Глава VI ПУТЬ К ПРОЗЕ

«Жаль будет, если Алексей Толстой окажется лишь временным гостем в поэзии, если романист и рассказчик похоронит в себе рано умершего поэта, как это часто случается с беллетристами»{162}, — писал в рецензии на книгу стихов «За синими реками» Волошин.

И тем не менее произошло именно то, чего Волошин опасался: в поэзии Толстой оказался гостем. Он, правда, признавался своему другу в марте 1910 года: «Теперь я так отрешен от поэзии, что стал понимать настоящую ее красоту, таинственную грусть, которой так мало в современной поэзии подбрюсовского толка»{163}, — но это уже было прощание с «Цехом поэтов», это был голос человека, расстающегося со стихами, как расстается человек с каким-то очень важным, но конечным периодом своей жизни. Отсюда и критический настрой по отношению к тому, что еще совсем недавно влекло его: «Здесь у нас еще пуще все мыкаются высуня языки по гостям и вечерам. В Академии читал Андрей Белый, но я его не слушал — очень хитро и, кажется мне, он касается заповедных вещей, поэтам которых слушать не следует… В голове окурки, а на душе кошки»{164}.

Впрочем, по иронии судьбы в дальнейшем Толстой именно Волошина считал виновником своего расставания с поэзией и обращения к прозе: «1908 год я прожил в Париже, где дружба с Максимилианом Волошиным привела меня в кружок символистов. В 1909 году, в Коктебеле, слушая переводы с Анри де Ренье Мак. Волошина, я почувствовал (в тот вечер) в себе возможность писать прозу. Тогда же я написал подряд в три дня три маленьких рассказа, полуфантастических из 18-го века. Таково начало моего писания прозы»{165}.

А в другом месте приводит один из своих разговоров с Волошиным:

«Я рассказал, что моя мать была драматургша, рассказал про драмы, содержание, про наемку косцов, про помещитский быт.

Макс неожиданно перебил меня.

— Знаете, вы очень редкий и интересный человек. Вы наверно должны быть последним в литературе, носящим старые традиции дворянских гнезд. — Говорил о поэзии грустной и далекой, говорил, что все теперь поэты и писатели городские, что мне нужно найти свой стиль и написать целый большой цикл.

Я был очень обрадован и начал распространяться и рассказывать, боясь все-таки, чтобы это не вышло сразу резко, диссонансом, точно завели. Я был очень возбужден»{166}.

Что же касается Толстого-поэта, то Ахматова считала, что его «испортил» Вячеслав Иванов. В разговоре с Павлом Лукницким в середине двадцатых годов она замечала: «Но Алексей Толстой читал, неплохие стихи были, у него тогда хорошие стихи были… В. Иванов загубил его. Он под это понятие «тайнописи звуков» не подходил».

Ахматова могла быть пристрастна, ведь она рассуждала о тех годах, когда Вячеслава Иванова все считали диктатором и против него, равно как и против «тайнописи звуков», поднимал восстание Гумилев. Да и трудно представить, чтобы Толстого с его природной мощью мог кто-то загубить. Просто поэзия была не его уделом, и, кстати, тот же Вяч. Иванов записал в своем дневнике: «Толстой читал слабые стихи и три талантливых рассказа не равного достоинства, но равно почти ярких и остроумных»{167}. В тридцатые годы, отвечая на вопрос корреспондента журнала «Смена» о причинах перехода от стихов к прозе, Толстой замечательно сказал: «Я начал писать стихи и никогда не предполагал, что буду писать прозу. Я много раз пробовал, но ничего не выходило. Это были пошлые, скучные рассказы. Многие из них я даже не закончил.

Прошло два года. Я почувствовал противоречие. Смешно сказать, но это истинная правда: я всегда был толстым, здоровым человеком, а стихи писал медленно. Мне стало казаться, что это мало почетное занятие: такому здоровому человеку полдня искать рифму. Это объясняется, конечно, тем, что у меня не было темперамента поэта. Я никогда не был поэтом».

Проза, к которой он обратился, обыкновенно считается искусством более низкого порядка, не требующим специального ухода. Во всяком случае в недолгие годы Серебряного века это было именно так. И если можно представить себе Академию стиха или «Цех поэтов», то вообразить то же самое по отношению к прозе довольно сложно. Русская проза начала века не выражала себя через направления, манифесты, она одевалась и вела себя куда скромнее, но это не значит, что к ней предъявлялись менее строгие требования. Толстому нужно было найти в прозе, как и в поэзии, свой голос и свою тему.

«Я считал, что величайшее счастье писать, как Тургенев, — рассказывал он позднее сыну Никите. — Я читал его так много и часто, что мог по началу фразы продолжить дальше — как у него написано или как он написал бы. Он будто заполнил меня всего. Так вот, когда я принялся за прозу всерьез, я стал пытаться найти свой язык, свой способ. Но смотрю — ничего не получается своего, чистый Тургенев. Отдал рассказ в редакцию, жду, трушу, что мне скажут: «Ну что вы, молодой человек, нельзя же так, это если не плагиат, то слепое подражание Тургеневу». Однако не заметили, сказали — очень мило, давайте еще. Потом, довольно скоро, стали говорить, что чувствуется свой, новый голос. А я думал: неужели ничего не замечают?»{168}

Здесь опять, как и в рассказе про профессора математики и сигару, — кокетничанье, но и доля истины есть. Толстой начинал с подражания, однако дело было не только в том, как писать, но и о чем. В поэзии его вывез фольклор, в прозе — Заволжье.

