22 Шесть Пращуров

Суббота, 29 августа 1936 г.

Рабочий день начинается в белых ореолах жары. В последнюю неделю августа температура в Черных холмах наконец опустилась до девяноста по Фаренгейту, но вогнутая линза обработанного белого гранита, словно параболическое зеркало, концентрирует солнечные лучи и жар, повышая температуру для тех, кто висит на тросах перед головами, до трехзначных цифр. К десяти утра люди, работающие на лицах, принимают соляные таблетки.[116] Паха Сапа понимает, что он видит ореолы белого света не только вокруг торчащих из гранита носов, щек, подбородков, но и вокруг загоревших, с полопавшимися губами лиц других рабочих.

Он знает, что эта иллюзия — побочное следствие усталости и недосыпа, а потому не очень беспокоится. Это скорее приятное, чем настораживающее явление — рабочие с пневматическими паровыми бурами, кувалдами и стальными гвоздями двигаются каждый в своем собственном нимбе, и пульсирующие короны иногда сливаются, если рабочие оказываются рядом или работают вместе.

Белые ореолы, вызванные усталостью, не проблема для Паха Сапы — проблемой становятся раковые боли.

Он сильнее сжимает зубы и прогоняет боль из своих мыслей.

Все субботнее утро он указывал Громиле Пейну, как бурить шпуры под пять зарядов, взрыв которых будет завтра продемонстрирован президенту и другим шишкам. Кому не нравится хороший взрыв? И этот взрыв, как и все демонстрационные взрывы, должен выглядеть и звучать с достаточной силой, чтобы у людей на горе Доан и внизу, в долине, создалось впечатление о том, что наверху идут работы, но в то же время на их головы не должен обрушиться град камней и валунов.

Бригада рабочих устанавливает стрелу дополнительного крана над головой Джефферсона, чтобы повесить на ней гигантский флаг (сшитый много лет назад старушками или какими-то учащимися из Рэпид-Сити), который закроет голову Джефферсона; они же обустраивают оснастку из тросов и веревок. Им предстоит поднять громадный тяжелый флаг в тот момент, когда начнет разворачиваться стрела крана. Но флаг повесят только завтра утром. Хотя ближе к полудню безжалостно печет солнце и нет ни ветерка, восходящий поток перегретого воздуха может разорвать флаг, запутать веревки или еще каким-то образом испортить церемонию. Специальная бригада повесит флаг завтра утром незадолго до назначенного времени прибытия гостей.

Президентский поезд должен прибыть в Рэпид-Сити сегодня, 29-го, поздно вечером, но здесь, наверху, все уже знают, что завтра, в воскресенье, президент прибудет сюда позднее назначенного времени; ФДР добавил к своему расписанию удлиненную, по сравнению с запланированной, службу в епископальной церкви Эммануила в Рэпид-Сити и ланч с местными лидерами Демократической партии в отеле «Алекс Джонсон» (пока единственном отеле в Южной Дакоте, оборудованном кондиционерами), и только после этого его кортеж направится к горе Рашмор.

Борглум, узнав это, пришел в ярость. Он клянет на чем свет стоит всех, кто попадается ему под руку, — сына Линкольна, жену, инспектора Джулиана Споттса, политиков-демократов, которые неосмотрительно отвечают на его телефонный звонок, Уильяма Уильямсона (главу делегации, ответственного за торжественную встречу президента), непроницаемых агентов секретной службы, он требует, чтобы президент Рузвельт вернулся к своим первоначальным планам и приехал раньше, как об этом говорил Борглум и как обещал прежде Рузвельт, иначе тени на лицах будут не те, что надо, и церемония открытия головы Джефферсона будет погублена. Люди президента и губернатора объясняют Борглуму, что президент как мог сократил мероприятия и прибудет не позже 14.30.

Гутцон Борглум рычит на собравшихся.

— Это на два часа позже, чем планировалось. Открытие головы Джефферсона и церемония начнутся точно в полдень. Сообщите об этом президенту. Если он хочет участвовать, то должен прибыть за пятнадцать минут до начала.

После этого Борглум выходит из студии и, сев в вагончик канатной дороги, отправляется на вершину.

Те несколько «стариков», что работают здесь с тех времен, когда 10 августа 1927 года Борглум уговорил президента Калвина Кулиджа подняться в коляске (которая сломалась по дороге, а потому президент был вынужден пересесть на лошадь) на эту отдаленную точку, чтобы «открыть площадку» на пока еще абсолютно нетронутой горе Рашмор, только покачивают головами. Они знают, что босс все равно дождется президента.

Главный копировщик в паузе между работой буров говорит Паха Сапе, что на Кулидже были абсолютно пижонские ковбойские сапоги, перчатки из оленьей кожи с бахромой и шляпа такого размера, что, когда он поднимался по склону, половину западной Южной Дакоты накрыла тень. В начале своей поездки он позволил каким-то не совсем местным индейцам сиу облачить его в военный головной убор, свешивавшийся до самых каблуков, они же дали Молчаливому Калву[117] официальное имя «вождь Главный Орел», на лакотском — Ванбли Токаха, но большинство местных белых решило, что на самом деле это означает «Похож на Лошадиную Задницу».

Доан Робинсон, который принимал немалое участие в обхаживании Кулиджа, как-то сказал Паха Сапе, что самая подлая штука, какую вытворили местные белые, состояла в том, что они перегородили небольшой ручеек вблизи того места, где остановился президент в «Охотничьем домике» на холмах, привезли сотни жирных, отвратительных, откормленных печенью глупых форелей из садков неподалеку от Спирфиша и стали выпускать этих вялых рыбин по несколько штук за раз в сотню ярдов разлившегося ручья, в котором неловко стоял Кулидж (который прежде ни разу в жизни не рыбачил), по-прежнему одетый в костюм, жилет, галстук, жесткий воротничок, соломенную шляпу, неумело держа специальную дорогую удочку, подаренную заезжему президенту Робинсоном и другими.

