21 Шесть Пращуров

Пятница, 28 августа 1936 г.

Поднявшись в гнусном вагончике канатной дороги, постояв над каньоном предполагаемого Зала славы и послушав Гутцона Борглума, который говорил о подрыве породы для расчистки площадки под голову Теодора Рузвельта, Паха Сапа охотно спускается в том же вагончике вместе со своим боссом — так лучше, чем снова пересчитывать пятьсот шесть ступеней. Этим августовским вечером он уже спустился по лестнице, и боль не позволяет ему повторить спуск.

Паха Сапа сразу отправляется домой в свою лачугу в Кистоне, но не из-за каменной пыли и жары, а от боли. Вместо того чтобы приготовить обед, — он добирается до дому почти в семь часов, — Паха Сапа растапливает плиту, хотя дневная жара еще не спала, и нагревает два больших ведра с водой, которую накачал насосом. Ему нужно шесть таких ведер, чтобы можно было по-настоящему помыться в ванне, и когда он выливает горячую воду из двух последних ведер, вода из двух первых уже почти остыла.

Но большая часть воды еще горяча, и он скидывает с себя рабочую одежду, ботинки, носки и усаживается в отдельно стоящую ванну на львиных лапах.

Боли от опухоли начали изводить его. Паха Сапа чувствует, как боль поднимается от его прямой кишки, или простаты, или нижней части кишечника, или бог уж его знает откуда (грозя полностью взять верх над ним впервые в его жизни, которая часто была наполнена болью) и отнимает последние силы. Одним из тайных союзников Паха Сапы была его сила, довольно необычная для человека такой комплекции и роста, а теперь она утекает из него, как жар из воды или как утечет сама вода, когда он вытащит пробку из ванны.

Переодевшись в чистое, Паха Сапа, прежде чем поесть самому, отправляется кормить ослов.

Они оба там, в новом, наспех сработанном стойле, — Адвокат и Дьявол. Паха Сапа наливает им свежей воды, проверяет, достаточно ли у них зерна и сена, которое разбросано по полу. Дьявол пытается его укусить, но Паха Сапа готов к этому. Он не готов к тому, что Адвокат лягнет его, занеся копыто вбок, и этот удар застает его врасплох — вся его нога немеет на несколько секунд от удара в верхнюю часть бедра, и ему приходится облокотиться на ограду, при этом он борется с подступающей к горлу тошнотой.

Ослы принадлежат отцу Пьеру Мари из Дедвуда, ему тысяча лет, и он единственный, кто остался в живых из тех трех братьев, которые давным-давно обучали индейского мальчика, и Паха Сапа обещал вернуть животных в субботу вечером. Он взял напрокат у двоюродного брата Хауди Петерсона, который тоже живет в Дедвуде, старую доджевскую автоплатформу (ту самую, на которой везли из Колорадо двигатели с подводной лодки), насыпал на нее, теперь обзаведшуюся бортами, свежего сена и соломы и привез ослов из Дедвуда. Платформа понадобится ему опять сегодня вечером, но вернуть ее Хауди он собирается рано утром в субботу, сначала отвезя домой ослов.

Так будет, конечно, если сегодня ночью он не разорвет себя вместе с «доджем» на мелкие кусочки, перевозя динамит. Сначала он планирует доставить на площадку ослов, привязать их в рощице под каньоном, чтобы их не разорвало, если во время следующего рейса он вместе с динамитом и грузовиком взлетит на воздух. Держа в голове такую возможность, Паха Сапа написал записку, в которой просит Хэпа Дональда, ближайшего его соседа в Кистоне, отвезти ослов домой, «если со мной случится что-то непредвиденное». Записка эта стоит у него на каминной доске. (Хотя он и предполагает, что первыми в его лачугу войдут шериф или мистер Борглум, а не Хэп.)

Покормив ослов, Паха Сапа идет приготовить себе бобы, сосиски и кофе. Он очень устал, и хотя горячая ванна помогла ему, боль на сей раз не рассосалась. Не стоило ли, думает Паха Сапа, последовать совету доктора из Каспера — тот предлагал выписать ему таблетки морфия, которые можно растворять и вводить с помощью шприца.

После обеда, когда Кистонскую долину обволакивают тени — вечера к концу августа становятся короче, — а ласточки и крачки начинают рассекать светло-голубой воздух, описывая ровные дуги в поисках насекомых, и появляются первые летучие мыши, которые двигаются дергаными зигзагами, Паха Сапа заводит допотопный мотоцикл Роберта и проезжает три мили до лачуги Мьюна Мерсера.

Внутри, похоже, нет света, и Паха Сапа, останавливаясь, думает, что его расчет не оправдался и Мьюн нашел деньги, чтобы отправиться куда-нибудь и напиться именно сегодня. Но тут дверь открывается, в ней возникает громадная, нескладная фигура — Мьюн при росте шесть футов и шесть дюймов весит под триста фунтов — и выходит на хилое крылечко.

Паха Сапа выключает слабенький мотоциклетный двигатель.

— Не стреляй, Мьюн. Это я, Билли.

Массивная фигура крякает и опускает свой двуствольный дробовик.

— Давно уже должен был приехать, Вялый Конь, Словак, Вялая Задница. Ты обещал мне ночную работу и деньги уже три недели назад, черт бы тебя драл, полукровка чертов.

Паха Сапа слышит и видит, что Мьюн уже успел поднабраться, но пока только своего контрабандного спирта, от которого он через год, наверное, ослепнет, если только эта дрянь не убьет его раньше. Теперь Паха Сапа через открытую дверь видит, что внутри горит тусклая лампочка, но ставни на окнах наглухо закрыты.

— Ты меня не пригласишь в дом, Мьюн? Нам нужно обсудить подробности завтрашней работы, и потом, я привез то, что осталось от бутылки.

Мьюн опять крякает и отходит в сторону, позволяя Паха Сапе протиснуться в единственную комнату лачуги — тесную, грязную и зловонную.

Мьюна Мерсера, чье имя (вероятно, наследственное) всегда произносилось «Мун», в тот короткий период, что он проработал у Борглума в качестве оператора лебедки и чернорабочего, неизменно называли «Мун Муллинс», и, как и этого персонажа комикса,[106] Мьюна даже на горе редко видят без его не по размеру маленького котелка, натянутого на куполообразную, коротко остриженную голову, и без незажженной сигары во рту. У Мьюна даже есть шелудивая и удивительно мелкая дворняжка, которая, как младший брат Муна Муллинса (или это его сын?), зовется Кайо и, как и парнишка из комикса, спит в нижнем ящике комода рядом с кроватью Мьюна. Кайо — в собачьей версии — сонно поглядывает на Паха Сапу, но не лает. Паха Сапе приходит в голову, что собачонка, вероятно, выпила вместе с хозяином.

У маленького стола из плохо оструганных досок стоят два стула, тут же раковина, насос с короткой рукояткой и плита. Паха Сапа устало опускается на один из стульев, не дожидаясь приглашения. Он достает бутылку виски, наполненную на одну треть, и ставит на стол.

— Я смотрю, ты тут уже хорошо приложился, хер ты моржовый. Хорош подарочек, Тонто.

Паха Сапа моргает, услышав столь изощренное оскорбление. В новой ковбойской радиодраме, премьера которой состоялась на детройтской радиостанции в прошлом феврале (у радиостанции достаточно мощный передатчик и нередко, когда атмосферные условия благоприятствуют, слушатели, у которых есть хорошая аппаратура или которые разбираются в особенностях ионосферы, могут принимать ее передачи здесь, в холмах), есть второстепенный персонаж — индеец по имени Тонто. Паха Сапа слушал станцию (и ковбойское шоу с патетической вступительной музыкой) с помощью наушников, которые он приладил к маленькому детекторному приемнику, сооруженному Робертом за год до того, как тот двадцать лет назад ушел в армию.

Паха Сапа чуть улыбается и оглядывает гору мусора в комнате. Простыни на незастеленной кровати Мьюна, когда-то белые, теперь желтые и заскорузлые.

— Тонто? Очень умно, Мьюн. Но я у тебя не вижу радио. Ты слушал «Одинокого рейнджера»?

Мьюн испускает пьяный вздох и падает на стул у стола. Стул стонет, но выдерживает.

— Какой еще, к черту, одинокий рейнджер? Тонто по-испански означает «глупый», Тонто.

На этом изощренности конец.

Мьюн — настоящий идиот; правда, за те несколько недель, что он проработал на горе Рашмор, он показал себя неплохим оператором лебедки. Но он не только идиот, он еще и пьяница (а пьяный Мьюн, как выяснилось, — это непременно подлый Мьюн), и хотя Борглум снисходительно относится к тем, кто приходит работать в субботу или даже в понедельник с большого бодуна, никакой выпивки на работе или ежедневного появления с похмелья, как приходил Мьюн Мерсер, он не допускает. Там, на отвесном утесе, человеческие жизни зависят от трезвости или здравомыслия других людей (в особенности операторов лебедки), а Мьюн каждое утро приходил с красными глазами, мрачный и до десяти или одиннадцати пребывал не в себе.

Трезвый Мьюн был преимущественно слабоумным, добродушным гигантом, и другие рабочие пытались прикрывать его (какое-то время), но когда мистер Борглум, который перед этим был в отлучке, наконец разобрался, что к чему, он в тот же день выгнал громилу пинком под задницу.

А потому неделю назад, когда Паха Сапа пришел к нему с предложением воистину сказочным — пятьдесят долларов за ночную смену, Мьюн отнесся к этому с удивлением и подозрением.