Если самая первая прозаическая книга Алексея Толстого «Сорочьи сказки» напоминала его стихи и темой, и образами (о ней хорошо сказано у Бунина: «Я редактировал тогда беллетристику в журнале «Северное сияние», который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцию этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне («граф Алексей Толстой») и предложил для напечатания свою рукопись под названием «Сорочьи сказки», ряд коротеньких и очень ловко сделанных «в русском стиле», бывшем тогда в моде, пустяков. Я конечно их принял, они были написаны не только ловко, но и с какой-то свободой, непринужденностью, которой всегда отличались все писания Толстого…»[13]), то очень скоро Толстой понял, что на этих «пустяках» далеко не уедешь, и Бунин, хотя и свысока отзывался о молодом Толстом, был прав, утверждая: «… с самого начала своего писательства проявил он великое умение поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и обстоятельств»{169}.

Толстой в этом смысле был далек от того высокого, трагического понимания роли художника, посредника между Богом и людьми, пророка, какое предлагали символисты, и, возможно, это еще одна причина, заставившая его оставить поэзию. Он был профессионал, можно сказать, литературный делец (если не вкладывать в эти определения оскорбительный смысл), он не считал себя пером в руках Бога и не был орудием языка. Его писательское кредо очень точно изложил впоследствии с его слов Федор Крандиевский: «Отчим посмеивался над писателями и поэтами, которые могут писать лишь в минуты «вдохновения». Это удел дилетантов. Писательство — это профессия. Писатель не должен ждать, когда вдохновение сойдет на него. Он должен уметь управлять «вдохновением», вызывая его, когда это ему нужно…»{170}

Точно так же он хорошо понимал и чувствовал, что пойдет на русском, а потом и советском журнально-книжном рынке. В десятые годы Толстой принялся писать о том крае, в котором родился, и тех людях, что его окружали. Именно они, герои первых глав этой книги — Тургеневы, Боговуты, Толстые, Бостромы, — стали персонажами его художественных произведений. «Это были рассказы моей матери, моих родственников об уходящем и ушедшем мире разоряющегося дворянства. Мире чудаков, красочных и нелепых… Это была художественная находка».

Под его пером эти люди превращались в еще более ярких и самобытных персонажей, нежели были на самом деле. Он их лепил, он писал их так, что мы можем их увидеть, услышать, почувствовать, человеческая плоть просвечивала сквозь его страницы. Но особенность этой прозы заключалась в том, что Толстой ощущал себя не просто певцом, но последним летописцем и даже могильщиком этого мира, хотя печали такая роль у него не вызывала. Скорее наоборот.

Этот жизнелюбивый человек со смехом и сарказмом писал о вымирании дворянства. Схожий мотив можно найти и у Бунина в «Суходоле» или «Деревне», и у Чехова в «Вишневом саде», но Толстой грубее и насмешливее обоих. Чехов мог назвать свою последнюю пьесу комедией, но смешного в ней не так уж много, для Бунина уходящее дворянство — и вовсе свое, кровное, он пишет с болью о его судьбе, а Толстому не жалко и не больно (вот, к слову сказать, еще одна причина, по которой Бунин мог так недоверчиво относиться к графству Толстого: был бы настоящий граф, иначе писал бы), ему весело и, быть может, даже чуть-чуть злорадно.

Мотив вымирания целого сословия русских помещиков хорошо чувствуется в рассказе «Смерть Налымовых» с его ярко выраженной мистической нотой или в повести «Неделя в Туреневе», где говорится о «запустении шумливой когда-то туреневской усадьбы, но некого больше было пугать, некому жаловаться…

Все вымерли, унеся с собою в сырую землю веселье, богатство и несбывшиеся мечты, и тетушка Анна Михайловна одна-одинешенька осталась в просторном туреневском дому».

Тетушка Анна Михайловна в «Неделе в Туреневе» списана с Марии Леонтьевны Тургеневой, очень близкого Толстому человека. И в жизни, и в повести она бездетна, но у нее есть любимый племянник Николенька, который не хочет ничего делать, кроме как пить шампанское в буфете. Совершенно разорившись, от полной безысходности он приезжает к Анне Михайловне со своей любовницей Настей. Тетушка — доброе сердце — его принимает и мечтает наставить на путь истинный, хотя и сомневается в том, что ей это удастся. Таковы экспозиция и завязка маленькой драмы, в которой помимо религиозной тетки и ее племянника участвуют две девицы — воспитанница Анны Михайловны Маша и племянница местного священника отца Ивана Раиса. Весь дальнейший сюжет — бурлескная история о том, как похотливый с детства, развратный «пенкосниматель» Николенька пытается соблазнить и ту и другую девицу (при этом соблазниться обе не прочь), а тетушка в сердцах восклицает: «Да что в самом деле, мало тебе одной бабы! Да как ты догадался только так устроиться…»

У племянника своя правда: «…вспоминались минуточки, от которых вся кровь закипала… Взять бы такую минуточку и туда, — в сумасшедшие зрачки глаз, в шорох шелковых юбок, в темноту женского благоухания, — вниз головой, навек… Перед самым лицом Николушки в траву упала с дерева шишка… Он раскусил травинку и усмехнулся: «Тетушка Анна Михайловна в бумазейной кофте, со своими мышами и религиозными вопросами… Африкан Ильич, храпящий на весь дом после обеда… Комнаты, заваленные пшеницей, книги, съеденные мышами… Настенька, знакомая до последнего родимого пятнышка… Бррр! Будни… Поди воспрянь, работай!.. Ни один человек не воспрянет в такой обстановочке… Болото!..»

А сразу вслед за этими мыслями, как в сказке (не зря Толстой со сказок начинал), появляется хорошенькая Раечка, которой Николенька жалуется на свою погубленную жизнь и тотчас же прямо в лесу одерживает очередную победу, но как честный человек объявляет:

— Тетушка, я женюсь на Раисе!..

