.

Сколь личин ни надевает человек, сколь в качествах своих ни уверяет, верю только первому мгновенному и точному, прояснившему лицо выражению души его, застигнутой врасплох.

Человек этот поэт.

Три стихии превращаются в его поэзии: готовность в вежливость, любопытство в знание и отсутствие грани в то глубокое и проникновенное, что новым и вносит он в русскую поэзию.

Русская поэзия — яркая и алая заря, грубая и сочная — заря севера, пьяной кровью изумрудную высь над стынущим морем затопившая.

Гибкий образный несформировавшийся язык, мифология и творчество народа, как еще не разрушенная гробница, и время кровавых оргийных действ — вот атмосфера русского поэта, захлебнешься, опьянеешь от избытка невыявленного, жгучего.

Искусство слов, подхваченное ураганом революции, не разбирая, где брод, где яр, помчалось за синие моря, за крутые горы в тридесятые царства жар-птицу… искать. <…> Созвездия.

Вот здесь мы чувствуем тайные могучие голоса крови, здесь ритм рождает слова и слова вещи.

Но чьи голоса здесь находим…

Чья культура, растворенная в крови его, воплотилась в словах?

Солнечных песен, оргий, опьяненных кровью… менад — жриц солнечного бога.

Холодом вечности, ритмом знания смерти веет от слов его.

Видишь звездочета на вершине семиярусного холма, запрокинувшего большое бородатое лицо к вечным числам вселенной… Знаки тайные, астральные, непокорную стихию сковывающие, чувствуешь в словах его.

Культуру [магов], аккадийцев, семитов, халдеев, астральную и нашедшую ритм в тихом движении звезд, ритм вечности…

Поэт ритма вечности…

Вот то новое, [что] в наши категории вносит поэт Максимилиан] Вол[ошин]. <…>».{107}

Все это интересно прежде всего тем, что совершенно не похоже на ловкого и непринужденно пишущего «Алешку» Толстого, тут какая-то чужая для него, в духе теоретических работ Андрея Белого неловкая заумь, попытка говорить не своим языком. К счастью, Толстой сумел от этого метаязыка уйти. Дружба с Волошиным и его поддержка были для него важны чрезвычайно. «Алексей Николаевич Толстой рассказывал мне, как в молодости Макс его приободрял», — писал в своей книге «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург.

Казалось бы, они были совершенно разные люди: Толстой, земной, ясный, далекий от мистики и оккультизма, и Волошин, который делил свою жизнь на семилетия и о 1905–1912 годах писал: «Этапы блуждания духа: буддизм, католичество, магия, масонство, оккультизм, теософия, Р. Штейнер. Период больших личных переживаний романтического и мистического характера»{108}.

«Алексей Николаевич много, часто и подолгу беседовал с Максом Волошиным, широкие литературные и исторические знания которого он очень ценил. Он любил этого плотного, крепко сложенного человека, с чуть близорукими и ясными глазами, говорившего тихим и нежным голосом. Ему импонировала его исключительная, почти энциклопедическая образованность; из Волошина всегда можно было «извлечь» что-нибудь новое», — писала Софья Дымшиц{109}.

Волошин жил у Алексея Толстого в Петербурге на Глазовской улице по приезде из Парижа зимой 1909 года, Толстой много раз останавливался у него в Коктебеле; в 1908 году Толстой пытался мирить Волошина с М. В. Сабашниковой («Такая хорошая, такая хорошая твоя жена, только не узнаешь, какие глаза у нее, все о тебе спрашивает, все время, и головой качает, и смеется, что ты преувеличиваешь, говоря о ней»{110}; «Знаешь, Макс, Маргарите Васильевне было так тяжело, что, видно, из-за тебя она принесет все жертвы, сделает все, чтобы ты писал (…) И ты и она, думаю, сделаете шаг навстречу, потому что вы предназначены Богом друг другу и оба такие хорошие»{111}).