Открыв рот и недоверчиво прищурив маленькие, как бусинки, глаза под котелком, Мьюн наклонил свою здоровенную чурку-голову.

— Ночная работа? Ты чего это несешь, недоумок? На Рашморе нет никакой ночной работы, потому что там нет освещения. Какая, на фиг, ночная работа?

— В выходные останется неделя до воскресенья, тридцатого, когда приедет президент. Ты ведь слышал о том, что ФДР должен приехать на гору?

— Не, не слышал.

У Мьюна Мерсера есть положительное качество: он никогда не оправдывается и не извиняется за свое невежество, а невежество у него тотальное.

Паха Сапа улыбнулся тогда, ровно неделю назад, выкатил Мьюну полную бутылку дешевого виски и сказал:

— Так вот, теперь известно почти наверняка, что президент приедет в воскресенье, тридцатого, тут будет большое торжество и открытие головы Джефферсона, поэтому мистер Борглум хочет, чтобы мы с тобой поработали ночью, приготовили сюрприз, который он припас для президента и других важных персон. Я уж не знаю почему, но он хочет, чтобы это было сюрпризом и для остальных ребят. А поскольку нам придется работать вдвоем и ночью, — но мистер Борглум говорит, что в субботнюю ночь будет почти полнолуние, — он готов нам заплатить по пятьдесят долларов.

Тогда Мьюн подозрительно прищурился, как и теперь. Пятьдесят долларов — это целое состояние.

— А на кой черт именно я нужен мистеру Борглуму, мистер Билли Полукровка? Он ведь меня выгнал, ты не забыл? Перед всеми ребятами выгнал. Он что, берет меня назад?

Паха Сапа покачал головой.

— Нет, Мьюн. Мистер Борглум по-прежнему не хочет, чтобы пьяница был у него на полном жалованье. Но, как я уже тебе сказал, он хочет сделать сюрприз для всех рабочих и их жен, а также для президента Рузвельта, сенатора Норбека, губернатора и остальных шишек, что соберутся внизу. Это разовое предложение, Мьюн… но он платит пятьдесят долларов.

У Мьюна тогда был еще более озадаченный вид, чем обычно, он смотрел, прищурившись из-под своего котелка, прикусив погасшую сигару, пока щелочки глаз вообще не исчезли (как уже начали исчезать сейчас) в жирных складках век, лишенных ресниц.

— Покажи мне деньги.

Паха Сапа вытащил комок денег (почти все, что ему удалось сэкономить за год) и извлек из него пятьдесят долларов.

— А что такого в этом секретного, что мистер Борглум готов заплатить мне и полукровке такие деньги за ночную смену? Он что, собирается подорвать в жопу свои собственные головы или что?

Услышав это, Паха Сапа вежливо рассмеялся, но кожа у него похолодела и на ней выступил пот.

— Это будет что-то вроде фейерверка. Я так думаю, там будут кинокамеры, и мистер Борглум хочет всех удивить настоящим зрелищем.

— Ты говоришь, что в тот вечер приедет этот обожатель ниггеров — Рузвельт?

— Нет, он приедет, я думаю, поздним утром. Пока тени на головах еще хороши.

— Фейерверк в середине дня? Это что еще за херня такая?

Паха Сапа пожал плечами, давая понять, что он не меньше Мьюна удивлен причудами и капризами старика.

— Это будет фейерверк с небольшими взрывами, Мьюн. Я так думаю, он хочет устроить салют из двадцати одного залпа в честь президента… ну, ты же знаешь, вроде того, что устраивают военные, когда оркестр играет «Салют вождю»…[107] но с небольшими взрывами по всей длине Монумента и с обрушением породы, которую мы так или иначе собирались взрывать, но чтобы это звучало как официальный салют. В общем, мистер Борглум сказал, что я могу нанять тебя только на одну эту ночную смену, отчасти потому, что ты не общаешься с ребятами и не будешь болтать, но я могу предложить эту работу и другим, если ты не хочешь. Пятьдесят долларов, Мьюн.

— Давай мне их сейчас. Ну, типа авансом.

Паха Сапа дал ему пять долларов купюрами по одной, зная, что Мьюн потратит их на выпивку в первые два дня и будет относительно трезв к тому времени, когда понадобится Паха Сапе в конце следующей недели.

Мьюн пьет из бутылки, не предлагая Паха Сапе вымыть стакан и тоже выпить. Видя состояние двух других стаканов в раковине, Паха Сапа радуется тому, что такого предложения не последовало.

— Мне нужна еще десятка.

Паха Сапа качает головой.

— Послушай меня, Мьюн. Ты же знаешь, мистер Борглум не заплатит тебе остального, пока работа завтра ночью не будет сделана. Завтра весь день я буду работать с Джеком Пейном — бурить шпуры для этого сюрприза… а поскольку Джек уже и без того знает, что тут что-то затевается, то я вполне могу нанять его и заплатить ему пятьдесят долларов… или даже сорок пять — то, что осталось. И я знаю, что он завтра ночью наверняка будет трезвым.

— Громила Пейн? Пошел он… Вы со стариком предложили эту работу мне, полукровка ты чертов, мешок с дерьмом. Только попытайся выкинуть меня из этого дела, и я…

Мьюн пытается поднять свое громадное тело со стула, но Паха Сапа встает и легким толчком возвращает его на место. Спирт — штука сильнодействующая, а Мьюн, видимо, пил со вторника.

— Тогда протрезвей к завтрему — и я это серьезно. Если ты будешь пьян или даже с сильного похмелья, когда я приеду за тобой завтра вечером, то мистер Борглум приказал мне взять вместо тебя Пейна или еще кого. Я это серьезно, Мьюн. Ты завтра должен быть как стеклышко, или эти пятьдесят долларов отправятся к кому-нибудь другому.

Мьюн выпячивает нижнюю губу, как обиженный, надувшийся ребенок. Паха Сапа думает, что если этот пьяный недоумок начнет плакать, то он, Паха Сапа, его убьет. Не в первый раз в жизни чувствует он безумную радость Шального Коня, которая охватывает его при мысли о том, как томагавк вонзится в этот предварительно скальпированный череп под дурацким котелком.

— Ты когда завтра приедешь за мной, Билли?

Паха Сапа испускает вздох облегчения.

— Незадолго до одиннадцати, Мьюн.

— И тогда я получу деньги?

Паха Сапа даже не дает себе труда отрицательно покачать головой в ответ на такой глупый вопрос.

— Деньги утром. Перед рассветом. Когда работа будет сделана. Может, мистер Борглум придет посмотреть и заплатит тебе сам.

— Эй, деньги-то уже у тебя! Я видел на прошлой неделе!

— То было на другую работу, Мьюн. Слушай, я уговорил мистера Борглума дать тебе в последний раз эту работу, потому что хотел сделать для тебя доброе дело. Так что ты уж не облажайся.

Мьюн пытается прищуриться еще сильнее, но дальше уже некуда.

— На какой лебедке я буду работать?

— Я думаю, на всех четырех. Я завтра уточню у мистера Борглума, но думаю, что нам понадобятся все четыре.

— Четыре? Да их три на скале, глупый ты полукровка. Я ведь туда заглядываю время от времени. Там только три лебедки над головами.

— Да, над головами только три лебедки, это верно. Но в прошлом году установили еще одну с другой стороны. Я так думаю, нам придется поднимать что-нибудь из каньона, где будет Зал славы. Да, и еще, Мьюн.

— Что?

Паха Сапа задирает рубашку. На следующий неделе будет шестьдесят лет, как Кудрявый, разведчик кавалеристов, вручил ему длинноствольный кольт, который теперь торчит у него из-за пояса. За эти годы Паха Сапа нашел к нему патроны и проверял его не далее как вчера. Что здорово в хорошем оружии, думает он, так это то, что оно никогда не устаревает.

— Вот что, Мьюн. Если ты еще раз назовешь меня полукровкой или Тонто, то, будь ты при этом сто раз пьян, я снесу твою глупую башку. Понял, ты, недоумок, мешок с дерьмом?

Мьюн смиренно кивает.

Паха Сапа выходит к мотоциклу и заводит его с первого раза. Длинноствольный револьвер за поясом мешает ему, поэтому он кладет его в коляску.


Незадолго до полуночи Паха Сапа, как и планировалось, первым делом доставляет к горе ослов. Еще не закончив первый рейс на старой скрежещущей развалине, он понимает, что сглупил. Надо было загрузить ослов, динамит и взрыватели и доставить все одним рейсом. Если динамит взорвется, то вместе с ним взлетит на воздух добрая половина Кистона, так какая разница, пусть взрывается с двумя старыми ленивыми ослами, черт бы их подрал. Паха Сапа не очень ценил тех — будь то человек или животное, — кто своим трудом не зарабатывал себе пропитания, а эти ослы в жизни не делали работы тяжелее, чем таскать раз в неделю почту или продукты вверх по холму из Дедвуда для отца Пьера Мари в церковь и его домик.

Но сегодня ночью будет по-другому. Этим ослам — и тому старому ослу, что везет их сейчас в грузовике вверх по склону, — для разнообразия придется потрудиться.

Адвокат и Дьявол во время этой поездки ведут себя тише тихого. Они казались очень недовольными, когда Паха Сапа, прежде чем погрузить их в кузов, обмотал им копыта грубой джутовой тканью, но ослы явно думают, что их везут назад, к привычной жизни со священником над Дедвудом (а может, они просто дремлют потихоньку, непривычные к тому, что их вырывают из сладких сновидений после захода солнца), а возможно, они просто радуются всем этим кипам соломы и грудам сена, хитроумно накиданным в кузов грузовика с откидными бортами, чтобы ослам было удобно и сытно во время поездки.