В ранней прозе Толстого эротика не то соперничает, не то сотрудничает с иронией и от этого происходят такие смешные эпизоды. Вот побитый деревенскими парнями за то, что пытался соблазнить еще и Машу, племянник оправдывается перед теткой за свое поведение:

«Николушка начал раскачиваться на стуле и долго не мог произнести ничего, кроме мычания, затем, найдя линию, стал говорить о том, что вся его жизнь — сплошная борьба и трагедия: он мечтает о самосовершенстве, о честном и суровом труде, а всевозможные случайности снова и снова толкают его в бездну. Его кровь застывает, душа дремлет в отчаянии, и он жадно тянется к светлому, чистому огоньку, который зажег бы его кровь, пробудил бы его к деятельности… Но каждый раз этот чистый огонек оказывается бесовским наваждением… Третьего дня, например, он пошел к возам, чтобы прогнать Машутку домой, чтобы не болталась зря… А эта девчонка, вместо того чтобы послушаться, принялась так на него смотреть лукаво, так задирала коленку на колесо, что перед ним мгновенно раскрылась бездна…»

Эта раскрывшаяся «бездна» кажется пародией на Леонида Андреева, трудно сказать, нечаянной ли, а сам Николушка выглядит доведенным до абсурда «лишним человеком», но одновременно Толстой и восхищается им, любуется его природной силой и мужскими успехами.

Еще один толстовский герой и еще одна литературная ассоциация — помещик Мишука Налымов, напоминающий не то Ноздрева, не то Троекурова: «Бог знает, что взбредет в голову Мишуке: велит догнать проезжего и звать в гости, — лошадей отпрячь и — в табун, тарантас — в пруд, чтобы не рассохся. Или — не понравится ему проезжий — перегнется за окошко и закричит: «Спускай собак, — моя земля, кто разрешил мимо дома ездить, черти окаянные!..» А налымовских собак лучше и во сне не видеть. Или в зимнее время прикажет остановить проезжего и дать ему метлу — замести за собою след через двор. Хочешь не хочешь — вылезай из саней, мети. А около сидят собаки с обмерзшими усами».

В доме у Мишуки гарем: барышня Настя, барышня Дуня и барышня Телипатра, сам он хочет жениться на своей племяннице, молодой бесприданнице Вере Львовне Ходанской, но она в ужасе от него отшатывается, а Мишука получает по морде за наглость от влюбленного в нее, но не желающего на ней жениться Сережи Репьева. Налымов трусливо бежит от дуэли, по дороге в гневе, чтобы напакостить и выместить зло, сталкивает в воду старого мерина, потом приезжает домой, сначала устраивает оргию, а потом прогоняет любовниц, загоняет обидчика на дерево. Сцена, когда Сережа сидит наверху, а Мишука трясет сосну, позднее смешно преобразится в «Золотом ключике» в стычку Буратино и Карабаса-Барабаса. После этого Мишука меняет гнев на милость, едет с Сережей в шинок и по бабам, дебоширит на Вериной свадьбе — и вся эта чехарда нелепых, гротескных событий заканчивается тем, что он умирает, но перед смертью отписывает нищей Вере почти все свое имущество.

«Пахотную землю всю, — луга, леса, пустоши, усадьбу и прочее, — жертвую, помимо ближайших родственников, троюродной племяннице моей Вере Ходанской, по мужу Репьевой, во исполнение чего внесено мною в симбирский суд векселей на миллион пятьдесят тысяч. Деньгами пятнадцать тысяч дать девке Марье Шитиковой, по прозванию Клеопатре, за верность ее и за мое над ней надругательство. Ближайшим родственникам, буде таковые найдутся, дарю мое благословение, деньгами же и землями — шиш».

Строго поджав губы, слушала Ольга Леонтьевна странное это завещание. Когда чтение окончилось и Мишука, кряхтя и морщась, сложил действительно из трех пальцев непомерной величины шиш, — который предназначался ближайшим родственникам, — Ольга Леонтьевна всполохнулась:

— Спасибо, Мишенька, что не обидел сироту, но скажи — почему ей такая честь?..

— Обесчестить ее хотел, — проговорил Мишука, — Веру-то, за это ей и дарю.

— Через нее всех нас выгнали из дому, как собак, — сказала Клеопатра.

Тогда Ольга Леонтьевна стала совать в ридикюль очки и носовой платок и решительно подступила к Мишуке:

— Да как ты посмел! Вотчинами хочешь откупиться, пакостник. Ногой в гробу стоит, кукиши показывает, а на уме — озорство. За могилой обесчестить женщину норовит… Дай сюда завещание.

Она вырвала у Клеопатры бумагу и, скомкав, бросила ее Мишуке в лицо:

— Прощай!

Мишука, глядя, как немощная собака, задышал часто, закатил глаза, захрипел. Клеопатра полезла под стул, куда откатилось скомканное завещание. Ольга Леонтьевна рысцой дошла уже до дверей, но обернулась и ахнула:

— Батюшки, да он кончается!

Багровея, пучась, Мишука стал приподниматься. Затрещали и сломались, посыпались на пол бруски, державшие его в кресле. Вдруг завыла диким голосом под столом белая сука. Клеопатра, вытянув жилистую шею, вытянув нос, глядела колюче на отходящего.

Мишука, разинув рот, вывалил язык, будто собираясь заглотить черную девку.

— По… по… попа, — выдавил он из чрева. И рухнул в кресло, в заскрипевшие пружины. Повалилась голова на грудь. Изо рта хлынула сукровица — Ольга Леонтьевна только мелко, мелко крестилась:

— Упокой, господи, душу раба твоего…

Клеопатра не торопясь подошла и прикрыла Мишуке лицо чистой салфеткой».