Именно Волошин станет одним из героев первого романа Толстого «Две жизни». В 1910 году Максимилиан Александрович писал своей знакомой А. В. Гольштейн о Толстом:

«В нем громадные и еще не осознавшие себя силы. <…> Я горжусь тем, что угадал эту силу в нем еще в Париже и уже тогда советовал ему писать то, что он пишет теперь»{112}.

И все же, несмотря на разницу лет и литературного стажа, их отношения трудно назвать отношениями учителя и ученика.

Волошин увидел Толстого. Толстой увидел Волошина. Толстой принял Волошина, Волошин принял Толстого, они поняли друг друга как два авгура и сохранили эти авгурские отношения на много лет, хотя постепенно их дружба сошла на нет. Но это уже отдельная история, однако примечательно, что именно они двое из всей плеяды поэтов Серебряного века лучше всех сумели устроиться в советское время (хотя, конечно, своего товарища Толстой в этом смысле обогнал).

Сложнее обстояло с Гумилевым, которому Толстой по первому, самому ценному впечатлению не понравился. 7 марта 1908 года Гумилев писал Брюсову:

«Не так давно я познакомился с новым поэтом, мистиком, народником Алексеем Н. Толстым (он послал вам свои стихи). Кажется, это типичный «петербургский» поэт, из тех, которыми столько занимается Андрей Белый. По собственному признанию, он пишет стихи всего один год, а уже считает себя metr'oм. С высоты своего величья он сообщил несколько своих взглядов и кучу стихов. Из трех наших встреч я вынес только чувство стыда перед Андреем Белым, которого я иногда упрекал (мысленно) в несдержанности его критики. Теперь я понял, что нет таких насмешек, которых нельзя было бы применить к рыцарям «Патентованной калоши»{113}.

Но уже через месяц, 6 апреля 1908 года, мнение Гумилева изменилось в благоприятную сторону: «Скоро в Москву приедет поэт гр. Толстой, о котором я Вам писал. За последнее время мы с ним сошлись, несмотря на разницу наших взглядов, и его последние стихи мне нравятся»{114}.

Гумилев был младше Толстого на три года, но его поэтический опыт был намного богаче. К 1908 году Николай Гумилев, выпускник царскосельской гимназии, где директором был Иннокентий Анненский, издал два сборника стихов «Путь конквистадоров» и «Романтические цветы», отмеченные рецензиями Брюсова. В 1907 году в Париже он действительно выпускал журнал «Сириус», где печатал свои стихи под различными псевдонимами, дабы издание вышло более презентабельным, и где были впервые опубликованы стихи Ахматовой, но подписчиков на журнал не нашлось, и выпуск «Сириуса» закончился. Душевное состояние главного редактора было смутным, то он лазил с Толстым ночью в зоопарк, чтобы слушать, как кричат африканские звери, то участвовал в оккультных сеансах по вызову нечистой силы.

О своем парижском знакомстве с Гумилевым Толстой написал вскоре после того, как Гумилев был расстрелян, в эмигрантской газете «Последние новости»:

«— …Они шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них — мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть». Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет…» Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, — белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг: деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака — казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.

Вы спрашиваете, зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…

Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 908 года. Гумилев рассказывал мне эту историю глуховатым, медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике-трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой.

В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали — о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ Южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом…

Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость.

Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, — точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев.

Так я никогда и не узнал, из-за чего он тогда хотел умереть[5]. Теперь окидываю взором его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость. Он был мужествен и упрям. В нем был постоянный налет печали и важности. Он был мечтателен и отважен — капитан призрачного корабля с облачными парусами»{115}.

Трудно сказать, сколько правды в этом мемуаре Толстого. В отличие от Волошина слишком разными, едва ли не противоположными по складу ума и характеру людьми они были — расстрелянный в 1921 году офицер русской армии, который начинал с того, что верил, по выражению Агатовой, в символизм, как верят в Бога, и закончил его отрицанием, — и открытый всем веяниям, не озабоченный принципами и литературными манифестами Толстой. Там, в Париже, из разговоров с Волошиным и Гумилевым Толстой сделал для себя важное заключение — чтобы состояться, чтобы стать поэтом, нельзя никому подражать, не надо Надсона — Некрасова, революции, борьбы за освобождение народа, к которой призывал Бостром, а надо — искать себя, свой голос, свою тему, манеру. И он их нашел.