Невероятно, но Кулидж уже в первые пять минут поймал рыбину. (Не поймать было невозможно, сказал Доан Робинсон. В этом разливе можно было гулять по рыбьим спинам и даже ботинок не замочить.) И он продолжал ловить этих медленных, жирных садковых форелей, выпускавшихся каждый час с маленькой дамбы, которой недавно перекрыли ручей. Кулидж был так доволен своими рыболовными успехами, что не только ежедневно рыбачил несколько часов во время своего пребывания в «Охотничьем домике», но требовал, чтобы все завтраки и обеды готовили из этого множества пойманных им форелей.

Местные, чувствовавшие вкус гнилой печени из бойни в Спирфише, которой годами кормили этих форелей, храбро ухмылялись и старались глотать застревавшие в горле куски, а Кулидж одаривал всех за столом улыбками и предлагал на добавку «своих» форелей.


К десяти часам у Паха Сапы и Громилы были готовы пять шпуров, и Паха Сапа провел под головой Джефферсона и белой породой, подготовленной для бурения доводочных шпуров для Тедди Рузвельта, детонаторные шнуры в предохранительной оранжевой оплетке и закрепил их. Из соображений безопасности он не стал до завтрашнего утра, пока все не спустятся со скалы, закладывать динамит.

Но Громила продолжает бурить шпуры для него до самого невыносимо жаркого полдня, а потом Паха Сапа говорит бурильщику, что ждет его после обеда — будет еще работа.

— А зачем эти дыры, Билли? Это даже и не шпуры. Они, скорее… большие норы.

Так оно и есть. Паха Сапа показал бурильщику, где нужно расширить ниши под нависающей породой, под складками в скале и в щелях вдоль всего торца, от правого плеча Вашингтона до крайней западной точки, потом опять на восток и вокруг изгиба в ниспадающем выступе между лацканами Вашингтона и правой щекой Томаса Джефферсона, потом вниз под джефферсоновский подбородок, оттуда снова на восток к левой части едва намеченной массы разделенных пробором волос Джефферсона и по обе стороны «чистого листа» гранита, подготовленного под Тедди Рузвельта, потом дальше направо в затененные ниши между рузвельтовским гранитным полем и лицом Линкольна, над которым ведутся интенсивные работы, потом вниз под все еще обрабатываемые подбородок Линкольна и бороду, где громоздятся леса, и, наконец, на недавно очищенную площадку к юго-востоку от невидимого левого уха Линкольна. Паха Сапа наблюдает, чтобы это было сделано точно по плану, и ему с Громилой придется проработать на этих скважинах целый день.

Это и в самом деле не шпуры. Громила думает, что это углубления в камне для установки новых лесов в дополнение к тем, что есть под Вашингтоном (под тем местом, где продолжают высекать его галстук и лацканы) и Джефферсоном (где на шее еще осталась работа), вдоль обнаженного гранита, подготовленного для ТР и по обеим сторонам под головой Линкольна. Эти съемные леса, которые можно перемещать на шкивах, завтра будут сняты, чтобы гостям было лучше видно, но многие другие рабочие мостки и леса покоятся на надежных опорах, забитых в скважины, похожие на те, что Громила будет бурить до конца субботнего рабочего дня.

Паха Сапа не отрицает, что эти скважины будут использоваться под опоры для будущих лесов.

На других лесах поблизости Хауди Петерсон начинает бурить соты на нижней части рабочего поля ТР. Так работали с тремя предыдущими лицами — по мере расчистки поля до последних дюймов чистой породы перед появлением «кожи» на лицах, бурильщики вроде Громилы и Хауди всей своей массой упираются в буры (для чего и нужны леса, а не люльки), чтобы пройти много сотен параллельных шпуров-сот для снятия породы. После чего за дело принимаются каменотесы вроде Реда Андерсона с большими молотками и зубилами, они убирают камень слоями, обнажая ровное лицо, которое впоследствии будет полироваться, формироваться и обрабатываться уже как скульптура.

А внизу у лебедочной (за эту черту туристов к горе не подпускают) у Эдвальда Хейеса и других операторов лебедок есть отслоившиеся соты, прибитые к стене сарая, и они рассказывают любопытствующим посетителям: «Да, у нас есть несколько таких нетронутых сот-сувениров. Немного. Очень редкая штука. Вот почему ребята их здесь держат — на память». Туристы неизменно спрашивают Эдвальда или других операторов, не могли бы они расстаться с частью этих любопытных сот. «Даже представить себе этого не могу, сэр (или леди). Понимаете, эта штука принадлежит другому человеку. Он будет вне себя, если я ее продам, поскольку это такая редкость и вообще… Но конечно, если вы очень хотите, то я мог бы взять грех на душу и продать ее вам, а потом уж разобраться с хозяином».

Текущая цена самой большой соты — шесть зеленых. Туристы уходят с куском высверленного гранита, засунутого в карман пиджака, чуть не бегут к своим машинам, радуясь хорошему приобретению, а Эдвальд или другой оператор звонит на гору и говорит: «Порядок, ребята, пришлите еще одну».

Цена сот зависит от размера (два доллара, четыре доллара, шесть долларов) и всегда, насколько это известно Паха Сапе, кратна двум, потому что спирт в районе продается за два доллара пинта. За прошедшие годы из рук в руки перешли тысячи «редких, уникальных, единственных в своем роде» сот.

Борглум после ругани с людьми президента уехал (возможно, шептались рабочие, чтобы предъявить ФДР ультиматум: либо вовремя — либо никогда), и главным остается его сын, но Линкольн все внимание уделяет крану и оснастке для флага над головой Джефферсона, а еще проходке новых шпуров повсюду над проявляющейся головой Линкольна, не обращая никакого внимания на Громилу, Паха Сапу и их вроде бы безобидное второстепенное бурение в разных частях скалы. Линкольн знает, что «Билли Словаку» нужно подготовиться к завтрашней демонстрации и к более серьезным рабочим взрывам на следующей неделе, когда они наконец-то должны добраться до кожи и головы Тедди Рузвельта.

Когда раздается полуденный свисток (без более низкого и громкого предупреждающего о взрыве свистка, который нередко следует за первым, поскольку Паха Сапа и другие взрывники проводят взрывные работы во время обеденного перерыва и после четырех часов пополудни, когда рабочие уже спустились со скалы), Паха Сапа направляется к лебедочному сараю, чтобы взять свой обеденный судок, — утром он успел прихватить только немного хлеба и заветрившейся говядины, — и идет в тень главной стрелы и лебедочного сарая над головой Джефферсона.