Эти повести и рассказы вошли в книгу, которая получила название «Заволжье», и ее успех сразу же намного превзошел успех толстовских стихов. Если прежде Алексей Толстой был известен сравнительно узкому кругу поэтов, то теперь его ждала настоящая слава, и отчетливее всего она прослеживается в письмах того времени.

«Толстой — несомненный талант, писатель реалист, «восходящая звезда», — писал Брюсов П. Б. Струве. — Сейчас Толстой самый видный из молодых беллетристов… он уже настолько на примете, что даже неудачи его интересны»{171}.

Благодаря прозе имя Толстого стало известно и в другом лагере. «В той же книжке Шиповника, — сообщал Горькому А. А. Смирнов, — «Заволжье» гр. Алексея Н. Толстого, — прочтите, коль попадется. По-моему, талантливо. Это — Алеша, эдакий увалень был, сын Александры Леонтьевны Востром. <…> Теперь увалень — модернист. Похабные стихи пишет. Их не одобряю»{172}.

Прочитавший Толстого Горький сообщал своим адресатам: «Обратите внимание на Алексея Н. Толстого, прочитайте его «Заволжье» и рассказы в «Аполлоне» — стоит! Про него говорят, что он близок с Кузминым и прочими, но — сам он мне кажется здоровым парнем…»{173}; «В нашей литературе восходит новая сила, очень вероятно, что это будет первоклассный писатель, равный по таланту своему однофамильцу. Я говорю об Алексее Толстом».

Литературному критику Амфитеатрову Горький написал то самое письмо, с которого мы начали свое повествование: «Обращаю Ваше внимание на графа Алексея Ник. Толстого. Это — юный человек, сын Толстого — губернского предводителя дворянства в Самаре, родственник И. С. Тургенева: хорошая кровь!»{174}

Амфитеатров (разумеется, незнакомый со всеми обстоятельствами появления на свет Алексея Толстого) отзывался о «Заволжье»: «Попробуйте-ка написать Мишуку Налымова, который в своем имении восстановил властью капитала крепостное право… Писатель из кровных демократов не мог бы воспользоваться этой фигурой иначе, как в враждебном тоне обличительного протеста, и вышел бы у него полупублицистический очерк с дидактикой, — либо сатира, либо мелодрама. Для графа Алексея Толстого Мишука Налымов «одним миром мазан», и художник пишет его с таким же спокойствием любопытного наблюдения, как всякую новую модель»{175}.

Нечто похожее встречается и в рецензии Корнея Чуковского: «Это гармоничный, счастливый, свободный, воздушный, нисколько не напряженный талант. Он пишет, как дышит. Что ни подвернется ему под перо: деревья, кобылы, закаты, старые бабушки, дети, — все живет и блестит и восхищает».

Справедливости ради надо заметить, что так считали не все. «Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекрасной литературе, — писала Зинаида Гиппиус. — Оттого так и однообразен удивительно-тонкий приятный стиль современных писателей художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова — очень трудно»{176}.

Впрочем, много лет спустя Чуковский в своем дневнике в ином тоне отзовется о прозаическом дебюте Толстого, но зато приведет похвальный отзыв еще одного писателя: «19 ноября 1962 года. Вспоминали прошлое. Вадим (сын Леонида Андреева. — А. В,) рассказывает, что, когда Алексей Толстой написал свои ранние рассказы и первую несуразную повесть «Хромой барин», Л. Андреев, к удивлению своего брата Павла, заявил, что он, Толстой, самый талантливый русский писатель, талантливее Горького (а Горький в то время печатал самые сильные свои вещи: «Детство», «В людях»)»{177}.

Эта версия, правда, несколько расходится с более поздними эпистолярными отзывами Л. Андреева о Толстом. Так, 10 апреля 1914 года Л. Андреев писал И. А. Белоусову: «А. Толстой — тот совсем плох; треплет он эту проблему пола, как собака в жаркий день жилистую лошадиную ногу, — и не ест, а подойти близко — зарычит. И «загадочная сложность» его души столь же не загадочна, как сало в колбасе: просто он напихал ее, сколько мог и умел»{178}.

23 февраля 1915 года Андреев писал В. И. Немировичу-Данченко: «…Они все приземлились, и прижизнились: посмотрите, если есть охота, московскую литературу Буниных, и Шмелевых, и А. Толстых — сколь это все приближено к земле, опрощено, в лучшем случае, обтургенено…»{179} А в марте того же года — С. С. Голоушеву: «Ал. Толстой у вас пропадет, как пропадает и Шмелев: все станут златовратскими..»{180}

Сам Толстой писал тетушке Марии Леонтьевне 20 сентября 1910 года: «Положение мое упрочается, и все мне прочат первое место в беллетристике, не знаю, как это выйдет»{181}.


Так 27-летний граф стал прозаиком, писателем, эпиком, а проза отличалась от стихов не только силой вдохновения, размером и отсутствием рифмы, но и тем, что тут были совсем другие деньги. Жить на поэзию даже в Серебряный век едва ли было возможно, если только автор стихов не Блок. Гумилев ездил в Африку отнюдь не на гонорары, полученные в «Аполлоне», а на деньги из оставленного отцом наследства, и Толстой, давно прокутивший свои 30 тысяч, доставшиеся от графа Николая Александровича, и то и дело просивший деньги у Бострома, наконец смог ощутить не одну моральную, но и вещественную выгоду писательского труда.

«После того как появился рассказ «Неделя в Туреневе», наши материальные дела пошли на поправку. Издатель «Шиповника» С. Ю. Копельман предложил Толстому договор на очень лестных для молодого писателя условиях: издательство обязывалось платить за право печатания всех произведений А. Н. Толстого ежемесячно по 250 рублей при отдельной оплате каждого нового произведения»{182}, — вспоминала С. И. Дымшиц.