Его нишей стал русский фольклор, стихия народной поэзии, крестьянской жизни, русское, славянское, языческое — Сосновка.

Бунин позднее замечал, что ничего оригинального в этом не было, Толстой «следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочно русского»{116}. Это верно: были и Ремизов, и Городецкий, и Вяч. Иванов, а позднее Клычков (который, впрочем, начинал почти одновременно с Толстым), Клюев (которому Толстой помог напечатать книгу в издательстве К. Ф. Некрасова в 1912 году) и Сергей Есенин, однако если бы молодой граф писал, как все тогда писали, и более ничего, то никто бы о нем не стал говорить. А между тем из Парижа Толстой вернулся пусть не знаменитым, но многообещающим поэтом, и его «русские» стихи заслужили одобрение самых взыскательных людей.

Родила меня мать в гололедицу,

Умерла от лихого житья;

Но пришла золотая медведица,

Пестовала чужое дитя.

В полнолунье водила на просеки,

Ворожила при ясной луне.

И росли золотые волосики

У меня на груди и спине.

Языку научила змеиному

И шептанью священных дубрав;

Я в затонах внимал шелестиному,

Заунывному голосу мав.

Но ушла золотая медведица,

На прощанье дала талисман…

Оттого-то поется, и грезятся

Мне леса, и река, и туман.

«При гробовом молчании, замирая от ужаса, освещенный двумя канделябрами, положив руки на красную с золотой бахромой скатерть, читал я «Чижика», и «Козленка», и «Купалу», и «Гусляра», и «Приворот», — сообщал Толстой Волошину о чтении своих стихов в Обществе свободной эстетики в декабре 1908 года в Москве. — А против сидели каменные поэты и роскошные дамы (женщины). После чтения подходят ко мне Брюсов и Белый, взволнованные, и начинают жать руки.

В результате приглашение в «Весы»{117}.

Сам же Волошин, который взялся опекать начинающего поэта, спрашивал у Брюсова:

«Мне писал Толстой, что виделся с Вами в «Эстетике» и читал при Вас свои стихи. Скажите, какое впечатление вынесли Вы? Мне он кажется весьма самобытным, и на него можно возлагать всяческие надежды. В самом духе его есть что-то подлинное, «мужицкое» в хорошем смысле»{118}.

Оба мэтра — и Брюсов, и Белый — отметили появление молодого дарования. Один — в дневнике, другой — в мемуарах. Один — сухо, другой — очень живо.

«Гр. А. Толстой в Москве. Гипнотические сеансы у д-ра Каптерева. Поездка в Петербург. Две недели в Петербурге. Помещение Бенуа. У Маковского переговоры о «Аполлоне». Гр. А. Толстой. Салон и лекция Макса Волошина», — записывал Брюсов{119}.

Андрей Белый вспоминал в книге «Между двух революций»: «Москва знакомилась с Алексеем Толстым, которого подчеркивал Брюсов как начинающего… поэта; Толстой читал больше стихи; он предстал романтически: продолговатое, худое еще, бледное, гипсовой маской лицо; и — длинные, спадающие, старомодные кудри; застегнутый сюртук; и — шарф вместо галстука: Ленский! Держался со скромным надменством».

Совершенно иначе писала об этом вечере художница Валентина Ходасевич: «В 1906 году я впервые увидела Алексея Николаевича Толстого на вечере Игоря Северянина в «Обществе свободной эстетики», куда привел меня отец, <…> и тот вечер четко врезался мне в память.