В лебедочной жара, но там толпится группа людей с обеденными судками, включая коллег-взрывников Паха Сапы — Альфреда Берга и «Прыща» Дентона. Часть пространства внутри занята полой моделью бюста гладко выбритого Эйба Линкольна, это более ранняя задумка Борглума, он ставил ее у основания лесов перед проявляющейся головой Линкольна, чтобы рабочие могли ее потрогать и «почувствовать» президента в камне. Борглум приказал на время взрывных работ занести бюст внутрь.

«Виски» Арт Джонсон похлопывает по камню рядом с лицом Линкольна.

— Тут есть место, Билли. Иди сюда, садись, не торчи на солнце.

— Спасибо, Арт. Я вернусь.

Он берет свой судок и маленькую бутылку колы, в которой держит воду (она разогрелась — чуть не кипит), и идет назад вдоль хребта, потом наружу, на голову Джорджа Вашингтона, пока спуск не становится таким крутым, что он опасается соскользнуть по лбу Вашингтона на камни в трехстах футах внизу. Здесь удобно полулежать, к тому же во лбу президента есть небольшая ниша, высеченная, чтобы создать иллюзию парика, куда Паха Сапа может поставить свой судок и бутылку, не беспокоясь, что они упадут вниз.

Жуя хлеб и мясо, он поглядывает на юго-запад и в направлении Харни-пика.

Когда-то Доан Робинсон дал ему новую книгу, в которой говорилось, что граниту на Харни-пике 1,7 миллиарда лет. Миллиард. У вольных людей природы нет слов для обозначения миллиарда или миллиона. Самое большое число, какое попадалось Паха Сапе в те времена, когда он жил со своим народом, встретилось ему во фразе «Викахпи, опавинге виксемна кин йамни», которая говорит о трех тысячах звезд, видимых на небе в самую ясную ночь.

Это в некотором роде забавно, потому что большинство вазичу, с которыми Паха Сапа за свои семьдесят с лишним лет разговаривал о ночном небе, включая Рейн и ее отца, кажется, думают, что в ночном небе при идеальной видимости можно увидеть миллион звезд. Но икче вичаза знали, что на небе даже в самую ясную и черную ночь видны около трех тысяч звезд. А уж они-то знали, потому что подсчитали их.

Когда-то, когда Роберт был очень маленьким, возможно, во время первого похода на Медвежью горку, когда их костер догорел до углей и от него почти не осталось света, они лежали на спине и смотрели на звезды, Паха Сапа спросил сына, сколько, по его мнению, звезд прячет за собой в среднем полная луна, двигаясь по небу в ночи. Роберт предположил, что шесть. Паха Сапа сказал ему, что в среднем полная луна не загораживает звезд. И не потому, что в ее свете блекнут звезды. Он помнил, что из груди Роберта, лежавшего на своем одеяле, вырвался едва слышный вздох, а потом пятилетний мальчик сказал:

— Слушай, отец, так что, там вообще пусто?

Да, думает Паха Сапа, теперь пусто.


У него с Рейн не было настоящего медового месяца.

Они поженились в миссионерской церкви ее отца в Пайн-Риджском агентстве (которое уже называлось Пайн-Риджской резервацией), огромном пространстве засушливой земли и пыли, которую приносил ветер с востока от Черных холмов, в юго-западном углу того, что стало штатом Южная Дакота. Влажной весной 1894 года Паха Сапа и несколько его друзей сиу (но в основном Паха Сапа) построили небольшой каркасный четырехкомнатный домик, в который они с миссис Рейн де Плашетт Вялый Конь въехали сразу же после свадебной церемонии. В памяти Паха Сапы это время осталось как теплое, хотя на самом деле тот июнь был суетливым, холодным и сырым (крыша ужасно протекала), лето просто никак не хотело приходить на Равнины. Билли не работал в резервации, где в миссионерской школе преподавала Рейн, а их маленький дом стоял за возвышенностью, где на пересечении четырех фургонных колей расположились более крупный дом ее отца и церковь миссии; Билли, как и многие из вольных людей природы, которые пришли в Пайн-Ридж после смерти Сидящего Быка и бойни на Чанкпе-Опи-Вакпале, жил в резервации, но работал наемным рабочим и на принадлежащих разным вазичу ранчо (хотя ковбой из него было неважный) к северу от земель агентства, где были более сочные пастбища.

Почти каждое утро, не позднее 4.30, даже в течение их «медового месяца», Паха Сапе нужно было встать, одеться, оседлать коня и отправиться в неблизкий путь на соседнее ранчо, принадлежащее какому-нибудь белому.

Рейн никогда не жаловалась. (Вспоминая об этом позднее, он не мог вспомнить ни одного случая, когда бы Рейн жаловалась.) Она всегда вставала вместе с ним в темноте, чтобы приготовить ему кофе и хороший завтрак, потом сделать ему обед, который он брал с собой в побитом старом сером судке — он пользовался им и по сей день. Обычно она готовила ему что-нибудь получше сэндвичей, но если это были сэндвичи, она всегда откусывала кусочек с уголка. Так она в середине дня напоминала ему о своей любви. Более чем три десятилетия спустя Паха Сапа все еще проверял уголки сэндвичей, которые ел, — устоявшаяся привычка тех немногих дней, когда он был любим.

Рейн и Паха Сапа были девственниками, когда после венчания вошли в протекающий маленький дом в Пайн-Риджской резервации. Это не удивило Паха Сапу, но спустя какое-то время, когда они стыдливо затронули эту тему, Рейн призналась: она поразилась, что Паха Сапа, которому в день их венчания было двадцать девять, «не имел прежде никакого опыта».

Это не было сетованием. Любовники обучались вместе и учили друг друга.