Паха Сапа не сообщает ослам, что солома и сено заготовлены для динамита, который приедет позже.

Дорога пуста. На Доан-маунтин за соснами видно небольшое скопление сараев и сооружений покрупнее (лебедочная, кузня, компрессорная), все они погружены в темноту. Паха Сапа мельком замечает, что в студии Борглума свет все еще горит, но дом далеко от большой, уложенной гравием парковки, на дальнем конце которой в тени больших деревьев он останавливает грузовик и выгружает Дьявола и Адвоката.

Деревья сейчас дают тень, потому что луна (полнолуние было два дня назад) поднялась над вершинами холмов на востоке. Эта августовская ночь теплее обычного для такой высоты и такого времени, и, пока Паха Сапа отводит ничего не понимающих ослов на тридцать ярдов в сторону от парковки, в сухой траве под ногами прыгают кузнечики и другие насекомые. Крутая тропинка, ведущая в каньон Зала славы, начинается еще через сто пятьдесят ярдов, но Паха Сапа собирается оставить ослов здесь и хочет, чтобы они не шумели, пока он будет ездить за динамитом. Для этого он не только привязывает их к соснам, но еще стреножит и надевает шоры.

Адвокат и Дьявол недовольно лягаются, возмущаясь такому унижению их достоинства.

«Это еще только начало, ребята», — думает Паха Сапа, перетаскивая из грузовика вьючные мешки и привязывая их на спины удивленным животным.

Еще он приносит сложенные отрезки брезента и укладывает их кипой в пятнах лунного света.

Паха Сапа всю свою жизнь любил ночной запах сосновых иголок под ногами, тот аромат, что исходит от них, когда они остывают после жаркого дня под солнцем, и эта ночь не отличается от других. Он чувствует, что боль, которая в последние недели нарастала у него в кишечнике и нижней части спины, отступает, как и страшная усталость, которую он носил на своих плечах днями и ночами вот уже несколько месяцев.

Вот оно. Я недаром прожил жизнь. Наконец-то я все-таки делаю это.

Мысли его текут свободно, почти легко, и ему приходится не без иронии напоминать себе, что пока он всего лишь в безнравственных целях перевез двух ослов к подножию холма. Паха Сапа знает, что есть манновский закон… а вот есть ли ослиный закон?[108]

Будет тебе закон, если не выкинешь всякие глупости из головы, Черные Холмы, обрывает он себя. У него вот уже более сорока лет во рту не было ни глотка виски и вообще ничего спиртного — ни вина, ни пива, так откуда же берется эта пьяноватая легкомысленность?

Оттуда, что ты наконец делаешь то, о чем только и думал на протяжении вот уже шестидесяти лет, ты, усталый недоумок, говорит он себе, переводя рукоятку передач «доджа» в нейтраль и позволяя машине скатиться под уклон со стоянки, и только после этого заводит двигатель.

Двадцать один ящик лучшего припасенного им динамита уже отобран и готов к погрузке. Спина у Паха Сапы так болела в последнее время, что он сомневался, сумеет ли погрузить их в кузов, — опасался, как бы спина не подвела его, когда придет время таскать тяжелые ящики в кузов грузовика по скату, — но теперь он не чувствует никаких проблем. Все ящики аккуратно становятся на высокую соломенную подстилку, как это и задумано, а брезент и солому он заталкивает между ящиками для большей амортизации.

И все же он облегченно вздыхает, когда выезжает за пределы города. Три городских бара не так заполнены, как в обычный пятничный вечер, потому что многие горожане работают на мистера Борглума и потому что завтра… нет, уже сегодня, в эту субботу, у большинства из них рабочий день, но Паха Сапа все равно был бы огорчен, если бы какая-нибудь выбоина на тряской и даже не асфальтированной дороге вызвала взрыв, который разорвал бы в клочья его, грузовик, бары и двадцать других сооружений со спящими обитателями — женщинами и детьми.

Если нитроглицерин или динамит взорвутся теперь, думает он, поднимаясь в гору на низкой передаче, то исчезнут только он, участок дороги и несколько дюжин деревьев. Но Паха Сапа хмурится, понимая: прошедшее лето было таким засушливым, что от взрыва здесь, на дороге, непременно начнется лесной пожар, который вполне может уничтожить весь Кистон, а вместе с ним сооружения на горах Доан и Рашмор.

Двадцать один ящик с динамитом и один, поменьше, с детонаторами не взрываются на тряском подъеме в гору.

Паха Сапа с удивлением отмечает не только то, что он ждал этого взрыва, но — на какой-то странный, необъяснимый, извращенный манер — даже немного разочарован, что его не случилось.

Снова припарковавшись в тени деревьев, он выгружает двадцать один ящик динамита плюс меньший с детонаторами. После этого он тихонько выводит «додж» с парковки, оставляет его на заброшенной пожарной дороге в четверти мили выше по склону, потом возвращается напрямик через лес. Почти полная луна висит теперь над ближними холмами и каменистыми хребтами, опутанная ветвями сосен прямо над головой Паха Сапы, когда он идет по лесу. По мере того как она поднимается выше и выше, ее сияние все больше затмевает свет звезд, а гранитный торец и уступы горы Рашмор, которую он видит слева сквозь стволы деревьев, в лунных лучах отливают более чистым белым светом, чем днем. Возникает навязчивая иллюзия, будто глаза Джорджа Вашингтона, старейшего из всех, следят за Паха Сапой.

Прежде чем привести зашоренных и безмолвных теперь ослов к ящикам с динамитом, Паха Сапа поднимает ящик с детонаторами, подвешивает его у себя на груди с помощью припасенного для этой цели кожаного ремня и уносит его в каньон Зала славы.

Лунный свет в верхней части каньона похож на жирные, четкие мазки белой краски. Но тени очень черны, и на подходе к каньону и в самом каньоне под ногами сплошные корни деревьев, камни и трещины. Паха Сапа жалеет, что Борглум не построил широкую изгибающуюся лестницу, о которой говорил сегодня… нет, уже вчера. Он старается держаться там, куда попадает лунный свет. Но тени тут широкие и такие черные, что, оказавшись в каньоне, он вынужден время от времени включать припасенный фонарик.

Один раз, доверившись лунному свету, Паха Сапа спотыкается и начинает падать вперед, на чуть позвякивающий ящик с детонаторами. Ему удается приостановить падение, выбросив правую руку и уперев ее в валун, который он успевает разглядеть в темноте.

Паха Сапа осторожно встает и двигается дальше медленнее, чувствуя, как кровь с ободранной ладони стекает по пальцам. Он может только улыбнуться и покачать головой.

Прямоугольный пробный ствол для Зала славы не виден в чернильно-черной тени от стены каньона, но Паха Сапа видит конец стены впереди и знает, где нужно остановиться. С помощью фонарика он находит ствол и, встав на четвереньки, медленно двигается к концу тупичка. Динамит он уложит ближе к выходу и хочет быть уверенным в том, что, случайно оступившись или уронив в темноте ящик, не приведет в действие чувствительные детонаторы.

Возвращаясь к ослам и динамиту у входа в узкий каньон, Паха Сапа подавляет в себе дурацкое желание засвистеть. Он вытаскивает из кармана чистый платок, отирает кровь с ладони и пальцев, удивляясь странному чувству восторга, которое зреет в нем.

Интересно, не так ли чувствуют себя воины перед сражением?


— А ты никогда не хотел быть воином?

Роберт задает отцу неожиданный, но давно назревший вопрос. Лето 1912 года, их ежегодный туристический поход, Роберту четырнадцать лет. Они ставили палатку в Черных холмах много раз и до этого, но теперь Паха Сапа впервые привел сына на вершину Шести Пращуров. Они вдвоем сидят у обрыва, свесив ноги, совсем рядом с тем местом, где Паха Сапа тридцатью шестью годами ранее вырыл себе Яму видения.

— Я хотел спросить… разве большинство молодых людей из твоего племени не хотели в те дни стать воинами?

Паха Сапа улыбается.

— Большинство. Но не все. Я тебе рассказывал о винкте. И о вичаза вакане.

— И ты хотел стать вичаза ваканом, как и твой приемный дедушка Сильно Хромает. Но, отец, скажи по правде… разве тебе не хотелось стать воином, как большинству других молодых людей?

Паха Сапа вспоминает один дурацкий налет на пауни, в котором ему разрешили сопровождать старших ребят… он тогда даже не смог удержать лошадей, они вели себя слишком шумно, а потому ему досталось от других, которые тоже отступили довольно быстро, когда увидели размер стоянки, разбитой воинами пауни… потом он вспомнил, как ринулся к месту кровавой схватки на Сочной Траве, не взяв с собой никакого оружия. Он понял, что даже не хотел причинять вреда вазичу в тот день, когда Длинный Волос и другие атаковали их деревню, а просто скакал вместе с остальными мужчинами и мальчиками, потому что не хотел оставаться один.

— Вообще-то, Роберт, я думаю, что никогда не хотел стать воином. По-настоящему — нет. Видимо, мне чего-то не хватало. Может, все дело было в канл пе.

Четырнадцатилетний Роберт покачивает головой.

— Ты не был канл вака, отец. Ты не хуже меня знаешь, что ты никогда не был трусом.

Паха Сапа посмотрел на облачка, двигающиеся по небу. В 1903 году, когда Большой Билл Словак погиб на шахте «Ужас царя небесного», Паха Сапа увез пятилетнего сына подальше от Кистона и Дедвуда на Равнины, где они прожили в палатке семь дней у Матхо-паха — Медвежьей горки. На шестой день Паха Сапа проснулся и обнаружил, что сын исчез. Фургон, на котором они приехали, был на том же месте, где его спрятал Паха Сапа, лошади, по-прежнему стреноженные, паслись там, где он их оставил, но Роберта не было.