Комнаты «Эстетики» постепенно заполнялись представителями новейших течений литературного мира и интеллигенции Москвы того времени. Отец называл мне главных: «Вот Бальмонт, Валерий Брюсов, Андрей Белый, Бердяев, Максимилиан Волошин, Осип Мандельштам, Константин Липскеров, Виктор Гофман, Гершензон, Нина Петровская…» К этим именам отец прибавлял мало мне понятные в то время слова — «символист», «акмеист», «декадент», «философ».

Входили мужчины и женщины какого-то странного вида. Меня поражали и бледность (иногда за счет пудры) их лиц, и преобладание черных сюртуков особого покроя на мужчинах, и какие-то балахоноподобные, из темных бархатов, платья на женщинах.

Они скорее проплывали, чем ходили, в каком-то замедленном ритме. В движении были вялость и изнеможение. Говорили нараспев, слегка в нос. И я уверена была, что они условились быть особенными.

Уже появился и сам Северянин, впервые выступавший в Москве. Все заняли места в комнате, где происходили выступления.

Настала благоговейная тишина, и вдруг какой-то шум привлек внимание всех к входным дверям, в которые торопливо и слегка властно входил молодой, красивый человек очень холеного вида, с живым, нормального цвета лицом и веселыми глазами. И мне показалось, что этот человек из какого-то другого, более жизнерадостного мира, чем большинство присутствовавших, хотя что-то «особенное», но другое, было и в нем. Вошел Алексей Николаевич Толстой»{120}.

В этих несколько раболепных воспоминаниях много путаницы с датами. В 1906 году Общества свободной эстетики еще не существовало, не могли выступать публично ни Толстой, ни Мандельштам, не было еще никаких акмеистов, но та маска, которую надел на себя молодой поэт, была названа точно. Они — чахлые, он — жизнерадостный, они — искусственные, он — натурален и здоров.

За телкою, за белою,

По полю, полю синему

Ядреный бык, червленый бык

Бежал, мычал, огнем кидал:

«Уж тебя я догоню, догоню,

Молодую полоню, полоню!»

А телушка, а белая,

Дрожала, вся замрелая, —

Нагонит бык, спалит, сожжет…

Бежит, молчит, и сердце мрет…

А бык нагнал,

Червленый, пал:

«Уж тебя я полонил, полонил,

В прощах воду отворил, отворил,

Горы, долы оросил, оросил».

И эрос его — не болезненный, как у них, не туманный, не запрятанный в символику, а здоровый, природный.

Нашел Козел невесту,

Выбрал девицу любовнее всех.

Возьми ее, возьми ее,

Веди ее на реку,

В меду купать, в меду ласкать,

Купало! Купало!

Люби ее, люби ее,

Веди ее по хмелю;

Неделю пить, допьяна пить,

Купало! Купало!

Целуй ее, целуй ее,

До крови невесту!

Твоя любовь — на теле кровь!

Купало! Купало!

В балаганчике русских поэтов начала века Толстой отвел себе роль Буратино — здравомыслящего, солнечного, жизнеутверждающего, не имеющего ничего общего с унынием, тревожностью, озабоченностью грядущим человечества, в той или иной степени свойственными русскому символизму.

«После обеда поехали к Ремизовым, купив три розы, — записывал о своей встрече с Толстым М. Кузмин в декабре 1908 года. — Приехал туда и Толстой, ужасно смешной, глупый и довольно милый. Рассказывал о Париже и тому подобное. Очень смеялись, строили планы… и т. д.»{121}.

И все-таки это была именно маска. Солнечным и радостным выражением лик Толстого не исчерпывался, на душе у него бывало смутно, но душу нараспашку он не держал. Разве что Вострому по старой памяти писал более откровенно о своих ощущениях литературного новичка, сбитого с толку миром, который ему открылся:

«Трудно переходить на российский режим с бессонными ночами, бессмысленными кутежами, от которых теперь, по возможности, думаю уклониться, но это страшно трудно в литературном мире, так как все там пьяницы…

Я — все сильнее укореняюсь в мистике, в тайне слова, как создателя не только символа, но истинного бытия предметов видимых и простым и астральным зрением…

Все это время мы жили в среде художников и поэтов, в той среде, которая в Петербурге только в зачатке в избранных кружках.