Паха Сапа сожалел только о том, что, приведя наконец невесту к брачной постели, он носил в себе воспоминания Шального Коня и порнографические монологи Длинного Волоса. Из этих двух людей, чьи воспоминания Паха Сапа против воли хранил в себе, Шальной Конь был более ласковым любовником (когда его соития совершались не ради простого удовлетворения голода), и в незаконных отношениях теперь уже мертвого воина с племянницей Красного Облака, Женщиной Черный Бизон (которая в то время была замужем за Нет Воды, а Шальной Конь формально, договорным браком, — хотя и не по-настоящему — был связан с недужной женщиной Черная Шаль), случались мгновения истинной нежности. Тогда как откровенные воспоминания Длинного Волоса (когда Паха Сапа, к своему несчастью, достаточно освоил английский и стал понимать, что бубнит этот внедрившийся в него призрак) были просто примерами самого тайного из того, что есть в человеческой жизни, — интимных отношений. Через эти непрошеные слова и образы Паха Сапа ощутил истинную и непреходящую любовь Кастера к его молодой красавице жене и искренне удивился этой супружеской паре и той сексуальной энергии, которую Либби привнесла в их брак.

Но Паха Сапа не хотел, чтобы чьи-то сексуальные истории смешивались с его собственными мягкими реминисценциями и мыслями, и ему довольно неплохо удавалось мысленно отгородиться от воспоминаний Шального Коня и не замечать полуночный бубнеж призрака Длинного Волоса.

Их весенняя поездка 1898 года в Черные холмы была первым случаем, когда Рейн и Паха Сапа оказались вместе вне резервации, если не считать тех страшных недель предыдущей осенью, когда он возил Рейн в Чикаго на эту жуткую операцию.

На операцию в Чикаго (преподобный Генри де Плашетт поехал с ними, потому что хирург был его близким другом) они отправились вскоре после того, как Рейн обнаружила уплотнение у себя на правой груди. (Только им двоим была известна правда: обнаружил это уплотнение Паха Сапа, когда целовал свою любимую.)

Доктор Комптон настоятельно рекомендовал удалить обе груди — такова была врачебная практика в те времена, хотя на левой груди Рейн никакой опухоли не прощупывалось, но, отвергнув — впервые — советы отца и мужа, Рейн отказалась. Они к тому времени были женаты уже почти четыре года, а она так и не забеременела, но Рейн была исполнена решимости родить ребенка. «Я смогу выкормить ребенка одной грудью, — прошептала она Паха Сапе за несколько минут до того, как ее увезли, чтобы дать хлороформ. — Та, что останется, она ближе к моему сердцу».

Операция вроде бы прошла успешно, опухоль была удалена целиком, и никаких других раковых образований не обнаружилось. Но операция стала для Рейн тяжелым испытанием. Она была слишком слаба, чтобы отправиться домой. Когда стало ясно, что его дочь на пути к выздоровлению, преподобный де Плашетт вернулся в свою церковь к прихожанам в Пайн-Ридже, но Паха Сапа остался еще на четыре недели со своей любимой в маленьком пансионе около больницы.

По-лакотски Чикаго давно называлось Сотоджу Отун Ваке, что приблизительно означало «Дымный город», но Паха Сапа думал, что город никогда еще не был таким темным, дымным, покрытым сажей, черным и ветреным, как в эти бесконечные ноябрьские и декабрьские недели, что он провел там со своей любимой. Из окна рядом с кроватью в пансионе открывался вид на склады и громадное депо, где день и ночь мельтешили паровозы, издавая оглушительные свистки. Неподалеку располагался скотный двор, и вонь оттуда лишь усиливала постоянную тошноту, которую испытывала Рейн от лекарств. Паха Сапа, не приняв предложения отца Рейн заплатить за все (священник после довольно безбедной жизни переживал трудные времена), взял денег взаймы в счет будущего жалованья у белого владельца ранчо Скотта Джеймса Донована, чтобы заплатить за комнату и стол. Медицинские счета он будет оплачивать следующие двадцать три года своей жизни.

И вот, когда они вернулись в агентство в день Рождества 1897 года (поезд задержался на один день, пока паровоз-снегоочиститель пробивался через сугробы высотой до двадцати футов к юго-западу от Пьера), даже неудобства Пайн-Риджа и их крохотный домик показались им прекрасными в белом снегу под голубым западным небом. Рейн сказала, что начинает жизнь заново и не позволит раку вернуться (позднее Паха Сапа думал, что годом ранее она, наверное, сказала бы, что Бог этого не допустит, но жена на его глазах становилась все критичнее по отношению к таким вещам. Она оставалась единственным учителем в резервации, каждое воскресенье управляла церковным хором, преподавала индейским детям в воскресной школе, а когда ее отец попросил Паха Сапу креститься, чтобы он мог разрешить их брак, не стала возражать или вмешиваться. Рейн по-прежнему ежедневно читала Библию. Но Паха Сапа безмолвно наблюдал за тем, как постепенно слабеет ее вера — по крайней мере, конкретная епископальная вера, которую проповедовал ее отец, — то же самое происходило и со здоровьем Рейн, которая так никогда полностью и не восстановилась после операции).

Но ее счастье и радость все же вернулись к ней. К весне 1898 года дом и душа Паха Сапы снова наполнились ее легким, быстрым смехом. Они планировали пристроить еще одну комнату к дому следующим летом, когда Паха Сапа расплатится с владельцем ранчо Донованом. В апреле, улыбаясь такой широкой улыбкой, какой Паха Сапа никогда у нее не видел, разве что в день свадьбы, Рейн сообщила, что беременна.

На Черные холмы в конце мая они поехали случайно.

По каким-то своим причинам владелец ранчо Донован вынужден был на два месяца уволить часть своих работников. Паха Сапа на это время не смог найти другой работы и помогал преподобному де Плашетту, делая мелкий ремонт в церкви, школе и старом доме, который все называли «пасторским». Занятия в школе закончились — они всегда заканчивались в третью неделю мая, поскольку дети были нужны родителям, чтобы работать, заниматься посадками и пасти скот на крошечных участках земли. Отцу Рейн пришлось вернуться в Бостон, чтобы уладить дела после смерти его старшего брата. Преподобный де Плашетт уехал на целый месяц — никак не меньше.

