23 Шесть Пращуров

Воскресенье, 30 августа 1936 г.

Президент Рузвельт в полдень не появляется, но Борглум не начинает церемонию без него.

Паха Сапа — единственный, кто сегодня находится на торце скалы, он примостился на щеке Линкольна (каменотесы еще не обнажили бородатый подбородок президента) далеко справа, но ему оттуда видны Джордж Вашингтон, укрытый флагом Джефферсон, площадка белого гранита, откуда должна будет возникнуть голова Тедди Рузвельта. Кроме него на горе в этот день еще восемь рабочих, они выглядывают сверху из-за головы Джефферсона, где лебедка, стрела, шкивы и веревки, закрепленные на лесах, удерживают гигантский флаг, который в нужное время будет отведен в сторону, а потом убран.

Сначала планируется провести пять демонстрационных взрывов, потом заиграет оркестр, и только после этого флаг с лица Джефферсона будет убран. Затем Борглум и некоторые другие обратятся к собравшимся и радиослушателям. Это и станет официальным открытием головы. Выступления президента Рузвельта не планируется. Правда, планы открытия кладбища в Геттисберге более семидесяти лет назад тоже предполагали, что присутствие президента Соединенных Штатов будет не более чем формальностью, а речи произносить будут другие.

Борглум дал Паха Сапе один из своих лучших цейссовских биноклей, чтобы его главный взрывник наверняка смог увидеть, как босс поднимет, а потом опустит красный флажок, давая команду подорвать пять зарядов, и сильная оптика позволяет Паха Сапе четко разглядеть отдельные лица.

К одиннадцати часам горожане и прочие любопытствующие из всей западной части Южной Дакоты начинают прибывать и занимать места над площадкой, выделенной для важных шишек, и по обеим сторонам от нее на Доан-маунтин, где, если Борглум добьется своего (а разве случалось так, чтобы он не добивался, думает Паха Сапа), со временем появится громадный Центр для посетителей, причудливая обзорная площадка и, возможно, гигантский амфитеатр с сидячими местами на несколько тысяч человек для всевозможных патриотических презентаций, включая, не сомневается Паха Сапа, искусно составленные программы, в буквальном смысле воспевающие некоего скульптора по имени Гутцон Борглум.

А пока Борглуму приходится усаживать своего сына Линкольна в бульдозер, чтобы сгладить колеи, ведущие к центру обзорного пространства под и перед выстроенными в форме буквы V трибунами для важных персон и местами для простых зрителей. Как узнал сегодня утром Паха Сапа, президент Рузвельт во время церемонии не станет выходить из открытого автомобиля. Даже без бинокля Паха Сапа видит место, где остановится автомобиль президента: вокруг него громоздкие микрофоны на подставках, змеи черных кабелей, камеры кинооператоров; под сосновыми деревьями опоясанные ленточками площадки для фотографов. Все другие важные шишки расположатся за ФДР, когда он с Борглумом будет во время церемонии взирать на гору Рашмор.

Паха Сапа находит Гутцона Борглума и чуть не роняет бинокль, потому что Борглум в свой лучший цейссовский бинокль смотрит прямо на него.

Обычно Паха Сапа поднимается на хребет во время взрыва, пусть даже и такого малого, как этот, — всего пять демонстрационных зарядов. Но он убедил Борглума, что должен находиться здесь, на щеке Линкольна, аргументируя это тем, что при таком скоплении зрителей он может и не увидеть Борглума и его флаг.

Борглум нахмурился и, прищурившись, сказал:

— Признайся, Билли, тебе хочется лучше видеть.

Паха Сапа пожал плечами и, потоптавшись на месте, своим молчанием словно бы подтвердил слова Борглума. Но лучше видеть ему хотелось вовсе не церемонию, а взрыв двадцати ящиков на торце скалы.

Он сидит на двадцать первом ящике динамита (они должны будут взрываться последовательно, так что он увидит эффект, который произведут первые двадцать, прежде чем взорвется этот), и его бросает в холодный пот: на долю секунды Паха Сапа проникается убеждением, что Борглум в длиннофокусный бинокль видит ящик и точно знает, что на уме у его старшего взрывника.