Три часа Паха Сапа обыскивал торчащую над прерией горку высотой тысяча четыреста футов, а перед его мысленным взором мелькали то гремучая змея, то упавший на мальчика камень, то сам Роберт, сорвавшийся со скалы. И вот когда Паха Сапа решил, что должен взять одну из лошадей и скакать в ближайший город за помощью, маленький Роберт вернулся к палатке. Он был голодный, грязный, но во всем остальном — в полном порядке. Когда Паха Сапа спросил у сына, где тот был, Роберт ответил: «Я нашел пещеру, отец. Я говорил с седоволосым человеком, который живет в этой пещере. Его зовут так же, как и меня».

После завтрака он попросил Роберта показать ему эту пещеру. Роберт не мог ее найти. Когда Паха Сапа спросил, о чем говорил ему старик из пещеры, мальчик ответил: «Он сказал, что его слова и сны, которые он мне показал, — это наша с ним тайна — его и моя. И еще он добавил, что ты поймешь это, отец».

Мальчик так никогда и не рассказал отцу, что Роберт Сладкое Лекарство говорил ему в тот день 1903 года, какие видения показывал. Но с тех пор Паха Сапа с сыном каждое лето отправлялись в недельный турпоход.

Роберт болтал длинными ногами, сидя на обрыве Шести Пращуров, глядя на отца, потом сказал:

— Ате, кхойакипхела хе?

Паха Сапа не знал, как ответить. Какие страхи мучат его? Страх за жизнь сына, за его благополучие? Какие страхи мучили его, когда заболела Рейн? Только страх за ее жизнь. И еще страх за будущее его народа. А может, это были не страхи — знание?

И еще, возможно, он боялся неистовства воспоминаний других людей, что темными комьями лежали в его сознании и душе: депрессии Шального Коня, его вспышек ярости; даже воспоминаний Длинного Волоса о веселых убийствах в низких лучах зимнего восхода, когда полковой оркестр наигрывал «Гэри Оуэна» на холме за ним.

Паха Сапа только покачал головой в тот день, не зная, как ответить на вопрос, но зная, что его сын прав: он, Паха Сапа, никогда не был трусом в общепринятом смысле этого слова. Но еще он знал, что потерпел безусловное поражение как муж, отец и вольный человек природы. До того летнего похода 1912 года Паха Сапа думал, что, может быть, следует рассказать Роберту подробности его ханблецеи на этой горе тридцать шесть лет назад (может, даже детали видения, дарованного ему шестью пращурами), но теперь он понял, что никогда не сделает этого. За ту неделю, что они бродили вокруг горы, он говорил Роберту только о том, что приходил сюда в поисках видения, не рассказывая о самом видении, и любопытно, что Роберт не задал ему никаких вопросов.

Роберт Вялый Конь унаследовал светлую кожу матери, карие глаза, стройное телосложение и даже ее длинные ресницы. Но ресницы не придавали лицу Роберта женственного вида. Возможно, в отличие от отца, Роберт родился воином, только тихим. В нем не было ничего от ярости и бешенства Шального Коня. В денверском интернате он некоторое время позволял мальчишкам постарше и посильнее дразнить его за смешное имя и за то, что он полукровка, потом он спокойно предупредил их, а потом — когда задиры продолжали дразниться — Роберт их поколотил. И продолжал колотить, пока они не перестали.

В четырнадцать лет Роберт был уже на четыре дюйма выше отца. Паха Сапа не знал, почему он такой рослый, ведь Рейн, как и ее отец (священник-миссионер и теолог, который уехал из Пайн-Риджской резервации через год после смерти дочери, в 1899 году, вскоре умер и сам, не дожив до наступления нового века в 1901 году), была невысокая. Паха Сапа думал, что, может быть, его собственный отец, мальчишка Короткий Лось, несмотря на свое имя, был высоким. (Ведь даже короткий лось, думал Паха Сапа, должен быть относительно высок.) Ему никогда и в голову не приходило спросить у Сильно Хромает, или у Сердитого Барсука, или у Женщины Три Бизона, или у кого-нибудь другого, какого роста был его юный отец, прежде чем обрек себя на смерть в схватке с пауни.

Преподобный Плашетт переехал в Вайоминг, чтобы быть поближе к своему другу Уильяму Коди в последний год своей жизни. Коди основал там городок, назвал его своим именем и построил в нем несколько отелей — он был уверен, что туристы потекут на прекрасный Запад по недавно открытой ветке Берлингтонской железной дороги. Буффало Билл назвал один из отелей именем своей дочери Ирмы, а дорогу, которую построил из городка Коди до Йеллоустонского парка, — Коди-роуд. Еще одним знаком богатства старого предпринимателя было гигантское ранчо, созданное им на южной развилке Шошон-ривер. Коди перегнал туда весь скот со своих прежних ранчо в Небраске и Южной Дакоте.

Когда Паха Сапа и маленький Роберт в первый раз посетили преподобного де Плашетта и процветающего Коди на его ранчо в 1900 году, во владении Буффало Билла было более тысячи голов скота на более чем семи тысячах акров великолепной пастбищной земли.

Буффало Билл, поседевший, но все еще длинноволосый и сохранивший свою бородку, во время приездов Паха Сапы настаивал на том, чтобы его прежний работник и мальчик жили с ним в большом доме; и в тот второй и последний приезд перед самой смертью преподобного де Плашетта, в день первого снегопада в городке Коди осенью 1900 года, Коди, глядя, как двухлетний мальчик играет с детьми прислуги, сказал:

— Твой сын умнее тебя, Билли.

Паха Сапа не воспринял это как оскорбление. Он и без того уже знал, что у его маленького сына исключительные способности. Он только кивнул.

Буффало Билл рассмеялся.

— Черт побери, я боюсь, что он вырастет даже умнее меня. Ты видел, как он разобрал эту пустую лампу, а потом снова ее собрал? Даже стеклышка не разбил. Да он едва ходить научился, а уже смотри-ка — инженер. Ты где его собираешься учить, Билл?

Это был хороший вопрос. Рейн заставила Паха Сапу поклясться, что Роберт пойдет в хорошую школу, а потом — в колледж или университет где-нибудь на Востоке. Она, конечно, была уверена, что ее отец поможет, — старик в свое время преподавал естественную религию[109] и теологию в Йеле и Гарварде, — но она не приняла в расчет, что ее отец умрет почти сразу же после ее смерти, и к тому же умрет разоренным.

Школы вблизи Кистона и Дедвуда, где Паха Сапа, покинув Пайн-Риджскую резервацию, начал работать на шахтах, были ужасны и к тому же все равно не принимали индейских детей. Единственная школа в Пайн-Риджской резервации была и того хуже. Паха Сапа экономил деньги, но понятия не имел, как дать сыну образование.

Уильям Коди потрепал его по спине, когда они наблюдали за играющими детьми.

— Предоставь это мне, Билли. Моя сестра живет в Денвере, и я знаю, там есть хорошая школа-интернат. Та, которую я имею в виду, принимает мальчиков с девяти лет и готовит их к поступлению в колледж. Наверное, это дорогое удовольствие, но я буду более чем рад…

— У меня есть деньги, мистер Коди. Но я буду вам признателен, если вы замолвите словечко в этой школе. Те школы, что принимают индейских детей, не очень хороши.

Коди посмотрел на четырех малышей, играющих на полу.

— Да кто может сказать, что в Роберте есть индейская кровь? Я бы не смог, а я прожил среди вашего брата больше тридцати лет.

— Но фамилия у него остается — Вялый Конь.

Уильям Коди крякнул.

— Ну, может, он не так уж и умен, как мы думаем, Билли, и ему ни к чему хорошая школа-интернат. А может, в будущем другие люди будут умнее. Либо одно, либо другое — надежда всегда остается.


Роберт не разочаровал отца. Мальчик сам научился читать еще в четыре года. В пять лет он уже читал все книги, какие Паха Сапа мог для него найти. Он каким-то образом выучил лакотский, словно вырос в роду Сердитого Барсука, а к шести годам уже знал и испанский (почти наверняка благодаря мексиканке, ее семье и друзьям, которые приглядывали за ним, пока Паха Сапа работал в шахте). Когда Роберт поехал-таки учиться в денверскую школу-интернат в 1907-м (путешествие в Денвер с Черных холмов в те времена было делом опасным, потому что прямой железнодорожной связи еще не было, но сам мистер Коди довез их по грунтовой дороге из Вайоминга), он уже начал говорить и читать по-немецки и по-французски. Учился он в Денвере легко, хотя начальную школу в Черных холмах посещал редко, а домашним учителем у него был отец.

Роберт ни на день не расставался с отцом до того дня в сентябре 1907 года в Денвере, когда Паха Сапа, глядя в овальное зеркало заднего вида автомобиля мистера Коди, увидел своего сына, который стоял среди незнакомых людей перед зданием красного кирпича с зелеными ставнями; Роберт, казалось, был слишком испуган, или потрясен, или, возможно, слишком погружен в необычную ситуацию, и потому ему не пришло в голову помахать рукой на прощание. Но он писал отцу каждую неделю и в тот год и в последующие (хорошие, длинные, подробные письма), и хотя Паха Сапа знал, что Роберт очень скучал по дому в течение всего первого года (Паха Сапа чувствовал своим нутром и сердцем, как томится по дому мальчик), он ни словом не обмолвился об этом в своих письмах. В январе каждого года они начинали писать друг другу о том, куда им хочется пойти в турпоход летом этого года.