И вот тогда Рейн предложила Паха Сапе взять церковную телегу, мулов, кой-какое туристское оборудование и отправиться на Черные холмы. Она вот уже четыре года жила рядом с ними, но так никогда и не видела их. Отец разрешил им воспользоваться телегой и мулами. Она, едва предложив это путешествие, начала готовить съестное.

Ни в коем случае, сказал Паха Сапа. Он даже думать об этом не хочет. Она на четвертом месяце беременности. Нельзя рисковать.

Какой тут риск? — гнула свое Рейн. Не больший, чем если она останется в агентстве. Ее работа в агентстве — она целыми днями таскала воду, колола дрова, вела работу в школе и церкви — была гораздо тяжелее, чем спокойная поездка в холмы. И потом, если возникнет какая проблема, то они будут ближе к городам и докторам в Черных холмах, чем здесь, в Пайн-Ридже. К тому же тошнота по утрам ее больше не мучает, и она чувствует себя здоровой, как бык. Если мулы откажутся тащить телегу в горы, то ее потащит она… и все равно для нее это будет отдыхом.

Нет, сказал Паха Сапа. Категорически — нет. Дороги тут ужасны, телега старая, да еще тряска в пути…

Рейн напомнила ему, что, пока он работал на ранчо Донована, она, случалось, на этой самой телеге проезжала по двадцать миль, а то и больше, доставляя продукты больным и затворникам в резервации. Разве не лучше, если он будет с нею и если следующая поездка на телеге станет удовольствием, а не работой?

Категорически — нет, сказал Паха Сапа. И слушать об этом не хочу. Я сказал.

Они выехали в понедельник утром, а к вечеру были на южной оконечности Черных холмов. Паха Сапа выменял у сержанта из Седьмого кавалерийского старое, видавшее виды однозарядное ружье, которым все равно редко пользовался (кольт он оставил у себя), на армейскую палатку, две раскладные койки и другой походный инвентарь, занявший две трети телеги. В тот год весна пришла раньше обычного, и поля были устланы ковром из луговых цветов. Первая ночь была очень теплой, и они даже не ставили палатку — спали в фургоне, уложив на доски столько подстилок и матрасов, что лежали выше бортов телеги. Паха Сапа показал Рейн главные звезды и объяснил, что, когда видимость идеальная, на небе можно разглядеть около трех тысяч звезд.

Она прошептала:

— Я бы сказала, что миллионы. Нужно будет сообщить ученикам следующей осенью.

На следующий день они поехали по широкой и пустынной теперь дороге вверх с южной стороны на Черные холмы (пологие перекатывающиеся склоны здесь поросли высокими травами, у вершин сгрудились деревья), и посреди казавшихся безбрежными холмистых волн он показал ей, где скрыта Вашунийя, Дышащая пещера, — в небольшом, заросшем лесом каньоне. К сожалению, эту землю бесплатно получила семья поселенцев вазичу — они перегородили вход, повесили замок на дверь и стали брать плату с туристов, которые хотели посмотреть пещеру. Для Паха Сапы это было невозможно — заплатить за вход в Вашу-нийя, поэтому они продолжили путь на север.

Новый городок Кастер, основанный в широкой долине, состоял преимущественно из салунов, кузниц, платных конюшен и борделей (золотоискателям, у которых было мало денег, эту услугу предоставляли в палатках жалкие шлюхи), но они остановились на высоком травянистом холме и отправились в город пешком за едой и сарсапариловой шипучкой, которая продавалась в киоске с красно-белым навесом.

На третий день они оказались в самом сердце Черных холмов, два их терпеливых христианских мула тащили телегу вверх по крутым, в выбоинах, тропам, которыми пользовались золотоискатели и погонщики мулов. Маршрут почтовой кареты Дениук — Дедвуд проходил к западу от них. Их собственные мулы, неспешные и задумчивые, научились быстро убираться на обочину, когда сверху на них по слякотной дороге несся тяжелогруженый фургон.

Паха Сапа, перед тем как они перебрались в более высокогорную часть холмов, показывал Рейн колеи и выбоины, оставленные «научной экспедицией» Кастера в широких травянистых равнинах ранее не разведанных Черных холмов в 1874 году, за два года до смерти Длинного Волоса.

Рейн была потрясена.

— У этих отметин такой вид, будто здесь по долине на прошлой неделе прошла армия! Сколько «ученых» взял с собой Кастер в эту экспедицию?

Паха Сапа сказал ей.

Десять рот Седьмого кавалерийского, две роты пехотинцев, два пулемета Гатлинга с мулами, трехдюймовое артиллерийское орудие, более двух дюжин разведчиков-индейцев (ни один из которых толком не знал Черных холмов), шайку гражданских погонщиков — возможно, некоторые из бородатых погонщиков с безумными глазами, что обогнали их сегодня, впервые появились здесь с Кастером — и белых проводников (но на этот раз без Буффало Билла Коди), а еще переводчиков с полудюжины индейских языков, фотографов и шестнадцать музыкантов-немцев, игравших любимую мелодию Кастера «Гэрри Оуэн» так, что она была слышна с одного конца Черных холмов на другом. Всего в «научной экспедиции» Кастера в 1874 году участвовало более тысячи человек, включая Фреда, сына президента Гранта, который большую часть времени был пьян и которого Кастер один раз приказал арестовать за нарушение порядка. Обоз состоял из ста десяти фургонов «студебеккер» (из тех, что все еще используются в Кастер-Сити и Дедвуде), каждый из которых тащили по шесть мулов.

Рейн посмотрела на него, и Паха Сапа добавил:

— Да, и еще было около трех сотен голов скота, пригнанного из Форт-Авраам-Линкольна в Северной Дакоте, чтобы у людей каждый вечер было мясо на ужин.

— А были там какие-нибудь… ученые?

— Несколько. Но главную цель так называемой экспедиции обеспечивали два горняка — кажется, их звали Росс и Маккей. Они искали золото. И они его нашли. Пожиратели жирных кусков хлынули в Черные холмы, как только до них дошли слухи о золоте, а они стали распространяться еще до того, как экспедиция Кастера покинула Черные холмы.

— Но разве правительство всего за несколько лет до этого не отдало Черные холмы твоему народу — нашему народу? В Форт-Ларами в шестьдесят восьмом году? Там ведь был подписан договор. И обещало никогда не допускать белых в Черные холмы?