О толстовском успехе позднее писали самые разные люди, и что замечательно: обращали внимание прежде всего на внешний облик литературного баловня.

«Толстой входил в моду. Он сильно изменил свою внешность. Длинные волосы на косой пробор, цилиндр, шинель — все было стилизовано под 40-е годы и, правда, в барственной его осанке было что-то несовременное, дагеротипное. Рядом с ним и Софья Исааковна, всегда декольтированная, в хитонообразных платьях, в головных повязках, расшитых бисером, выглядела необычно»{183}.

Чуковский, с удивлением наблюдавший за восхождением юного графа, который в 1907 году на финской даче с почтением глядел на журнальные гранки, а теперь стал автором престижных издательств, вспоминал:

«Слава, вначале не слишком-то громкая, оказалась ему к лицу. Он стал еще более осанистым, в его голосе послышалась барственность, на его прекрасных молодых волосах появился французский цилиндр. Артисты, живописцы, писатели охотно приняли его в свой заманчивый круг. Все они как-то сразу полюбили Толстого. Со многими он стал на ты.

Холодноватый и надменный с посторонними, он в кругу этих новых друзей был, что называется, душа нараспашку. Весельчак и счастливец — таким он казался им в те времена, в давнюю пору своих первых успехов.

Когда он, медлительный, импозантный и важный, появлялся в тесной компании близких людей, он оставлял свою импозантность и важность вместе с цилиндром в прихожей и сразу превращался в «Алешу», доброго малого, хохотуна, балагура, неистощимого рассказчика уморительно забавных событий из жизни своего родного Заволжья. В такие минуты было трудно представить себе, что этот беззаботный «Алеша», с такими ленивыми жестами, с таким спокойным, даже несколько сонным лицом, перед тем как явился сюда, просидел за рабочим столом чуть не десять часов, исписывая целые кипы страниц своим круглым старательным почерком.

Едва ли кому было в то время понятно, что эти приливы веселости необходимы ему при той огромной нагрузке, которую он взвалил на себя, — подмастерье, тратящий все силы души на то, чтобы сделаться мастером. Именно оттого, что он проводил каждый свой день за работой, к вечеру его постоянно тянуло резвиться, шалить, каламбурить, рассказывать смешные небылицы. Здесь был его отдых, облегчавший ему его целодневный писательский труд. Я, как и многие, не подозревал тогда о его героическом труженичестве и даже (об этом он и упоминает в своем первом письме) позволял его журить за мнимую праздность.

В ту пору его можно было видеть на всех юбилеях, вернисажах, театральных премьерах, — на воскресных посиделках Сологуба, и на всенощных радениях Вяч. Иванова, и на сборищах журнала «Аполлон», и на вечеринках альманаха «Шиповник»{184}.

Об одной из таких вечеринок писал и Лев Никулин: «После Волошина на сцену вышел розовый, уже несколько полнеющий молодой человек, остриженный по-русски в скобку. Он читал рассказ о заволжских помещиках, об их диком, густом зверином быте.

От этих трагикомических рассказов веяло жизнерадостностью, убеждением, что мрачные картины бытия в глухомани уйдут в прошлое и омерзительному быту не устоять против новой, рвущейся к свету жизни»{185}.

Но, пожалуй, самый выразительный и сочный словесный портрет молодого Толстого сотворил философ Федор Степун:

«На одном из вечеров был в гостях начинавший входить в большую моду Алексей Николаевич Толстой с его тогдашней женой Софьей Исааковной. Первою в столовую, где уже сидело много гостей, вошла графиня — красивая черноволосая женщина, причесанная в стиле Клео-де-Мерод, в строгом, черном платье, перехваченном по бедрам расписанным красными розами шарфом. За графиней появился граф — плотный, крутоплечий, породистый, выхоленный и расчесанный, как премированный экземпляр животноводческой выставки. В спадающей на уши парикообразной прическе, в модном в те годы цветном жилете и в каких-то особенного фасона больших воротничках — сознательное сочетание старинного портрета и модного дендизма.

Веселые карие глаза с «наглинкой» жадно шныряют по всему миру: им, как молодым псам, — все интересно. Но вот они делают стойку: Толстой внимательно прислушивается к вспорхнувшей перед ним в разговоре мысли. Из нижней, розово-вислой части его крупного красивого лица мгновенно исчезает полудетская губошлепость. Уже не слышно его громкого «бетрищевского» — ха-ха-ха. На лбу Алексея Николаевича появляются складки — он думает: медленно, упорно, туго. Нет, он не глуп, как меня уверяли в Москве, хотя и не мастер на отвлеченные размышления. Думает он, правда, не умом, но думает крепко всей своей утробой, страстями и инстинктами. В нем, как в каждом художнике, сильна память, но не платоновская «о вечном», а биологическая — о прошлом. Когда Толстой разогревается в разговоре, в нем чувствуется и первобытный человек, и древняя Россия»{186}.

Однако не всем этот замечательный человеческий экземпляр и его творения пришлись по душе. Были у Толстого, как и положено писателю, литературные недруги. «Однажды после выхода первого сборника рассказов Алексея Николаевича я подобрала для него газетные отзывы и принялась читать их вслух. Алексей Николаевич, самолюбие которого сильнейшим образом было уязвлено многочисленными и несправедливыми критическими нападками, лежал на диване, нервно посасывая трубочку, шмыгал носом, вздыхал и отворачивался к стенке»{187}, — писала Софья Дымшиц.