— Ты когда-нибудь привозил сюда маму?

Паха Сапа моргнул, выходя из своего полузабытья.

— На Черные холмы? Конечно.

— Нет, я говорю — сюда. На Шесть Пращуров.

— Не совсем. Мы приезжали на холмы, когда она была беременна тобой, и мы забирались сюда…

Паха Сапа показал на гору, возвышавшуюся на юго-западе.

Роберт, казалось, был удивлен, даже потрясен.

— Харни-пик? Удивительно, что ты брал туда маму… и вообще ходил туда.

— Это название, которое дали горе вазичу, ничего не значит, Роберт. По крайней мере, для меня.[110] Оттуда мы могли увидеть Шесть Пращуров и почти все остальное. Там была грунтовая дорога, которая подходила к тропе, ведущей на вершину Харнипика, а сюда, к Шести Пращурам, никакой дороги не было. Ты сам видел, какой здесь плохой подъезд и по сей день.

Роберт кивнул, глядя на вершину вдалеке и явно пытаясь представить себе, как его мать смотрит на него оттуда.

— А почему ты спросил, Роберт?

— Я просто думал обо всех местах, что ты мне здесь показывал во время наших походов с самого моего детства, — Медвежья горка, Иньян-кара, Пещера ветра, Бэдлендс, Шесть Пращуров…

Роберт называл все эти места по-лакотски, включая Матхопаху, Вашу-нийя («Дышащая пещера» вместо Пещеры ветра), Мака-сичу и все остальное. В их разговоре всегда чередовались английский и лакотский.

Паха Сапа улыбнулся.

— И?

Роберт улыбнулся ему в ответ улыбкой Рейн, которая появлялась на ее лице, если она смущалась.

— И, понимаешь, я хотел узнать, за этими посещениями стояли еще и какие-то религиозные мотивы, помимо того, что тут просто прекрасные места… или места важные для твоего народа.

Паха Сапа отметил это «твоего» вместо «нашего».

— Роберт, когда в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году бледнолицые созвали в Форт-Ларами разных икче вичаза, сахийела, вождей других племен, шаманов и воинов, чтобы определить границы индейских территорий, бледнолицые солдаты и дипломаты, говорившие от лица далекого великого Бледнолицего Отца, сказали, что они, очерчивая границы, имеют целью «знать и защищать вашу землю в той же мере, что и нашу», и наши вожди, шаманы и воины смотрели на карты и чесали затылки. Мысль запереть кого-либо в определенных границах никогда не приходила в голову вольным людям природы или какому-либо другому из представленных там племен. Как ты можешь знать, что ты завоюешь следующей весной или потеряешь следующим летом? Как ты можешь провести линию, ограничивающую твою землю, которая на самом деле принадлежит бизонам и всем животным, обитающим на Черных холмах… или всем племенам, что нашли там прибежище, если уж на то пошло? Но потом наши шаманы стали делать отметки на картах вазичу, показывая места, которые должны принадлежать их племенам и народам, потому что они священны для них, — большие овалы вокруг Матхо-паха, и Иньян-кара, и Мака-сичу, и Паха-сапа, и Вашу-нийя, и Шакпе-тункашила, где мы с тобой сейчас находимся…

По лицу Роберта уже гуляла улыбка, но Паха Сапа продолжал:

— Вазичу были немного ошарашены, потому что шайенна и мы, вольные люди природы, считали так или иначе священными почти каждый камень, каждый холм, каждое дерево, реку, плато, каждый участок прерии.

Теперь Роберт уже смеялся вовсю — тем свободным, легким, естественным, всегда непринужденным смехом, который так напоминал Паха Сапе мелодичный смех Рейн.

— Я понял, отец. На Черных холмах и вокруг, куда бы ты меня ни привел, нет ни одного места, которое не было бы частью веры икче вичаза. И все же… тебя никогда не волновали проблемы моего… религиозного воспитания?

— Твой дед крестил тебя, и ты — христианин, Роберт.

Роберт снова рассмеялся и прикоснулся к обнаженному предплечью отца.

— Да, и это действо определенно дало результат. Не помню, кажется, я не писал тебе об этом, но в Денвере я часто хожу в разные церкви… не только в правильную часовню при школе, но и с другими учениками, некоторыми наставниками и их семьями по воскресеньям. Мне больше всего понравилось в католической церкви в центре Денвера, когда я был на мессе с мистером Мерчесоном и его семьей… в особенности на Пасху и другие католические праздники. Мне понравился ритуал… запах благовоний… использование латыни… всё.

Думая о том, что бы на это сказали его жена и тесть, протестантский миссионер-теолог, Паха Сапа спросил:

— Ты что, хочешь стать католиком?

Мальчик снова рассмеялся, но на сей раз тихо. Он снова посмотрел на громаду Харни-пика.

— Нет, боюсь, я не способен верить так, как верил ты… а может, и сейчас веришь. И вероятно, верили мама и дедушка де Плашетт.

Паха Сапа поборол в себе желание сказать Роберту, что его дед словно утратил веру в те полтора года, которые он прожил после смерти своей молодой дочери. Паха Сапа слишком хорошо понимал эту опасность — иметь одного ребенка, ребенка, который становится твоей единственной связью с невидимым будущим и, как это ни странно и в то же время истинно, с забытым прошлым.

Роберт продолжал говорить.

— По крайней мере, я пока не встретил такой религии, но я хочу увидеть и узнать больше, побывать во многих местах. Но пока, пожалуй, единственная религия, приверженцем которой я являюсь… Отец, ты слышал о человеке по имени Альберт Эйнштейн?

— Нет.

— Пока о нем знают немногие, но, я думаю, это только пока. Мистер Мюллих, мой преподаватель физики и математики, показал мне статью, которую профессор Эйнштейн опубликовал три года назад: «Über die Entwicklung unserer Anschauungen über das Wesen und die Konstitution der Strahlung»,[111] и из этой статьи, как говорит мистер Мюллих, вытекает, что свет обладает энергией и может действовать как частицы очень малых размеров, фотоны… вероятно, на сегодня эта теория — мое максимальное приближение к религии.

Паха Сапа в этот момент посмотрел на своего сына так, как смотрят на фотографию или рисунок какого-нибудь очень далекого родственника.

Роберт тряхнул головой и снова рассмеялся, словно стирая мел с доски.

— А знаешь, отец, что мне больше всего напоминали католические, методистские и пресвитерианские церкви, в которых я бывал?

— Понятия не имею.

— Танец Призрака шамана-пайюты, о котором ты мне рассказывал когда-то очень давно, — Вовоки?

— Да, его так звали.

— Его учение о приходе Мессии… он, видимо, имел в виду себя… и о ненасильственных действиях, и о том, что его вера приведет к воскрешению близких и предков, к возвращению бизонов, о том, что танец Призрака вызовет катаклизм, который сметет бледнолицых и всех неверующих, великие скорби[112] и все те ужасы, о которых говорит Апокалипсис, — это очень напоминало мне христианство.

— Многие из нас так и подумали, когда узнали об этом.

— Ты мне рассказывал, что ты с Сильно Хромает собирался послушать этого пророка вместе с Сидящим Быком в агентстве Стоячей Скалы, но Сидящего Быка убили, когда он воспротивился аресту…

— Да.

— Но ты никогда не рассказывал мне о том, что стало с Сильно Хромает. Только то, что он умер вскоре после этого.

— Да и рассказывать особо нечего. Сильно Хромает умер вскоре после того, как застрелили Сидящего Быка.

— Но как? То есть… я знаю, ты считал, будто твой почетный тункашила был убит задолго до этого, вскоре после того, как тебе было видение и кавалерия, мстившая за убийство Кастера, сожгла твою деревню, но ты оставил школу, где тебя обучали священники, и отправился в Канаду искать Сильно Хромает, когда тебе было… Отец, ведь тебе тогда было ровно столько, сколько мне сейчас.

Паха Сапа покачал головой.

— Ерунда. Я был гораздо старше… мне почти исполнилось шестнадцать. Один заезжий священник из Канады рассказал о человеке, который был очень похож на моего тункашилу. И я должен был проверить.

— И все же… не понимаю, отец… ты отправляешься в такую даль — в Канаду, чтобы найти там одного человека. К тому же ты, кажется, говорил, что зимой. А тебе только пятнадцать. Как тебе это удалось?

— У меня был пистолет.

Роберт рассмеялся так, что Паха Сапа даже испугался, как бы мальчик не свалился с обрыва.

— Тот тяжелый армейский кольт, что ты хранишь до сего дня? Я его видел. И кого же ты убивал этой чудовищной штукой? Бизонов? Оленей? Пум?

— В основном зайцев.

— И ты нашел Сильно Хромает? Хотя прошло столько времени?

— Прошло не так уж много времени, Роберт. Меньше пяти лет после Пехин Ханска Казаты — лета, когда мы убили Длинного Волоса на Сочной Траве…

Паха Сапа помолчал, потом потер виски, словно его мучила головная боль.

— Ты здоров, отец?

— Вполне. Ну, в общем, найти моего тункашилу было не так уж и трудно, когда я оказался в стране Бабушки. Полицейские в красных мундирах сказали мне, где он, и сказали, что я должен забрать его оттуда и увести домой.

— А как Сильно Хромает остался в живых, когда солдаты убили его жен и почти всех в деревне?