Паха Сапа улыбнулся, подхлестнув мулов вожжами.

Новая узкая грунтовая дорога шла через великолепные Столбы (которые более чем через двадцать пять лет вдохновят историка и поэта Доана Робинсона на поиски скульптора), потом в растянувшиеся между высокими гранитными пиками долины поуже, заросшие цветами, осинами, березами. К вечеру Паха Сапа вспомнил про хорошее место для стоянки у ручья и направил телегу в высокую траву. Они отъехали от дороги с полмили и остановились в осиновой роще; молодые зеленые листочки уже трепетали на легком майском ветерке.

Обеды, что готовила Рейн во время их путешествия, были великолепны, лучше любого блюда, какое ел Паха Сапа у костра со своих детских лет. И стоянки их были удобны благодаря койкам Седьмого кавалерийского, складным стульям и столику.

Солнце село, долгие майские сумерки не торопились уходить, над высоким пиком с востока поднялся молодой месяц. Рейн поставила на стол металлическую кружку с кофе.

— Что я слышу — музыка?

Это была музыка. Паха Сапа засунул походный нож за ремень, взял Рейн за руку и повел через осиновые заросли и лунные тени вверх к небольшой седловине, потом вниз по сосновому леску с другой стороны. Выйдя из широкохвойных сосен и снова оказавшись среди осин, они остановились. Рейн прижала ладони к щекам.

— Боже мой!

Внизу они увидели красивое озеро — большое для Черных холмов, — которого не было там прежде. Паха слышал об этом озере от других работников ранчо, но не знал, где оно находится. В 1891 году дамбой перегородили речушку в западной оконечности долины, где вертикальные камни стояли плечо к плечу, и назвали новый водоем озером Кастера. (Много лет спустя оно будет переименовано в Сильвиан-Лейк.) За три года до этого, в 1895 году, рядом с водой, вблизи невидимой дамбы и неподалеку от высоких камней на дальней западной оконечности озера построили отель.

Паха Сапа обнял Рейн за плечи.

В широком, из камня и дерева дворике у самой воды играл оркестр. Дорожка вокруг озера в некоторых местах была устлана великолепным белым гранитом, который теперь сиял в свете луны и звезд. На крыльце отеля, во дворике и на деревьях у озера светились бессчетные китайские фонарики. Под быструю музыку оркестра танцевали пары в вечерних одеждах. Другие прогуливались по широкой поляне, по белой сияющей дорожке или по пристани, на которой горели фонарики и от которой отплывали каноэ, лодки и другие маленькие суденышки (у многих с кормы свисали белые фонарики) с парами — за веслами мужчина, на сиденье женщина с бокалом вина.

Паха Сапа чувствовал себя как во сне, в котором ты приходишь в свой старый дом и видишь, что он изменился до неузнаваемости, как никогда не мог измениться в реальном мире.

Но за этим чувством возникало еще более сильное, такое сильное, будто легкие ему обожгло кипятком.

Паха Сапа смотрел на смеющиеся, танцующие, прогуливающиеся пары вазичу, некоторые мужчины были в смокингах, женщины — в длинных, свободно ниспадающих одеждах, их кожа в глубоких вырезах платьев отливала белизной в свете ламп, Паха Сапа смотрел на отель с шикарными номерами, выходящими на залитое лунным светом озеро, с рестораном, по которому, словно призраки, скользили официанты, разнося превосходные блюда хорошо одетым смеющимся мужчинам и женщинам, белым мужьям и женам; он смотрел с тоской в сердце, понимая, что именно это и должно было стать уделом его молодой практически белой красавицы жены, дочери знаменитого священника, автора четырех теологических книг, его жены, которая, еще не достигнув двадцатилетия, путешествовала по Европе и великим городам Америки… вот как должна была жить Рейн де Плашетт, вот чего она заслуживала, вот что она имела бы, если бы не…

— Прекрати!

Рейн ухватила его за руку и развернула лицом к себе. Музыка смолкла, и до них издалека, скользнув по рукотворному озеру вазичу, донесся звук аплодисментов. На лице Рейн появилось выражение ярости, глаза ее горели.

Она прочла его мысли. Она часто читала его мысли. Он в этом не сомневался.

— Прекрати, Паха Сапа, любимый мой. Ты — моя жизнь. Мой муж. А все это…

Она отпустила его левую руку, пренебрежительным движением правой руки отметая видение отеля, оркестра, танцующих, лодок, цветных фонариков…

— Это не имеет никакого отношения ко мне, к тому, чего я хочу, что мне надо. Ты меня понимаешь, Паха Сапа? Понимаешь?

Он хотел ответить ей, но не мог.

Рейн снова положила руку ему на предплечье и встряхнула его со всей силой женщины, привыкшей к тяжелому труду. Паха Сапа понял, что она может рельсы гнуть. А неистовый взгляд ее карих глаз мог прожечь камень.

— Я никогда не хотела этого, мой любимый муж, мой дорогой. То, что я хочу, — оно здесь…

Она прикоснулась к его груди над сердцем.

— …и здесь…

Она приложила руку к верхней части своего живота — под единственной оставшейся грудью.

— Ты понимаешь? Понимаешь? Потому что если нет… тогда иди к черту, Черные Холмы из народа вольных людей природы.

— Понимаю.

Он обнял ее. Оркестр снова начал играть. Явно что-то популярное в нью-йоркских дансингах.

И тут Рейн безмерно удивила его.

— Вайачхи йачхинь хе?

Он громко рассмеялся, и на сей раз не из-за ее непонимания родов в лакотском, а просто радуясь тому, что она знает эти слова. Откуда она их знает? Он не помнил, чтобы когда-то приглашал ее танцевать.

— Хан («Да»).

Он обнял ее там, в осиновой роще, над новым озером, и они танцевали до поздней ночи.


Когда Паха Сапа уходит с работы в пять вечера, он уже не видит белых ореолов вокруг его товарищей по работе, но у него начинается пульсирующая головная боль и, как следствие, во время спуска по пятистам шести ступеням — головокружение.