Но нет… выкрашенные в серую краску дополнительные шнуры тоже покрыты гранитной пылью по всей длине на выступающей щеке Линкольна вплоть до того места, где находится Паха Сапа. Он сидит на ящике с динамитом, но ящик укрыт последним куском серого брезента, поднятого им наверх для маскировки. Да, у него на одну взрывную машинку больше, чем полагается (маленькая для пяти демонстрационных взрывов и большая для всех других ящиков с динамитом), но он спрятал ее за ящик, на котором сидит, и Борглуму ее не увидеть, даже если бы он взял телескоп.

Паха Сапа скользит биноклем по остальной прибывающей толпе, а когда возвращается к Борглуму, тот уже смотрит в другую сторону; неизменно свежий красный платок у него, как всегда, на шее, и его легко заметить в толпе преимущественно белых рубашек и темных пиджаков. Сам Борглум весь в белом (точнее, в дорогой, кремового цвета рубашке с длинными рукавами и широких брюках), если не считать красного платка и черного бинокля, что висит у него на шее.

Паха Сапа опускает свой бинокль и откидывается назад, его пропитанная потом рубашка прижимается к до странности холодному выпуклому граниту проявляющейся щеки Линкольна. Он недоволен, что рука у него чуть трясется, когда он достает часы из кармана. До прибытия ФДР и начала церемонии остается не более двух часов.


На следующее утро после танца в осиновой роще на другом от отеля берегу озера Рейн заявила, что хочет подняться на Харни-пик, нависающий над ними на северо-востоке.

Паха Сапа скрещивает руки на груди на манер индейца у табачной лавки, столь ненавидимого всеми индейцами.

— Категорически нет. Даже и говорить об этом не буду.

Рейн улыбнулась той своей особенной улыбкой, которую Паха Сапа про себя всегда называл «улыбка колеса Ферриса».

— Но почему нет? Ты сам говорил, что идти недалеко — две мили или меньше, и подъем легкий. Сам ведь утверждал — туда и младенец поднимется.

— Может быть. Но ты туда не пойдешь. Мы не пойдем. У тебя… ребенок.

Рейн рассмеялась, выражая радость оттого, что она и в самом деле носит ребенка, и одновременно подтрунивая над его тревогой.

— Мы ведь в нашем походе будем много гулять, мой дорогой. И потом я буду много ходить дома в течение оставшихся шести месяцев. А тут всего лишь немного вверх.

— Рейн… это же гора. Самая высокая в Черных холмах.

— Ее высота всего семь тысяч футов, мой дорогой. Я проводила лето в швейцарских городках, которые расположены куда как выше.

Паха Сапа отрицательно покачал головой.

Он подался поближе к ней — ее карие глаза в это идеальное утро казались почти голубыми. После танца среди осин они вернулись на свою стоянку, и Рейн, подойдя к задней части телеги, начала вытаскивать оттуда матрацы — Паха Сапа настоял, чтобы матрацы были взяты на тот случай, если «понадобится лечь». Увидев, что она поднимает матрац, Паха Сапа ринулся к ней, вырвал матрац и оттащил в большую армейскую палатку. И невинно спросил: «Зачем они нам?» Он обнаружил, что иногда его жена может мурлыкать, как одна из тех кошек, что обитали у школы и церкви миссии. «Затем, мой дорогой, что хотя армейские койки замечательно удобны, но если мы хотим периодически заниматься любовью, то они для этого совершенно не годятся».

И все же… в ясном свете майского утра Паха Сапа стоял, продолжая отрицательно покачивать головой и скрестив на груди руки, а на его бронзовом лице, казалось, навечно застыло выражение озабоченности.

Рейн приложила палец к щеке, словно внезапно осененная какой-то идеей.

— А что, если я поеду верхом на Кире?

Паха Сапа моргнул и посмотрел на старого мула, который, услышав свое имя, принялся прядать надрезанным ухом — мол, слышу, слышу, — но щипать травку не перестал.

— Не знаю, может быть, но… Нет, не думаю…

Рейн снова рассмеялась и на сей раз смеялась явно только над ним.