Много пришлось пережить и веселого, и грустного, и серьезного, перевидеть всякие и фокусы жизни, и извращения, и красоты; теперь все улеглось в памяти, встало каждое на соответственное место.

И двуликим предстал передо мной человек, одно лицо его повседневное, это видим на всех, серая помятая маска ничтожества, бездушная, из папье-маше, дурно раскрашенная, а другой, божественный лик, сияющий солнечной красотой, редко можно увидеть его, у многих он как пупырышек маленький на шее торчит, но есть и такие, у кого все место он занимает, и тогда радостно верить в чувство, в красоту, в музыку жизни…

И познал я философию, мудрое слово «желать», всегда желать, когда достигнешь — желать большего, и другое слово — «любить». И так ясно представились слова Христа в этом синтезе двух слов, не о будущем ли человечества говорил он, не указал ли исход из небытия, хаоса, рабства духовного двумя словами этими, не вооружил ли человечество мечом и солнцем, желанием и любовью.

Вот мне радостно, что с тобой могу говорить, не опоздал еще сказать тебе, всю жизнь работавшему во имя любви и долга, что теперь я понимаю то, что раньше скрыто было, оценить могу и грустно, что поздно сказать это мамочке, всегда тяжело, что умерла она, видя свое единственное сердце не раскрывшееся красоте, черствым.

Вот этого никогда не прощу ни себе, ни Рожанским, которые безусловно сделали столько вреда и мне, и тебе, и маме»{122}.

Это было одно из последних таких откровенных писем отчиму, выражение благодарности, принесение покаяния, печаль при мыслях об умершей матери, об умершем сыне, о жизненных ошибках. Тут верно сказано, что говорить об этом ему было больше не с кем и едва ли кто-либо из знаменитых знакомых его знал и понимал.

И тогда, и позднее.

«Его рисовали неистощимым весельчаком, неиссякаемым балагуром, изображали в гиперболизированном облике некоего барина-хлебосола, восседающего за пиршественным столом и окруженного ожерельем тарелок и бутылок с напитками — чуть ли не Гаргантюа из старого патриархального Заволжья!» — писал А. Алпатов{123}.

Бунин насмешничал в «Третьем Толстом»:

«Толстой — и «масса» вопросов, да еще «новых»! Значит, и прежде осаждала его, несчастного, «масса» каких-то вопросов. А тут явились еще и новые, а кроме того «мучительные загадки». Лично я не раз бывал свидетелем того, как мучили его вопросы и загадки, где бы, у кого бы сорвать еще что-нибудь «в долг» на портного, на обед в ресторане, на плату за квартиру, но иных не помню»{124}.

Читать бунинский очерк — одно удовольствие. Пожалуй, никто из писавших о Толстом не сделал это так талантливо, ярко, убедительно, так образно и… несмотря на все выпады, с такой любовью. Но только бунинский «третий Толстой» — это именно бунинский Толстой, его герой, его персонаж. Реальный Алексей Николаевич Толстой был фигурой куда более сложной и в молодости, и в зрелые годы, и вопросы его тревожили, и загадки мучили, но маски беззаботного успешливого весельчака он не снимал, хотя в отличие от своего любимого деревянного мальчика школой не пренебрегал и в годы литературной молодости вел себя как образцовый ученик. Он расширял завоеванный плацдарм, заводил новые литературные знакомства и учился, учился, учился…

«Многоуважаемый Валерий Яковлевич, очень, очень я рад еще раз слышать от Вас мнение о стихах моих. Сознаюсь, мне было страшно свеситься на чаше весов Ваших, но теперь я еще сильнее укрепился в той исходной точке творчества, которая намечалась всегда и независимо от моих хотений»{125}, — писал он Брюсову незадолго до того, как в январских «Весах» за 1909 год были напечатаны его стихи.