Наверху все готово к завтрашнему торжеству, кроме пяти демонстрационных зарядов. Никому не разрешат завтра утром подниматься на скалу, кроме Паха Сапы, который и установит детонаторы. Небольшую бригаду допустят наверх, чтобы повесить флаг на стрелу и подготовить оснастку над головой Джефферсона. Остальная часть завершающей утренней подготовки будет проводиться на горе Доан, где соберутся пресса и толпы важных персон.

Борглум вернулся и отводит в сторону рабочих, которые должны закрепить флаг на следующий день, — он явно собирается дать им последние указания. Паха Сапе последние указания не нужны, и он незаметно проскальзывает на парковку, заводит мотоцикл Роберта и следует в облаке пыли за спешащими домой по горной дороге рабочими.

Он проезжает треть пути вниз по склону, и тут ему приходится свернуть в лес, где он соскакивает с седла, опускается на четвереньки и выблевывает обед. После этого головная боль вроде бы уменьшается. (Паха Сапа, который так долго справлялся с самыми разными болями, не испытывал ничего подобного с того момента, когда шестьдесят лет назад кроу по имени Кудрявый чуть не расколол его череп прикладом ружья.)

Приехав домой, Паха Сапа греет воду для еще одной горячей ванны, чтобы уменьшить боль и обрести большую гибкость, но в итоге засыпает прямо в ванне. Просыпается он в холодной воде, за окном темно. Он в ужасе вздрагивает… Неужели он проспал? А что, если Мьюн отправился в какой-нибудь кабачок, когда Паха Сапа не приехал за ним в назначенное время?

Но сейчас всего четверть десятого. Теперь дни стали короче. Когда Паха Сапа вытирается, глядя, как вода вихрем уходит из ванны, ему кажется, что уже наступила полночь.

Он и думать не может о еде, но берет несколько сэндвичей, кладет их в старый холщовый мешок — судок он брать не хочет. Он понимает, насколько это глупо и сентиментально, — он готов быть разорванным на куски, но хочет при этом сохранить судок, в который когда-то укладывала ему обед Рейн. Глупо, глупо, думает он и качает раскалывающейся от боли головой. Но оставляет сэндвичи в холщовом мешке.

Он заезжает на старую кистонскую кузню, превращенную теперь в единственную бензозаправку, и Томми, местный дурачок, заливает бензин в маленький бак мотоцикла. Будет глупо, если теперь его заговор не удастся из-за того, что у него кончится бензин.

Поднимаясь по склону, чтобы забрать Мьюна (чей «форд» модели Т пал в этом году после множества пьяных столкновений с деревьями и камнями, и теперь Мьюн в смысле поездок целиком и полностью зависит от своих таких же, как он, безработных пьяниц-приятелей), Паха Сапа думает, что теперь его заговор (он только недавно начал думать об этом как о заговоре, но это именно заговор — Пороховой заговор![118] — решает его усталый мозг) зависит от Мьюна Мерсера. Если Мьюн ушел со своими идиотами-друзьями, больше веря в виски в субботу вечером, чем в пятьдесят долларов воскресным утром… если он ушел, то заговор Паха Сапы провалился. Он просто не сможет поднять ящики с динамитом из ствола в каньоне на вершину, а потом разместить их на торце скалы без помощи по крайней мере одного человека, который будет стоять за рычагами лебедки.

Но Паха Сапа столько бессонных ночей провел в поисках способов, которые позволили бы ему сделать это в одиночку. Если Мьюна нет дома, то Паха Сапа знает: он целую ночь будет таскать эти ящики с динамитом из каньона в долине, а потом вверх по пятистам шести ступеням, по одному ящику за раз, а потом, если понадобится, то даже без оператора лебедки сумеет подняться в люльке. Но еще он знает, что, даже если у него и хватит сил, ночь для такого плана коротка.

А значит, все опять-таки зависит от Мьюна Мерсера. Паха Сапа обнаруживает, что напевает молитву шести пращурам, просит, чтобы они помогли ему в этом одном, не зависящем от него. Молитва напоминает Паха Сапе, что до завтрашнего полдня он должен сочинить свою песню смерти.

Как это ни невероятно, но Мьюн в назначенное время чудесным образом оказывается на месте — он ждет снаружи и даже относительно трезв.

Проблема теперь состоит в том, чтобы усадить этого великана в маленькую коляску, — в конечном счете Мьюн усаживается и выглядит как огромная пробка в крохотной бутылке, — а потом преодолеть с такой дополнительной нагрузкой последнюю милю дороги на гору Рашмор. Когда и это чудо происходит, Паха Сапа отводит мотоцикл по пустой парковке в тень под деревьями. Луна сегодня поднялась раньше и стала еще круглее.

— А чего это ты паркуешься здесь, под деревьями?

Мьюн морщит свой громадный лоб.

— На тот случай, если пойдет дождь, конечно. У меня нет чехла для мотоцикла или коляски.

Мьюн поднимает взгляд на небо, по которому плывет всего несколько облачков. За пять недель не выпало ни капли дождя. Но он неторопливо кивает, мол, понятно.

Сейчас всего одиннадцать часов, и из студии скульптора доносится музыка. Паха Сапа идет с Мьюном к основанию лестницы, и гигант опять начинает артачиться.

— Эй, я ненавижу эту долбаную лестницу. Мы что, не можем запустить канатную дорогу?

Паха Сапа легонько подталкивает Мьюна.

— Ш-ш-ш. Ты что, забыл — мистер Борглум хочет устроить сюрприз? Мы не должны пользоваться силовым оборудованием. Ты должен подняться до лебедки Зала славы — крутить барабан сегодня придется вручную, помнишь? — а я обойду вокруг и поднимусь в каньон. Ты мне спустишь трос… у меня там все крюки и оснастка. Когда поднимешь ящики с фейерверком, сложишь их рядом с сараем. Только смотри, осторожно. Шоу нам нужно к приезду президента завтра, а не для нас двоих.

Мьюн крякает в ответ и начинает неторопливо подниматься по лестнице. Паха Сапа морщится: на грохот подкованных ботинок Мьюна может прибежать Борглум или еще кто-нибудь — проверить, что это за шум.

Следующие часы проходят как во сне.