— Паха Сапа, мой дорогой и высокочтимый анунгкисон, и хи, и итанкан, и васийюхе… я не собираюсь ехать на Кире на гору… или еще куда. Во-первых, он не оставит Маргаритку. А во-вторых, я была бы похожа на Приснодеву Марию, которую везут в Вифлеем, только без большого живота. Нет, я уж пойду пешком, спасибо.

— Рейн… твое состояние… я не думаю… А если что-нибудь…

Она подняла другой палец, призывая его к молчанию. Менее чем в четверти мили от них за невысоким хребтом звучали смех и женские возгласы. Паха Сапа представил вазичу в воскресных одеждах, играющих в крокет или бадминтон на просторной зеленой лужайке, которая уходит к зеркальной глади озера.

И еще он понял, что хотела сказать его жена. Они здесь были гораздо ближе к медицинской помощи, если возникнут какие-то проблемы, чем в течение всех предстоящих месяцев в Пайн-Ридже.

Говорила она теперь тихим, низким, серьезным голосом:

— Я хочу увидеть гору Шесть Пращуров, о которой ты говорил, мой дорогой. Туда ведь нет легкого пути?

— Нет.

Появление отеля, нового рукотворного озера и гранитной дорожки здесь, в сердце Черных холмов… у Паха Сапы голова шла кругом, словно он жил в чьей-то чужой реальности, на новой, лишь отдаленно напоминающей прежнюю планете. От одной мысли о том, что когда-то на Шесть Пращуров будут вести дороги, у него становилось муторно на душе.

— Я хочу ее увидеть, Паха Сапа, — ее и вид на все Черные холмы. И я собираю еду в старую коробку для военных карт. А ты, пожалуйста, сделай что-нибудь, чтобы за эти несколько часов, пока нас не будет, ничего не случилось с палаткой и Киром с Маргариткой.

Вид с вершины Харни-пика (или Холма злого духа, как все еще называл его Паха Сапа) открывался невероятный.

Последние приблизительно полмили вполне различимой тропинки проходили по округлым гранитным обнажениям, которые следовали одно за другим. Не имея ни малейшего желания карабкаться по усеянным камнями и валунами откосам, чтобы достичь формальной «вершины», они направились на скалистые террасы высокого северного склона горы.

Да, вид во все стороны был невероятный.

Там, откуда они пришли, были Столбы, леса и уменьшающиеся по высоте, поросшие травами и соснами холмы до самой Пещеры ветра и дальше. На северо-западе лежало темно-сосновое и гранитно-серое сердце основной части Черных холмов. Дальше на востоке виднелся Бэдлендс, словно белый шрам, оставшийся на равнинах, еще дальше, на севере, на фоне горизонта возвышалась Медвежья горка. Повсюду за пределами холмов тянулись Великие равнины, которые были (в течение нескольких недель в конце мая — начале июня и только после дождливой весны, как в этом году) такими же зелеными, как Ирландия в рассказах Рейн.

Во всех направлениях виднелись серые гранитные вершины, столбы, хребты, торчавшие из таких темно-зеленых сосновых лесов, что они казались черными, но с Харни-пиком могла соперничать только серая масса Шести Пращуров. Этот длинный хребет находился чуть ли не у них под ногами. Когда Паха Сапа видел Черные холмы вот так в последний раз — и в особенности гору Шесть Пращуров, — он парил высоко в воздухе вместе с духами тех самых пращуров.

— Ах, Паха Сапа, как это красиво.

И потом, когда они посидели немного на одеяле, которое Паха Сапа расстелил на вершине хребта…

— Ты, дорогой, говорил мне только о том, что предпринял там попытку ханблецеи, когда тебе было одиннадцать зим.

Она взяла его руку в свои.

— Расскажи мне об этом, Паха Сапа. Расскажи мне все.

И он, к собственному немалому удивлению, рассказал.

Закончив историю обо всем пережитом, о том, что показали и говорили ему шесть пращуров, он погрузился в молчание, ошеломленный и даже испуганный тем, что сказал все это.

Рейн как-то необычно смотрела на него.