В «Заволжье» видели не просто «рассказы из дворянского быта, написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитые (да и не нарочитые) нелепости», как заметил позднее снисходительный Бунин. В повестях Алексея Толстого разглядели пасквиль на дворянство.

«…волосы встали бы дыбом, если бы в том, что он пишет, оказалась хоть нота жизненной правды. <…> Остается одно признать — перед нами профессиональное клеветничество, потрафляющее инстинктам рынка и толпы…»{188} — клеймил Толстого в суворинском «Новом времени» А. Бурнакин в статье «Беллетрист клеветы».

По мнению Елены Толстой, Велемир Хлебников именно о Толстом писал:

Пустил в дворянство грязи ком.

Ну, что же! Добрый час!

Одним на свете больше шутником,

Но в нем какая-то надежда умерла,

Когда услышали ложь… {189}

Своя правда в этом есть. Вот небольшой, казалось бы, пустячный рассказ «Ямшовая тетрадь». Некоему дворянину, который даже не называется ни по имени, ни по фамилии, что придает его образу обобщенный смысл, лакей Филимон приводит для плотских утех молодую крестьянку. Дворянин — декадент, и образ его — явно пародийный.

«— Найти ли предмет, достойный внимания, — говорит дворянин, — когда вокруг все подвергнуто тлению; тление и смерть овладевают сердцем при виде минутных забав жизни: как эта сирень опустила белые кисти цветов, чтобы увянуть, так и я…

И, опять подняв лорнет, он прочитывает страницу из тетради.

Голубку голубь полюбил

И в роще темной с нею жил;

Гнездо вила его подруга,

А он, не ведая недуга,

В тени зеленой ворковал,

Пока осенний день настал».

Вся эта ситуация несколько предвосхищает, а заодно и заранее пародирует бунинскую «Митину любовь». Появляется молодая баба с пунцовым широким лицом, в красном очипке и зеленом сарафане, в белоснежных онучах, в новых лаптях, и дворянин начинает вести с ней декадентский разговор.

«— Подумай о том, что ожидает тебя по ту сторону жизни… Баба вздохнула.

— Верю ли я в загробную жизнь? — воодушевись, заговорил дворянин. — Ах, никто не знает, что с нами станет после печальной жизни.

Покинув низкое кресло, он заходил по паркету и говорил горячо и много, как никогда, а баба слушала…

— Давай умрем, умрем вместе, случайная моя подруга! — воскликнул он, наконец, и положил на ее плечи холеные руки.

Баба всплеснулась и заголосила:

— Жалостный ты мой, соколик, ягодка малиновая, сиротка бесталанная.

Брови ее подпрыгивали, лицо расстроилось, один нос не участвовал в общей скорби, вздернувшись как будто еще веселее.

— Умрем, умрем! — лепетал дворянин, и неудержимо потянуло его на участливую грудь.

Когда затем, с зажженным канделябром, вошел Филимон, у окна на кресле сидела баба, а у нее на коленях томный и слабый дворянин. Помигав на вошедшего слугу, он прошептал:

— Филимон, зачем свет, у нас есть луна.

Филимон, пятясь, прихлопнул за собою дверь и, поставив канделябр на сундук, принялся беззвучно смеяться».

Это даже не рассказ, а, как верно заметил Бунин, шарж. Сценка. Но самое главное в ней финал — точно так же, как лакей над барином, смеется над своим героем автор. Настоящий дворянин, а тем более аристократ едва ли это бы себе позволил. Можно иронически изображать отношения между барином и слугой, как Гончаров в «Обломове», можно даже позволить лакею над господином смеяться, как лакей Яша над Гаевым в «Вишневом саде», можно написать «Суходол» с его резкими картинами дворянского быта. У Толстого иное: у него своего рода предательство сословной чести, он переступает в своей прозе невидимую грань и оказывается по ту сторону.

Посмеивался Толстой над дворянством и в своем первом романе «Две жизни» (позднее сильно сокращенном и названном «Чудаки») с его героями — похотливой кладоискательницей помещицей Степанидой Ивановной, живущей в деревне Гнилопяты, и ее несчастным мужем-генералом, его племянницей Соней и ее отцом-занудой, Сониным мужем Николаем Николаевичем, похожим на Николушку из «Недели в Туреневе». И даже хуже него:

«Правда, первая же свадебная ночь едва не окончилась катастрофой. Николай Николаевич, когда их оставили, наконец, вдвоем во флигельке в саду, не говоря ни слова, даже не лаская, только ужасно вдруг побелев, приблизил к Сонечке страшное лицо свое — выпуклые, остекленевшие глаза, трясущиеся губы, — хрустнул зубами и повалился вместе с женой на кружевную постель.

Сонечка молча слабо сопротивлялась. Было так, будто ее убивают. Упала, погасла свеча. Невидимый зверь рвал на ней кружева, зарывался зубами, холодным носом в шею. Кончился этот ужас глубоким обмороком молодой женщины».

Николушка из «Недели в Туреневе» при всех своих недостатках был по крайней мере заботливый и умелый любовник, Николай Николаевич — едва ли не насильник (неслучайно одна из пьес Толстого, тематически примыкающая к «заволжскому циклу», так и называется — «Насильники»).

Самое смешное и неприличное в «Чудаках» — это то, как тетушка Степанида Ивановна посвящает свою племянницу в тайны взрослой жизни.

«В полночь в дверь постучали. Сонечка похолодела и не ответила. Дверь без скрипа приотворилась, и вошла Степанида Ивановна в ночной кофте и в рогатом чепце. Лицо у нее было странное, точно густо, густо напудренное. Ротик кривился. Свеча прыгала в сухоньком кулачке. Генеральша подошла к постели, осветила приподнявшуюся с подушек Сонечку и громким шепотом спросила:

— Замуж хочешь?