Через Волошина он познакомился с Иннокентием Анненским, которому исповедовался:

«К мистикам причислить себя не могу, к реалистам не хочу, но есть бессознательное, что стоит на грани между ними, берет образ и окрашивает его не мистическим, избави Бог, отношением, а тем, чему имени не знаю…

Помню только, что 2,5 года тому назад, когда я начал писать стихи, было желание уверовать в Бога или хоть в черта, во что-нибудь непонятное, чтобы видеть не отсветы закатного солнца в облаках, а края ризы или пролитое вино и т. д.»{126}.

Благодаря Волошину Толстой познакомился также и с А. М. Ремизовым и докладывал своему литературному опекуну Максу: «Приняли меня очень хорошо, Алексей Михайлович сразу взял меня в ученики и обругал и обхвалил, сказки приняты и будут печататься в «Тропинке», в «Русской мысли», печатают что-то, но все это какой-то — еще не знаю какой — разврат, одно чувствую, что есть во всем этом нехорошее, что не позволяет мне писать стихи…»{127}

Ремизов позднее вспоминал в «Кукхе»:

«О ту же пору Яков Годин привел Алексея Николаевича Толстого. Толстой был с бородой и так хорошо смеялся, столько лет прошло, а я долго потом, вспоминая, слышал этот смех…»

«Алексей Михайлович ругает меня каждый день за оккультизм, — сообщал Толстой Волошину. — И у Вячеслава Иванова я такую штуку ляпнул, что тот рукою закрылся и чуть не упал под стол, и попало же мне от Алексея Михайловича[6].

Вещи мои Вячеславу Ивановичу очень понравились»{128}.

Вячеслав Иванов сыграл в жизни Толстого, да и не только в его, особенную роль. Попасть к нему в «Башню», научиться стихосложению как науке было заветной мечтой еще Гумилева. Весной 1909 года через Сергея Ауслендера, племянника Михаила Кузмина, Гумилев напросился в гости к мэтру, произвел на него хорошее впечатление своими стихами и вскоре договорился, что Вячеслав Иванов станет заниматься с молодыми поэтами и прочтет им курс стихосложения. Называлось все это «про-Академия стиха», и помимо Гумилева ее слушателями стали М. Кузмин, М. Волошин, О. Мандельштам, М. Гофман, В. Комаровский, П. Потемкин и еще одна поэтесса, речь о которой пойдет чуть позже. Вместе с ними Толстой постигал премудрости русской просодии, и, если верить воспоминаниям М. Гофмана, герой наш, обладая большим стихийным талантом, но не интеллектом, допускал чудовищные ляпы, вроде того, как однажды, прервав высокоученого лектора, ошарашил его вопросом: «А что вы, собственно, Вячеслав Иванович, называете ямбом?»

Впрочем, к Вячеславу Иванову и его урокам относились в тогдашнем литературном мире по-разному.

«Но знаете, за последнее время и у нас ух! как много этих, которые нянчатся со словом и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое страшное и властное слово, т. е. самое загадочное — может быть именно слово — будничное. Что сделал с русской публикой один Вячеслав Иванович?.. — писал Волошину как раз в связи с «Башней» Анненский. — Насмерть напугал все Замоскворечье. Пуще Артюра Рембо. Мы-то его понимаем, нам-то хорошо и не боязно, даже занятно… славно так. А сырой-то женщине каково?..»{129}

В известном смысле Толстой, которого и много лет спустя тот же Волошин упрекал в недостатке культуры, был именно такой сырой женщиной. Он брал иным — не эрудицией, не интеллектом, не мистической похотью, но своей природной силой, которая восполняла все его недостатки. Едва ли на «Башне» его могли чему-нибудь путному научить, но не могли и испортить.