Паха Сапе нечего делать, пока ящики с динамитом поднимаются наверх, и он просто стоит внизу в смещающемся сплетении лунного света и лунной тени, глядя вверх, на черный силуэт лебедочной стрелы и сарая, боясь, что Мьюн в любую минуту передумает или обнаружит, что в ящиках, на которых наспех накарябано: «Внимание — фейерверки! Обращаться с осторожностью!», на самом деле динамит, и убежит. Но этого не происходит.

Наконец последний ящик и брезент подняты, тонкий тросик спускается в последний раз. Паха Сапа светит фонариком в туннель Зала славы, чтобы еще раз убедиться, что он ничего там не оставил, потом прицепляет к тросику люльку, садится в нее и с облегчением вздыхает, когда Мьюн начинает поднимать его на высоту в триста футов.

Следующие пять часов работы на гигантских головах еще больше похожи на сон.

Обычно если бурильщику или взрывнику нужно переместиться горизонтально вдоль стены утеса, как это приходится делать в эту ночь Паха Сапе, то для этого существует подсобник, который сидит себе, обвязанный ремнями безопасности, где-нибудь на лбу головы над бурильщиком или взрывником. Работа у него — не бей лежачего, потому что ему всего-то и нужно передать оператору лебедки наверху, что требуется. После этого подсобник высовывает голову, чтобы проверить, добрался ли рабочий внизу до нужного места, при этом ремни безопасности надежно удерживают его: один трос уходит в лебедочную, другой зафиксирован на стреле, что нередко выглядит довольно комично, потому что он может стоять почти горизонтально, ногами упираясь в гранит и глядя прямо вниз, при этом он выкрикивает указания оператору лебедки, который перемещает невидимого ему рабочего.

В эту ночь никаких подсобников нет.

Паха Сапа объяснил новую методику Мьюну десять раз, но, прежде чем скрыться за кромкой волос Джорджа Вашингтона, повторил все снова.

— Подсобника нет, Мьюн, так что работаем этим тросом. У меня веревка достаточной длины — мне ее хватит. Ты держишь руку на этой веревке, вот я здесь пропустил ее, рядом с твоим стулом. Если сильно дерну один раз, значит, остановка. Дерну два — подними выше. Один рывок, пауза, потом еще один означает — переместить вправо на этом уровне. Один рывок, пауза, потом два рывка — переместить влево.

Складки на лбу Мьюна свидетельствуют о столь мучительной работе мысли, что Паха Сапе кажется, будто тот пытается понять статью о квантовом эффекте Альберта Эйнштейна, о которой говорил Роберт двадцать четыре года назад. С тех пор об Эйнштейне узнали все, кроме разве что Мьюна Мерсера.

— Смотри, Мьюн, у меня тут все это написано. Если мы запутаемся, ты привяжись страховочным ремнем, закрепи его на стреле и выйди на лоб Джорджа — посмотришь вниз и поймешь, в чем дело. Ясно?

Мьюн морщит лоб, но кивает с выражением неуверенности на лице.

В конечном счете все получается в лучшем виде, как если бы они работали с подсобником. Паха Сапа составил схему размещения динамита и детонаторов (ящик с детонаторами он забирает первым делом и ставит его на уступе, а потом постоянно возвращается к нему, как птица к гнезду), поэтому спусков и подъемов ему приходится делать всего ничего — только в начале и в конце каждой закладки. В основном он отталкивается ногами, скользит, поднимается, закладывает, заклинивает, потом отталкивается и снова летит в ночном воздухе и лунном свете.

Потом Мьюн поднимает Паха Сапу, они перемещаются к стреле следующей лебедки дальше на восток по торцу утеса, Паха Сапа спускается в своей люльке с веревкой в руке, и легкий танец в невесомости начинается заново. Невероятным, чудесным образом никаких задержек или срывов ни в работе, ни в плане не происходит.

Громила идеально точно выбурил ниши. Ящики с динамитом легко встают туда, и Паха Сапа прикрывает их серым брезентом. Большая часть ночи уходит на размещение детонаторов (поскольку ящик должен взорваться весь сразу, а не отдельными шашками), потом на размещение и укрытие длинных серых проводов.

Но к 4.43 они заканчивают. Даже вторая взрывная машинка на месте и спрятана (первая уже была установлена Паха Сапой открыто, когда он готовился к демонстрационным взрывам) за ребром плоской скалы слева от щеки Линкольна.

Паха Сапа отвозит Мьюна домой, отдает ему сорок пять долларов и, не оглядываясь, катит на своем мотоцикле вниз по длинной петляющей дороге в Кистон и домой. На востоке занимается заря. Некоторое время он с беспокойством думает о том, что Мьюн может прийти на площадку и рассказать Борглуму о таинственной ночной работе и о ящиках с динамитом, на которых небрежно накарябано «фейерверки», но потом отбрасывает сомнения: Мьюн слишком глуп и корыстен, чтобы обратить на это внимание, задуматься или говорить о таких делах. Он знает, что Мьюн поспит несколько часов, а потом отправится в какую-нибудь забегаловку в Дедвуде, открытую по воскресеньям, и напьется на все сорок пять долларов.

Наступает еще один жаркий, солнечный, безветренный августовский день.

Паха Сапа прикидывает, не соснуть ли ему часок (он доверяет своей выработанной за долгие годы жизни способности просыпаться, когда нужно, если только он не лежит в горячей ванне), но решает не рисковать. Надев чистую рубашку и плеснув в лицо холодной воды, он готовит кофе и присаживается за кухонный столик, не думая абсолютно ни о чем, а потом, когда по дороге начинают проезжать машины других рабочих, спешащих из Кистона на Рашмор, он моет кружку, ставит ее на место в аккуратный шкафчик, моет и убирает кофейник, оглядывает дом в последний раз, — он уже сжег записку, которая лежала на каминной полке два дня назад, в которой он просил вернуть ослов священнику, если с ним что-нибудь случится, — выходит на улицу, заводит мотоцикл сына и присоединяется к меньшей, чем обычно, колонне рабочих, которые на своих стареньких машинах направляются на гору Рашмор.

Он знает, что толпы народа появятся там позднее.

Загрузка...