Лицо у генеральши было, как у мертвеца, глаза закатывались, сухой ротик с трудом выпускал слова.

— Замуж хочется тебе? — переспросила она, и пальчики ее вцепились в плечо Сонечки. Она откинулась к стене, пролепетала:

— Бабушка, что вы, я боюсь.

— Слушай, — генеральша наклонилась к уху девушки, — я сейчас смотрела на него, он всю рубашку на себе изорвал в клочки.

— Что вы? О чем? Кто рубашку изорвал?

— Смольков. Павлина так устроила, придумала… Он настоящий мужчина. Софочка, я давно не видала таких… Будешь с ним счастлива.

И генеральша, внезапно обняв девушку за плечи, принялась рассказывать о том, что считала необходимым передать девушке, готовящейся стать женой. Говорила она с подробностями, трясла рогатым чепцом, перебирала пальцами. Угловатая, рогатая ее тень на стене качалась, кланялась, вздрагивала.

Сонечка не пропустила ни звука из ее слов и, внимая, чувствовала, что проваливается в какой-то бездонный стыд и ужас…

— Больно это и грешно, — шептала генеральша. — Самый страшный грех на свете — любовь, потому ее так и хотят, умирают, и хотят, и в гробу нет покоя человеку…

Долго еще бормотала Степанида Ивановна, под конец совсем несвязное, и не замечала, что Сонечка уже лежала ничком, не двигаясь. Тронув холодное лицо девушки, генеральша пронзительно вскрикнула и принялась звонить в колокольчик».


Но для чего граф, аристократ, смеялся, издевался, потешался над дворянством, над предками своими и родней, не жалея ни стара, ни млада, ни мужчин, ни женщин?[14] Почему был смех и не было невидимых миру слез, не было любви и сострадания, если действительно он видел, что этот мир уходит? Или даже не сострадания, но хотя бы уважения, жалости? Отчего писала ему его любимая тетка Мария Леонтьевна, с симпатией выведенная в «Неделе в Туреневе»: «Дорогой Алиханушка, прочла повесть, — но я не могу быть судьей — слишком это близко, и те чувства, которые так недавно пережиты и болезненны в душе, затемняют самую повесть. Осталось тяжелое чувство взворошенных, незажитых ран. Но все же и я чувствую тонкий юмор, который во всей повести»{190}.

Рискну предположить, что Толстым с самого начала двигала месть, и в заволжском цикле это чувствуется. Автор «Заволжья» мог сколько угодно щеголять или спекулировать графским титулом, но борьба за это графство слишком горьким воспоминанием отзывалась в его душе, и в своей ранней прозе он, быть может, даже помимо воли сильнее всех прочих чувств через гротеск и фарс выразил свою обиду. У него были другие взворошенные незажитые раны, чем у его тетки. Он отомстил и волжскому, и заволжскому дворянству, которое столько лет отказывалось его принимать в свои ряды, точно так же как несколько лет спустя отомстит символистам за то, что его изгнали (и первым из них будет — Блок). Он не простил им унижения своего и своей матери, когда они голосовали, принять его или не принимать в свои ряды, он посмеялся над ними и им нахамил, и самые проницательные поэты времени — Блок и Хлебников — это почувствовали и оскорбились, потому что никогда не относились к литературе как к способу мстить, считая такое поведение инфантильным и недостойным настоящего художника.

Гиппиус позднее вспоминала (хотя на ее воспоминания наложилось впечатление о возвращении Толстого в СССР): «Это был индивидуум новейшей формации, талантливый, аморалист, je m'en fichiste[15], при случае и мошенник. Таков же был и его талант, грубый, но несомненный: когда я читала рукописи, присылаемые в «Русскую мысль» (10–11 году), я отметила его первую вещь, — писателя, никому не известного»{191}.

Два года спустя после выхода «Заволжья», в 1913 году, Блок записывал в дневнике: «На днях мы с мамой (отдельно) прочли новую комедию Ал. Толстого — «Насильники». Хороший замысел, хороший язык, традиции — все испорчено хулиганством, незрелым отношением к жизни, отсутствием художественной меры. По-видимому, теперь его отравляет Чулков: надсмешка над своим (выделено мной. — А. В.), что могло бы быть серьезно, и невероятные положения: много в Толстом и крови, и жиру, и похоти, и дворянства, и таланта. Но, пока он будет думать, что жизнь и искусство состоят из «трюков» (как нашептывает Чулков, — это, впрочем, мое предположение только), — будет он бесплодной смоковницей. Все можно, кроме одного, для художника; к сожалению, часто бывает так, что нарушение всего, само по себе позволительное, влечет за собой и нарушение одного — той заповеди, без исполнения которой жизнь и творчество распыляются»{192}.

Дворянство и родовая честь не были для Толстого своими. Он если и был аристократом, то лишь по крови, не по духу. Даже дворянином, в бунинском понимании этого слова, не был.

Бунин писал в дневнике: «Деревенскому дому, в котором я опять провожу лето, полтора века. И мне всегда приятно вспоминать и чувствовать его старину. Старинный, простой быт, с которым я связан, умиротворяет меня, дает отдых среди моих постоянных скитаний. А потом я часто думаю о всех тех людях, что были здесь когда-то, — рождались, росли, любили, женились, старились и умирали, словом, жили, радовались и печалились, а затем навсегда исчезали, чтобы стать для нас только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины, прошлого. Они, — совсем неизвестные мне, — только смутные образы, только мое воображение, но всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого»{193}.