Во всяком случае, судя по мемуарам Эренбурга, Толстой, уже будучи мэтром, с благодарностью вспоминал свои ученические годы: «Я возвращался с ним из Харькова в Москву в декабре 1943 года. Поезда тогда шли очень медленно. Мы с Алексеем Николаевичем Толстым заняли одно купе; в других купе ехали К. Симонов, иностранные журналисты. Толстой почти всю дорогу вспоминал прошлое; кажется, он хотел в эти два дня проделать то, что я пытаюсь сделать теперь: задуматься над своей жизнью. Неожиданно для меня он с любовью, с уважением вспомнил поэтов-символистов, говорил, что многому у них научился; вспомнил и «башню»; потом вдруг рассердился, что теперь у молодых поэтов нет ни почтения к прошлому, ни понимания всей трудности искусства; сказал, чтобы в купе позвали К. Симонова, долго ему внушал: нужно входить в дом искусства благоговейно, как он когда-то поднимался на «башню»{130}.

Мемуар очень трогательный и скорее всего достоверный, потому что театральный. Толстой мог так себя повести, мог вызвать ни в чем не повинного Симонова и учить его жить, как учили когда-то самого Толстого.

Но все это много позднее, когда ему останется всего год жизни, а тогда, в молодости, он докладывал Вострому с са-моиронией, приглушающей пафос головокружения от успехов:

«Мои дела идут блестяще, честное слово, что даже удивлен немножко. Принят я в «Весы»?!?! Это очень и кое-что, вернее, диплом на поэта, потом в «Русской мысли» и сотрудничаю в «Журнале для всех» и в новой газете «Луч света». Сказки же — нарасхват; уж и зазнался же я, Боже мой, подступиться нельзя, когда совершаю утреннюю прогулку, даже извозчики не смеют ко мне приступиться.

В литературных и художественных кружках носятся со мной. Вообще ты можешь, будучи в обществе и глаз прищурив, сказать: а читали вы Толстого? Конечно, засмеются и ответят: кто же не читал «Войны и мира»? Тогда ты, возмущенный, скажешь: да нет, Алексея! — Ах, извините, ответят тебе, вы говорите о «Князе Серебряном»? Тогда, выведенный из себя, ты воскликнешь: ах вы, неучи! Моего сына, Толстого, совсем младшего! И все будут посрамлены, ибо никто меня не читал.

О слава, слава, сколько трений на пути к тебе?»{131}

Это не было пустой похвальбой. Еще до того как в самом начале 1911 года увидела свет книга «За синими реками», куда вошли сказочные стихи Алексея Толстого, Иннокентий Анненский писал в статье «О современном лиризме», напечатанной в «Аполлоне»:

«Граф Алексей Н. Толстой — молодой сказочник, стилизован до скобки волос и говорка. Сборника стихов еще нет. Но многие слышали его прелестную Хлою-хвою. Ищет, думает, искусство слова любит своей широкой душой. Но лирик он стыдливый и скупо выдает пьесы с византийской позолотцей заставок»{132}.

Когда же книга была напечатана, критика подняла ее на щит.

«…бессознательное проникновение в стихию русского духа составляет своеобразие и очарование поэзии гр. Толстого, — утверждал Брюсов. — Умело пользуясь выражениями и оборотами народного языка, присказками, прибаутками, гр. Толстой выработал склад речи и стиха совершенно свой, удачно разрешающий задачу — дать не подделку народной поэзии, но ее пересоздание в условиях нашей «искусственной» поэзии. Все предыдущие попытки в этом роде — Вяч. Иванова, К. Бальмонта, С. Городецкого — значительно побледнели после появления книги гр. Толстого»{133}.

Свое увидел в ней Кузмин: «Как это ни странно, но поэт представляется иностранцем с пылкой и необузданной фантазией, мечтающем о древней Руси по абрамцевским изделиям, потому что непонятно, чтобы русскому русское, хотя бы и отдаленное, представлялось столь ослепительно экзотическим, столь декоративно пышным, как мы это видим у гр. Толстого»{134}.

Максимилиан Волошин радовался за своего протеже: «Этой зимой вышли две книги стихов, отмеченных русским складом: «За синими реками» Алексея Николаевича Толстого и «Песни» Сергея Клычкова. Гр. Ал. Толстой очень самостоятельно и сразу вошел в русскую литературу. Его литературному выступлению едва минуло два года, а он уже имеет имя и видное положение среди современной беллетристики. В нем есть несомненная предназначенность к определенной литературной цели. <…> Народный склад речи является естественным ритмом его души и… этот склад получает силу и сжатость, стесненный чувством литературного стиля… «За синими реками» — хорошая и свежая книга, в которой почти каждое стихотворение ценно»{135}.