— Он вышел из своего типи, когда с рассветом деревню атаковала кавалерия Крука, и его тут же срезала пуля…

Паха Сапа прикоснулся ко лбу и пощупал собственный шрам — тот, что остался после удара прикладом, подарок от Кудрявого, старого разведчика кроу. Он помолчал секунду, его пальцы замерли на выступающем белом рубце, который красовался на его лбу вот уже тридцать шесть лет. Он сейчас впервые понял, что у него с Сильно Хромает были почти одинаковые шрамы.

— Так вот, Сильно Хромает, пока шла эта схватка, был без сознания, лежал под копытами лошадей, но, когда дым от горящих типи и тел прикрыл их отход, два молодых племянника вынесли его с поля боя в заросли ивняка. Когда мой тункашила пришел в себя два дня спустя, его прежней жизни, друзей и дома — тийоспайе Сердитого Барсука — больше не существовало, а он лежал в повозке, которая направлялась на север в поисках рода Сидящего Быка, который ушел в страну Бабушки.

— Но Сидящий Бык вернулся из Канады до возвращения Сильно Хромает.

— Да. У Сильно Хромает было воспаление легких, когда Сидящий Бык с оставшимися у него двумя сотнями или около того людей (все, кто был прежде одной семьей, ушли, и от его прежней тийоспайе в восемьсот вигвамов остались одни слезы) отправился на юг, и я нашел Сильно Хромает в деревне, в которой было только восемь или десять полуразрушенных вигвамов и совсем не оставалось еды. Мой тункашила жил там с двумя десятками стариков и женщин, слишком напуганных, чтобы возвращаться назад, и слишком ленивых или безразличных, чтобы позаботиться о нем в его болезни.

— И какой это был год — восемьдесят второй?

— Восемьдесят первый.

— И ты отвез его назад, но не прямо в агентство Стоячая Скала?

— Нет. Туда он попал позднее, чтобы быть с Сидящим Быком. Сначала он отдыхал и пытался набраться сил, жил рядом со мной в Пайн-Риджском агентстве. Но он уже никогда не стал таким, как прежде. И воспаление легких, я думаю, не было никаким воспалением… и эта болезнь так никогда и не оставила его. Я почти уверен, что это был туберкулез.

Начав рассказывать историю о своем любимом дедушке, Паха Сапа полностью перешел на лакотский. Рассказ о последних днях Сильно Хромает почему-то требовал этого, казалось Паха Сапе, но он понимал, что Роберту будет трудно улавливать все оттенки значений. Хотя его сыну языки давались легко, Паха Сапа знал, что единственная возможность для него попрактиковаться в лакотском — это те немногие летние недели, что он проводит с отцом или когда они бывают в какой-нибудь из резерваций. Для Паха Сапы это был такой прекрасный и естественный язык, на котором простое «спасибо» (пиламайяйе) означало буквально что-то вроде «чувствуй ты-мне-сделал-хорошо», а на вопрос, как пройти к такому-то дому, можно было получить ответ: «Чанку кин ле огна вазийатакийя ни на чанкуокиз’у исининпа кин хетан вийохпейятакийя ни, нахан типи токахейя кин хел ти. Найяшна ойякихи шни», что для Роберта прозвучало бы как: «Этой дорогой на север ты-идешь, и перекресток второй отсюда на запад ты-идешь, и там в первом доме он-живет. Ты-пропустить ты-не-сможешь никак». Но если для тебя лакотский язык был неродным, то еще большие трудности возникали с предложениями, связанными с разной техникой. Так, простой вопрос о времени превращался в «Мазашканшкан тонакка хво?», что означало: «Железка-тик-тик сколько?» И самое главное, это был язык, в котором каждый предмет наделялся своими духом и волей. И потому, вместо того чтобы сказать: «Будет гроза», человек говорил: «Скоро прибудут существа грома». За их замечательные четыре года супружества Рейн (которая обладала тонким умом и имела преимущество, находясь в обществе лакота) так никогда и не освоила этого языка, и нередко ей приходилось спрашивать у Паха Сапы, что сказал тот или иной индеец из резервации после скорострельного обмена любезностями.

Но дух Сильно Хромает заслуживал того, чтобы конец его истории был рассказан по-лакотски, а потому Паха Сапа говорил медленно, короткими предложениями, делая время от времени паузы, чтобы убедиться, что Роберт понимает его.

— Сильно Хромает не нравилось агентство Стоячая Скала, но ему нравилось жить рядом с его старым другом Сидящим Быком. А когда Сидящего Быка убили как раз накануне Луны, когда олень сбрасывает рога (которая начинается 17 декабря; Сидящий Бык умер 15 декабря 1890-го по времени вазичу, мой сын), то, я думаю, лишь вера в танец Призрака пайютского пророка Вовоки удержала вольных людей природы, живших в агентстве, иначе они бы перерезали всех вазичу, а вместе с ними и племенную полицию.

Роберт морщил лоб, сосредоточиваясь, и чуть ли не робко поднял руку, давая понять, что хочет задать вопрос. Паха Сапа остановился.

— Атевайе ки, эмичиктунжа йо? (Отец, извини, но это потому, что пайютский пророк Вовока, как и истинные христиане, проповедовал ненасилие?)

— Частично потому, мой сын, что проповедь Вовоки, священная для танцоров Призрака, учила: «Ты не должен никого убивать, никому вредить. Ты не должен сражаться. Всегда делай добро». Но главным образом потому, что большинство вольных людей природы в Стоячей Скале (в особенности хункпапы, которые дольше всех слушали проповеди Вовоки) верили в пророчество танцора Призрака, согласно которому весной одна тысяча восемьсот девяносто первого года, когда зазеленеет трава, вернутся их мертвая родня, высокие травы и бизоны, а все вазичу исчезнут. Большинство хункпапа регулярно и правильно исполняли танец Призрака, они танцевали и пели, пока не валились с ног. У многих были волшебные рубахи, чтобы защитить их от пуль. Они верили в пророчество. Ты меня понимаешь, когда я говорю с такой скоростью?

— Да, отец. Я тебя больше не буду прерывать — только если мне будет что-то непонятно. Продолжай, пожалуйста.

— После убийства Сидящего Быка хункпапы остались без вождя. Большинство из них бежало из Стоячей Скалы. Некоторые направились в одно из укромных мест, где прятались последователи Вовоки. Многие отправились к последнему из оставшихся великих вождей — Красному Облаку в Пайн-Ридж, где жил в то время я. Я вернулся в Пайн-Ридж, но Сильно Хромает не пошел со мной. Он и Сидящий Бык подружились со старым вождем миннеконджу — Большой Ногой.[113] У этого вождя в ту зиму тоже было воспаление легких (а может, и туберкулез, как у Сильно Хромает, потому что они к тому времени оба кашляли кровью), и Большая Нога был уверен, что генералы вазикуна собираются арестовать его, как хотели арестовать Сидящего Быка. Большая Нога был прав. Ордер на арест уже выслали. Ты все еще понимаешь меня, мой сын?

— Да, отец. Я слушаю тебя всем моим сердцем.

Паха Сапа кивнул. Он отхлебнул воды и передал фляжку Роберту. Высоко над ними в воздушных потоках парил краснохвостый ястреб. Чуть ли не единственный раз в своей жизни Паха Сапа даже не подумал о том, что может видеть птица с такой высоты, — все его мысли были о конце жизни Сильно Хромает и о том, как поведать эту историю простым языком, но хорошо.

— Ваштай. Я должен был остаться с моим тункашилой, но он не хотел в то время возвращаться со мной в Пайн-Ридж. Он хотел одного: присоединиться к миннеконджускому племени Большой Ноги там, где они остановились на зиму (а та зима, Роберт, была холодной и снежной), — у Чери-Крик, недалеко от Стоячей Скалы. Я проводил Сильно Хромает, который опять начал жестоко кашлять, на стоянку Большой Ноги и оставил его там, уверенный, что его старый друг позаботится о нем. К Большой Ноге пришли еще около сотни хункпапа. Я решил, что стоянке ничто не угрожает, и обещал вернуться через месяц проведать Сильно Хромает, думая, что тогда мне удастся уговорить моего тункашилу присоединиться ко мне весной в Пайн-Ридже. Я ушел, а мне нужно было остаться с ним.

Не прошло и дня, как Большая Нога, будучи уверен, что солдаты и племенная полиция придут за ним, приказал своим людям и бежавшим хункпапа сниматься со стоянки — он все же решил вести их в Пайн-Ридж, надеясь, что его защитит Красное Облако, который всегда был в дружеских отношениях с пожирателями жирных кусков.

Но вскоре Большой Ноге стало так плохо и кровотечение настолько усилилось, что его положили в фургон, расстелив там одеяла. Сильно Хромает, опять харкавший кровью, тоже ехал в этом фургоне, но только сидел рядом с молодым Боюсь Врага, который погонял лошадей. 28 декабря, когда растянувшиеся в длинную линию мужчины, старики, женщины (в основном старые женщины) и несколько детей подходили к Поркьюпайн-Крик, они увидели солдат Седьмого кавалерийского.

Паха Сапа помедлил, подспудно ожидая реакции призрака, скрывающегося в его голове. Молчание. Ничего не сказал и Роберт, хотя при звуке слов «Седьмой кавалерийский» четырнадцатилетний мальчик вздохнул, как старик. Он знал кое-что об опыте общения его отца с кавалеристами.

— У Большой Ноги на фургоне был поднят белый флаг. Когда кавалерийский майор подъехал переговорить — этого вазичу звали Уитсайд, — Большой Ноге пришлось выбраться из-под одеял, на которых смерзлась кровавая корка от его кровавого кашля. Сильно Хромает, Боюсь Врага и другие помогли старому миннеконджу встать и подойти к сидящему в седле майору Уитсайду.