У Толстого этого очарования и ощущения своей принадлежности к старинному роду не было. Не было и не могло быть. Востром при всех своих замечательных человеческих качествах не мог воспитать в нем дворянской чести. Хутор в Сосновке, где прошло «Никитино детство», где Толстой стал писателем и получил самый первый и сокровенный образ России, при всем своем очаровании не имел исторических корней. В нем не было старины. Его купили у чужих людей и продали чужим людям. Это не было дворянское гнездо, родовое поместье с фамильным кладбищем. В мире настоящих русских дворян, таких-сяких, невежественных, похотливых, вымирающих, чудаковатых, их могильщик и летописец был все-таки самозванцем.

Алексей Толстой не был графом Толстым, но играл в графа Толстого. И, быть может, поэтому Бунин, как это ни покажется на первый взгляд странным, его простил, Бунин — дворянин до мозга костей, своего рода предводитель дворянства в нашей литературе — увидел и в его произведениях, в его поведении и цинизме не предательство, а талантливую игру, к которой не стоит относиться всерьез.

«Вчера и сегодня все время читал первый том рассказов Алешки Толстого. Талантлив и в них, но часто городит чепуху как пьяный»{194}, — снисходительно записывал он в своем дневнике много лет спустя, а описание его встречи с графом Толстым и его супругой в очерке «Третий Толстой» построено на том же тонком взаимопонимании двух авгуров, которое связывало Толстого с Волошиным:

«Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу:

— Очень рад возобновлению нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу…

И он небрежно пробормотал в ответ:

— Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…

И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скорого нашего приятельства; граф (заметим, теперь Бунин пишет это безо всякой иронии и сомнения. — А. В.) был человек ума насмешливого, юмористического, наделенного чрезвычайно живой наблюдательностью, поймал вероятно мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружился с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне:

— Я эту наследственность за грош купил по случаю, ее мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех… Это мошенничество по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью? Ведь вы сами об этом постоянно говорите. И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвертый — будто бы бывший босяк… И все наряжены: Маяковский носит желтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддевки, русские рубашки навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!»

Все — кроме самого Бунина, которому Толстой дает совет: «Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук, в талию, рубашки голландского полотна… курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы»{195}.

Бунин здесь поразительно проговаривается. Он, в своих мемуарах (повторю, чрезвычайно интересных по сути и блистательных по форме) мнящий себя самым умным и проницательным героем времени, он, курсивом выделяющий слово «сразу» по отношению к собственной сообразительности, попадается на удочку толстовского обаяния и прямой лести. Не Бунин, а Толстой рулит ситуацией, Толстой ведет себя, как Том Сойер, которому мальчишки красят забор, и на этом заборе есть и бунинский мазок, а в итоге именно Бунин окажется одураченным. Это станет особенно ясным в тридцатые годы, когда игра Толстого с окружающими его людьми продолжится на новом, более зловещем витке, и Бунин, шагнувший советскому графу навстречу в парижском кабаке, подавший ему руку, получит за это в советской газете от своего приятеля мокрую пощечину, какую можно сравнить разве с той, что дал Гумилеву Волошин.

А вот с Блоком у Толстого не вышло (точно так же не выйдет в тридцатые годы с Алдановым), хотя наверняка он пытался. Не такой был человек, чтобы не попробовать очаровать особенно того, кто имел в литературном мире влияние и вес. Но не случилось — Блок все отверг и за это оказался Бессоновым в «Сестрах».

Блок считал, что в «плохом поведении» Толстого виноват Чулков, который дурно влиял на молодого писателя, как когда-то дурно влиял и на самого Блока. Так это или не так, сказать трудно, но с Чулковым Толстой был одно время очень дружен и даже собирался вывести его в одной из своих ранних пьес.

«Я, помнится, прочитал его первый рассказ, напечатанный в «Журнале для всех», сразу почувствовал в нем его большой талант и мне было приятно, когда он пришел ко мне со своими произведениями. Это были стихотворные опыты. Толстой пришел ко мне с необыкновенно скромным и смиренным видом, но я тогда же понят, что этот даровитый человек большой хитрец и что он прекрасно знает себе цену. Я как сейчас вижу его плотную фигуру и выразительное лицо с довольно длинною рыжеватою бородою (он тогда еще носил бороду). Один глаз его хитро щурился. Он внушал мне симпатию к себе, несмотря на добродушное лукавство»{196}, — вспоминал Чулков, а жена его писала: «В доме у них бывало весело, и жили они сравнительно с нами на широкую барскую ногу… Но слава Толстого была еще впереди. А пока он скромно держался среди символистов и робел перед Вяч. Ивановым…»{197}

Сам же Толстой сообщал Чулкову в августе 1910 года последние литературные известия:

«Живу я около Ревеля… Кузмин в Петербурге пишет балет, Гумилев с женой в Царском, Ауслендер катается на пароходе. Новости эти, конечно, тебе неинтересны, но я их сообщил, чтобы ты не думал, что я живу по-свински, ни о ком не думая»{198}.

Павел Лукницкий записывал в дневнике воспоминания Ахматовой о 1910 годе:

«1910…. Свадьба А. <…> На прощальном вечере 13.09. были Маковский, Чудовский, Кузмин, Толстой, Судейкины».

Это был 1910 год, переломный и прощальный для русской культуры, год кризиса символизма, год смерти Льва Толстого, Комиссаржевской, Врубеля.

«Я помню, как в 1910 году мы ждали конца мира: хвост кометы Галлея должен был коснуться земли и мгновенно насытить воздух смертельными газами циана», — писал Толстой позднее. Однако были у него тогда и более земные заботы. На Рождество, объясняя, почему он не поедет в Самару, Толстой сообщал Вострому: «Соня беременна и отлучиться мне сейчас нельзя, так как на днях она переходит в православие и мы женимся»{199}.

Однако все оказалось не так просто.

Загрузка...