Единственной ложкой дегтя в этой бочке меда могло бы быть нигде в ту пору не опубликованное мнение неизвестной тогда Толстому поэтессы Натальи Крандиевской: «С такой фамилией можно и лучше».


А что же Востром? Как он относился к успехам своего приемного сына, который из ласкового мальчика, небогатого барчука на степном хуторе превратился в столь важную птицу?

О жизни Алексея Аполлоновича после смерти Александры Леонтьевны написала приемная дочь Бострома, и ее бесхитростные воспоминания — еще один штрих к жизни той семьи, которая вскормила рабоче-крестьянского графа.

«Как рассказывали мне мои названые родители, А. Л. Толстая и А. А. Востром, родилась я в земской больнице. Мать после родов умерла от водянки. У отца, кроме меня, осталось еще двое детей: сестра Настя 8 лет и брат Павел 6 лет. Священник, отпевавший мою мать, был близко знаком с Александрой Леонтьевной. Он рассказал ей о том, что в земской больнице умерла от родов женщина, оставив младенца. На другой день Александра Леонтьевна поехала посмотреть на меня и, желая помочь, наняла кормилицу, которая оставила меня спустя три месяца. Ей нужно было возвращаться в деревню. Александра Леонтьевна взяла меня к себе. Так я попала в семью А. А. Бострома…

Мама предстает в моих воспоминаниях необыкновенно ласковой, немного полноватой для своих лет, с часто мигающими добрыми глазами.

Папа в молодости был очень красив. Чуть выше среднего роста, с русыми вьющимися волосами, голубоглазый, он умел себя держать удивительно просто и в то же время с достоинством. По характеру веселый, общительный, он быстро сходился с людьми и был очень радушен во взаимоотношениях с друзьями…

На памятнике, поставленном на могиле мамы, Алексей Аполлонович написал стихи из Некрасова:

Быть может, дар беднее капли в море,

Но 20 лет! Но тысячам сердец,

Чей идеал — убавленное горе,

Границы зла открыты наконец!

После смерти мамы папа очень грустил, часами сидел за пианино, находя утешение в музыке. Он исполнял по памяти произведения Чайковского, Мендельсона, Шопена, Грига, Бетховена.

Мы уехали из дома на Саратовской улице и поселились в доме А. А. Бострома на углу Сокольничьей и Симбирской… Лучшую квартиру в первом этаже занимала Екатерина Александровна Виноградова, классная дама 2-й женской гимназии. Она жила вдвоем с племянницей Галей Вороновой. Папа подружился с Екатериной Александровной, и через два года они поженились. Это был 1908 год.

В нашем доме каждую субботу устраивались лит. чтения. Приходили преподаватели 2-й женской гимназии и просто знакомые папы и Екатерины Александровны. Особенно часто читался в эти годы альманах «Шиповник». Все, что публиковалось Алексеем Николаевичем Толстым на страницах этого альманаха, было прочитано на этих литературных субботах. Правда, нужно сказать, что папа относился к Алексею Николаевичу как к писателю очень критически. Особенно не нравились Алексею Аполлоновичу его стихи. Папа часто говорил, что не понимает их.

Теплота отношений Алексея Николаевича и Бострома с годами таяла…

Екатерина Александровна прожила с папой всего 2 года. В 1910 году она умерла. Мы опять остались вдвоем. Галя от нас уехала.

Иногда по зимам папа ездил к Алексею Николаевичу в Москву или Петербург. О своих поездках он никогда не рассказывал.

Я жила с папой до его смерти. Он умер в 1921 году от воспаления легких. Похоронив его, уехала жить в Баку»{136}.

С Алексеем Толстым она не встречалась никогда.

Загрузка...