Уитсайд сказал Большой Ноге, что у него, майора, есть приказ проводить Большую Ногу и его людей в лагерь, который кавалеристы разбили на речушке, называемой Чанкпе-Опи-Вакпала.[114] Большая Нога, Сильно Хромает и другие расстроились, что не увидят Красного Облака и не будут под его защитой в Пайн-Ридже, но решили, что Чанкпе-Опи-Вакпала — это хороший знак. Я тебе не говорил о важности этого места, Роберт?

— Вроде бы нет, отец.

— А ты помнишь историю, которую я тебе рассказывал давным-давно о том, как в Форт-Робинсоне погиб военный вождь Шальной Конь?

— Да.

— Так вот, когда Шального Коня убили, несколько друзей и родственников забрали тело. Они никому не сказали, где похоронили сердце Шального Коня — только что где-то у Чанкпе-Опи-Вакпалы.

— Значит, эта речушка была священной?

— Она была… важной. Большая Нога, Сильно Хромает и большинство других считали Шального Коня самым храбрым из вождей нашего народа. И то, что они должны были направиться туда, где их, возможно, будет оберегать дух Шального Коня, показалось им хорошим знаком.

— Пожалуйста, рассказывай дальше, отец.

— Позднее мы узнали, главным образом от их разведчика-полукровки в тот день, Джона Шангро, что у майора Уитсайда был приказ… Я сказал что-то смешное, Роберт? Ты улыбаешься.

— Извини, отец. Просто когда кто-нибудь в Денвере называет меня этим словом, то он получает от меня на орехи.

Паха Сапа потер шрам на лбу. В этот жаркий июльский день на нем нет шапки, и оттого на солнце у него немного начала кружиться голова. Когда история закончится, он предложит спуститься к их палатке, сесть где-нибудь в тени деревьев и начать готовить обед.

— Каким словом, Роберт?

— Вазикуньейньеа. Полукровка.

— Ну, ты ведь даже не полукровка. Твоя мать была наполовину белой. Значит, ты в лучшем случае четвертькровка.

Математика никогда не была сильной стороной Паха Сапы, и дроби его всегда раздражали. А больше всего раздражали его расовые дроби.

— Пожалуйста, продолжай, отец. Я больше не буду улыбаться.

— На чем я остановился? Ах да… разведчик Джон Шангро знал, что у майора Уитсайда был приказ пленить, разоружить и спешить племя Большой Ноги. Но Шангро убедил майора, что любая попытка сразу же забрать оружие и лошадей почти наверняка приведет к сражению. И потому Уитсайд решил ничего не предпринимать, пока племя Большой Ноги не подойдет к Чанкпе-Опи-Вакпале, где кавалерия сможет использовать пулеметы Гочкиса, которые они везли в конце колонны.

— Не хочу прерывать тебя еще раз, но я понятия не имею, что такое были… или есть пулеметы Гочкиса.

— Я их видел, когда ехал с Третьим кавалерийским в одна тысяча восемьсот семьдесят седьмом… ехал, как худший разведчик в истории армии. Я вел их в никуда. Новые пулеметы Гочкиса обычно везли в арьергарде колонны — их тащили мулы или лошади. Они напоминали пулеметы Гатлинга, которые использовались во время Гражданской, только были скорострельнее, мощнее. У револьверной пушки Гочкиса было пять стволов диаметром тридцать семь миллиметров, и она стреляла со скоростью сорок три выстрела в минуту, а прицельная дальность стрельбы составляла — я это запомнил — около двух тысяч ярдов. В каждом магазине было по десять патронов, и весили эти магазины по десять фунтов. Я помню вес, потому что, когда мне было двенадцать, мне приходилось таскать, поднимать и класть эти проклятые штуки в фургоны обоза. В каждом фургоне были сотни магазинов, десятки тысяч патронов диаметром тридцать семь миллиметров.

— Господи Иисусе.

Роберт прошептал эти два слова. Паха Сапа знал, что мать и дед мальчика были бы расстроены, услышав, как Роберт всуе поминает имя Господа, но для Паха Сапы это не имело никакого значения.

— О конце этой истории ты можешь догадаться, мой сын. Они добрались до армейского палаточного лагеря на Чанкпе-Опи-Вакпале, я уже говорил, что было очень холодно, и речушка замерзла, ветки ив и тополей по берегам обледенели. Замерзшая трава стояла как клинки, пронзая мокасины. В племени Большой Ноги было сто двадцать мужчин, включая Сильно Хромает, и около двухсот тридцати женщин и детей. Не хочу, чтобы у тебя создалось впечатление, будто все мужчины были слабыми стариками — многие воины все еще оставались воинами, они были на Сочной Траве и участвовали в уничтожении Длинного Волоса. Когда эти мужчины посмотрели на кавалеристов и подтянувшихся на следующее утро пехотинцев, увидели пулеметы Гочкиса, наведенные на них с вершины холма, они, наверно, подумали, что в сердце и мыслях Седьмого кавалерийского — месть.

Роберт открыл рот, словно собираясь спросить или сказать что-то, но промолчал.

— Я уже сказал, что об остальном ты можешь догадаться, Роберт. Вожди вазичу (в первую ночь на Чанкпе-Опи-Вакпалу прибыла остальная часть полка, и командование принял полковник Форсайт) были предупредительны. Они отнесли Большую Ногу в полковой лазарет, дали ему палатку, в которой было теплее, чем в типи, чтобы старый вождь мог спать там. Сильно Хромает лег в типи поблизости, потому что не хотел проводить ночь в палатке Седьмого кавалерийского. Большую Ногу осмотрел личный врач майора Уитсайда, но тогда они не умели лечить воспаление легких, а уж тем более — чахотку. Позднее друзья рассказывали мне, что Сильно Хромает тоже кашлял больше обычного на холодном, обдуваемом ветрами месте.

Утром раздался звук горна, и Большой Ноге помогли выйти из палатки, а солдаты начали разоружать племя. Воины и старики сдавали свои ружья и старые пистолеты. Солдаты, не удовлетворившись этим, заходили в палатки и выбрасывали оттуда томагавки, ножи и даже колья для вигвамов — получилась большая груда, вокруг которой стояли разоруженные воины.

На большинстве хункпапа и миннеконджу были эти «пуленепробиваемые» рубахи от Вовоки, но чего они никак не ждали, так это сражения. Они отдали оружие.

Но всегда находится один, кто не хочет сдаваться. В том случае, как мне сказали, таким оказался очень молодой миннеконджу по имени Черный Койот.[115] Мне говорили, что Черный Койот был глух и не слышал команды сложить оружие, которые отдавали солдаты и его собственные вожди. Другие говорили, что Черный Койот все прекрасно слышал, просто он был глупым забиякой и показушником. Как бы там ни было, но Черный Койот принялся плясать, выставив свое ружье. Он ни в кого не целился, но и не отдавал его. Тогда солдаты схватили его, скрутили, и тут раздался выстрел. Одни говорили, что выстрел был сделан из ружья Черного Койота, другие — что стрелял кто-то еще. Но этого оказалось достаточно.

Можешь себе представить, Роберт, что произошло потом в этот солнечный, очень холодный день в конце Луны, когда олень сбрасывает рога. Многие воины снова похватали свои ружья и попытались драться. В конечном счете по ним был открыт огонь из пулеметов Гочкиса. Когда все закончилось, больше половины людей Большой Ноги были мертвы или тяжело ранены… сто пятьдесят три человека лежали убитые на заснеженном поле боя. Другие отползли, чтобы умереть в зарослях или у ручья. Луис Куний Медведь, который и рассказал мне все это, говорил, что на Чанкпе-Опи-Вакпале из трехсот пятидесяти мужчин, женщин и детей, последовавших за Большой Ногой, погибло почти триста. Я помню, что в тот день было убито около двадцати солдат вазичу. Не знаю, сколько было ранено, но явно немногим больше. Молодая женщина по имени Хакиктавин рассказывала мне, что большинство солдат Седьмого кавалерийского было убито своим же огнем или осколками от снарядов из пулеметов Гочкиса, которые попадали в камни или кости. Но я всегда предпочитал думать, что это не так, что воины, старики и женщины, которые погибли в тот день, все же отстреливались хоть с каким-то результатом.

Я был на пути в Пайн-Ридж, когда узнал о случившемся, но сразу же изменил направление и поспешил на Чанкпе-Опи-Вакпале. Сильно Хромает часто брал меня туда, когда я был мальчиком, просто потому, что это красивое место и с ним связано много легенд и историй.

Началась метель. Моя лошадь пала, но я продолжал идти, потом украл другую лошадь у кавалеристов, которых встретил в этой снежной буре. Когда я добрался до Чанкпе-Опи-Вакпале, то увидел, что Седьмой оставил лежать и мертвых индейцев, и тяжелораненых, и теперь замерзшие тела лежали в странных позах, засыпанные снегом. Первым я нашел Большую Ногу (его правая рука и левая нога были согнуты, как будто он пытался сесть, спина была приподнята над землей, пальцы левой руки выставлены, словно он начал разжимать кулак, и только мизинец оставался согнутым), его голова была обвязана женским шарфом. Его левый глаз был закрыт, а правый — приоткрыт (вороны и сороки еще не выклевали его, может быть, потому что и они тоже замерзли) и присыпан снегом.

Сильно Хромает лежал не дальше чем в тридцати футах от Большой Ноги. Что-то, возможно тридцатисемимиллиметровый снаряд из пулемета Гочкиса, оторвало его правую руку, но я нашел ее рядом в снегу, она почти вертикально торчала из сугроба, словно мой тункашила махал мне. Рот его был широко раскрыт, словно он умер с криком, но я предпочитаю думать, что он громко пел свою песню смерти. Как бы то ни было, но в его открытый рот набился снег, который растекся во всех направлениях, словно некая чистая, белая блевотина смерти, заполнившая его глазницы и очертившая резкие скулы.

Я знал, что кавалерия вазичу вернется, возможно, в этот же день, чтобы сделать фотографии и похоронить мертвецов, вероятно, всех в одной могиле, и я не мог оставить им тело Сильно Хромает. Но лопаты у меня с собой не было, даже ножа не было, а тело моего тункашилы вмерзло в ледяную землю. Они стали неразделимы. Ничто не гнулось — ни его рука, ни скрученные ноги, даже его оторванная рука, торчавшая из сугроба. Даже его левое ухо примерзло. Пытаться оторвать тело от земли при помощи только моих голых холодных рук было все равно что пытаться вырвать с корнем дерево.

Наконец я сел, с трудом переводя дыхание, замерзший, с онемевшими руками, зная, что скоро здесь появятся кавалеристы, которые и меня захватят в плен (я слышал, что немногие уцелевшие хункпапа и миннеконджу были отправлены в тюрьму в Омабе, куда вазичу собирались засадить Большую Ногу и его людей), затем начал обходить это поле смерти. До сего дня я не могу назвать его полем сражения. Наконец я нашел тело женщины с тупым широким кухонным ножом в сжатой руке. Мне пришлось переломать ей, словно это были ветки, все пальцы, чтобы извлечь нож. Потом этим ножом я разбил лед между замерзшей одеждой Сильно Хромает, его замерзшей плотью и замерзшей почвой и меньше чем за полчаса высвободил его из хватки земли. Я взял и оторванную руку с торчащей из нее белой костью. Потом я взвалил тело Сильно Хромает на луку седла передо мной (это было все равно что везти длинную, скрученную, громоздкую, но почти невесомую ветку тополя), а правую оторванную руку я примотал к его телу полоской материи, оторванной от моей рубахи.

В тот день одним только ножом я не мог бы вырыть могилу для Сильно Хромает в замерзшей земле, но я увез его очень далеко от того места, о котором в тот день думал как о злом поле, и похоронил его, отъехав много миль, на берегу Чанкпе-Опи-Вакпала, на высоком утесе, где росли большие, старые тополя (та разновидность прекрасного вага чана, «шуршащего дерева», какую выбрали бы Сильно Хромает или Сидящий Бык, чтобы поставить его в центре танцевального круга), там я как мог соорудил похоронные подмостки для моего тункашилы среди ветвей одного из этих великолепных шуршащих тополей.

У меня не было одежды, чтобы подложить под него или укрыть его, не было ни оружия, ни инструмента, чтобы оставить рядом с ним. Но я оставил тупой нож, после того как срезал им у себя все волосы, и он был покрыт моей замерзшей кровью, а еще немного кровью самого Сильно Хромает. Я поцеловал обе его руки (оторванную правую я поднес к губам), поцеловал его холодный морщинистый лоб, прошептал слова прощания и поскакал на украденной лошади в Пайн-Ридж — я редко слезал с седла, пока не добрался почти до самого места, а там шлепнул уставшую лошадь по крупу и остальную часть пути прошел пешком. Я не ел три дня и потерял три пальца на ноге — отморозил.

Потом я узнал, что другие убитые были в тот же день похоронены в общей могиле. Никто не знает, где я оставил тело Сильно Хромает, а сам я никогда не возвращался в это тайное место.

Это все, Роберт. Хесету. Митакуйе ойазин. Быть по сему. И да пребудет вся моя родня — вся до единого! Я закончил.


Паха Сапе приходится сделать шесть ездок на двух ослах, чтобы доставить двадцать один ящик динамита в каньон и спрятать их в пробном стволе Зала славы. Он бы справился и за пять ездок, если бы решил, что хилые ослики смогут поднять более двух ящиков за один раз, но не стал рисковать и последнюю ездку в каньон сделал, держа в каждой руке по привязи, при этом один ослик везет последний ящик динамита, а другой — бухту провода и другие принадлежности, которые понадобятся Паха Сапе в воскресенье. Черный провод он выкрасил в цвет серого гранита.

Прошедшая ночь не была для Паха Сапы такой уж трудной, по крайней мере после того, как Адвокат и Дьявол поняли (это случилось приблизительно в начале третьей ездки вверх по каньону), что они как минимум на эту ночь снова вьючные животные, а не избалованные любимчики священника.

Когда он укладывает в туннель последний ящик и укрывает его последним куском брезента (серо-белое полотно почти неотличимо от гранита в быстро уходящем лунном свете), один из ослов чихает, и Паха Сапа разрешает себе считать это собственным усталым вздохом.

Возвращаясь по узкому каньону, он понимает, что, поскольку луна теперь сместилась на запад и светит сквозь ветви деревьев, растущих на высоком хребте к западу от каньона, все чернильно-черные тени времени его первых ездок теперь превратились в яркие полосы и трапеции молочно-белого лунного света, а все те участки, по которым он прежде мог ступать без опаски, теперь покрыты предательскими тенями. Это не имеет значения. После семи ходок наверх (включая и первую, пешую, когда он тащил ящик с детонаторами) и вниз он запомнил каждый шаг.

Вспоминая свой долгий рассказ Роберту о смерти Сильно Хромает, он погружается в давнее время 1890 года на Чанкпе-Опи-Вакпале. Разглядывая лица замерзших, присыпанных снежком тел на том поле в поисках Сильно Хромает, он впервые смог дотянуться до того черного места, где вот уже четырнадцать лет обитал призрак Длинного Волоса, бубнивший порнографические воспоминания о своей жене, и вытащил сопротивляющегося, лягающегося призрака на место за его, Паха Сапы, глазами, чтобы тот смотрел и видел, и в то же время категорически запретил ему говорить что-либо.

Похоронив Сильно Хромает, Паха Сапа снова зашвырнул призрак Длинного Волоса в безмолвное, темное пространство, где тот обитал до этого времени. Он не говорил с ним (и не позволял ему говорить с ним, Паха Сапой) целых одиннадцать месяцев, если не считать часто прерываемого разговора, который начался в тот день. Призрак Кастера позднее сказал Паха Сапе, что он, призрак Кастера, был уверен: он оказался в аду и его наказанием будет вечное созерцание таких полей, как Чанкпе-Опи-Вакпала. Паха Сапа тут же напомнил призраку Длинного Волоса, что это заснеженное поле и замерзшие мертвые мужчины, женщины и дети вполне могли бы быть и на Вашите.

Только через год состоялся его следующий разговор с призраком.

В эту ночь призрак молчит. Конечно, он ничего не говорил и последние три с половиной года, после поездки в Нью-Йорк весной 1933-го. Паха Сапа огибает парковку и идет напрямик через лес туда, где спрятан «додж». Адвокат и Дьявол, кажется, настолько устали, что им не по силам забраться по настилу в кузов, а потом — и жевать солому.

Луна на западе исчезла, на востоке уже занимается заря. Паха Сапа смотрит на свои старые часы. Почти пять. У него есть время доехать до Кистона, погрузить в кузов к ослам мотоцикл Роберта (места в кузове хватало, но Паха Сапой овладели глупосентиментальные чувства: он не хотел, чтобы взорвалась машина его сына, если нитроглицерин все же сдетонирует), потом доехать до Дедвуда, чтобы вернуть двух усталых животных отцу Пьеру Мари и «додж» — двоюродному брату Хауди Петерсона. Домой он вернется на мотоцикле, и у него еще будет время приготовить себе завтрак, прежде чем снова ехать к горе, где его ждет долгий рабочий день, наблюдение за проходкой шпуров — подготовка к завтрашнему (воскресному) демонстрационному взрыву перед президентом, почетными гостями и кинокамерами.

Паха Сапа так устал, что прекрасное, но жаркое утро мучает его сильнее рака. Болит всё — до мозга костей. Он знает, что в предстоящую ночь на воскресенье ему предстоит гораздо более тяжелая работа; даже с учетом того, что ему будет помогать этот идиот Мьюн, будущая задачка посложнее, чем водить вверх-вниз по склону ослов и перенести двадцать один относительно легкий ящик с динамитом. И начать ему придется раньше, чтобы успеть разместить заряды и подсоединить провода до восхода солнца. И это в ночь на воскресенье, когда все допоздна не спят — гуляют.

Ведя тяжелый «додж» по изрытой ямами дороге в Кистон и почему-то вздрагивая каждый раз, когда колеса попадают в рытвину, он старается думать о молитве, в которой просят силы у Вакана Танки, или у Шести Сил Вселенной, или у самой Тайны, но не может вспомнить слов.

Вместо этого он вспоминает песню дедушки — Сильно Хромает научил Паха Сапу этой песне, когда тот был совсем маленьким, — и вот теперь он напевает ее:

Вот он лежит на земле в священной позе.

Вот — на земле он лежит.

По священной воле моей он шел.

Он выезжает из леса в тот момент, когда солнце поднимается из-за гор на востоке, ненадолго ослепляя Паха Сапу (ему приходится рыться в бардачке в поисках солнечных очков), и тут он вспоминает и поет песню, которой его народ научило само солнце:

Видимый лик являю я!

Священным образом я появляюсь.

Я тружусь на радость зеленой земле.

Радостным сделало я Священный Обруч моего народа.

Видимый лик являю я!

Четвероногие, двуногие — я научило их ходить;

Крылатые — я научило их летать.

Видимый лик являю я!

Каждый мой день я делаю священным.

Загрузка...