— Кому еще ты рассказывал об этом видении? Твоему любимому тункашиле?

— Нет. Когда я нашел Сильно Хромает в стране Бабушки, он был старый, больной и одинокий. Я не хотел, чтобы еще и это жуткое видение ложилось на его плечи.

Рейн кивнула, задумчиво глядя на него. Спустя долгое мгновение, в течение которого единственным звуком был шелест ветра среди скал и низких растений на вершине, она сказала:

— Давай поедим.

Ели он молча, и с каждой длящейся минутой тишины дурные предчувствия все больше одолевали Паха Сапу. Почему он рассказал своей любимой жене — а она все же по большей части принадлежала к племени вазичу — эту историю, которую не рассказывал никому? Ни Сидящему Быку. Ни другому икче вичаза, хотя у него за прошедшие более чем десять лет и была такая возможность.

Оба они видели что-то такое, чего Паха Сапа не видел раньше, даже летая с шестью пращурами. Высокая трава бесконечных равнин, которая в это майское утро была зеленей зеленого, колыхалась под ласками сильных ветров, почему-то совершенно не ощутимых здесь, на вершине Харни-пика. Паха Сапа представил себе невидимые пальцы, поглаживающие мурлыкающего кота. Что бы это ни напоминало, они с Рейн смотрели, как сильные, но далекие ветра шевелили бесконечные мили травы, текучие ленты воздуха становились видимыми, нижняя сторона листочков травы была такой светлой, что казалась почти серебряной в этой зяби. Волны, подумал он. Он никогда в жизни не видел океана, но понял, что вот он, океан, — перед ним. Большая часть равнин и прерий, насколько ему было известно, была разбита на участки и теперь находилась в собственности богатых владельцев ранчо и бедняков фермеров (первым судьбой было предопределено укрупняться, а вторым — разоряться), но с вершины Харни-пика в тот день ни домов, ни ограждений из колючей проволоки видно не было, как и занявшего место выбитых бизонов вредоносного домашнего скота, выдергивающего траву с корнем.

Отсюда, с этой высоты, виден был только ветер, играющий барашками волн, создающий совершенную иллюзию вернувшегося внутреннего моря. Потом появились величественные тени облаков, двигающиеся по морю темной травы в промежутках между сияющими овалами солнечного света. «Когда солнце прорывалось сквозь тучи, на темном море появлялись серебряные лужи…» Лужи в море. Где он читал эту запоминающуюся фразу? Ах да, в прошлом году в «Холодном доме» Диккенса — книга очень нравилась Рейн, и она советовала Паха Сапе ее прочесть, хотя времени для чтения (между поздним возвращением с ранчо и ранним уходом на работу) у него почти не было. Но он любил читать книги по ее совету, чтобы потом можно было обсуждать их по воскресеньям, а она иногда шла ему навстречу, читая его любимые книги. Одной из них была «Илиада». Рейн призналась, что у нее был учитель, который хотел, чтобы она прочла «Илиаду» по-гречески, но все эти копья, кровь, хвастовство и насильственные смерти отвратили ее от книги. (А этой весной, читая перевод Чапмана, который когда-то так тронул молодого Паха Сапу в школе отца Пьера Мари, под разогретым на солнце брезентом палатки, имевшим почти телесный запах, она сказала мужу, что научилась у него любить рассказанную Гомером историю мужества и судьбы.)

Взятая с собой еда была хороша. Рейн заранее испекла пирог на походной горелке. Еще она прихватила с собой лимоны, и хотя льда здесь не нашлось, лимонад в тщательно завернутых стаканчиках получился свежий и приятный на вкус. Паха Сапа ел, не ощущая вкуса.

Наконец, когда они убрали тарелки, он сказал:

— Слушай, Рейн… я знаю, что мое так называемое видение было галлюцинацией, вызванной длительным голоданием, жарой и дымом в парилке и моими собственными ожиданиями…

— Не надо! Паха Сапа… не надо!

Он никогда не слышал, чтобы Рейн говорила с ним таким голосом. И больше никогда не услышит. Ее голос мгновенно заставил его замолчать.

Когда она заговорила снова, то так тихо, что ему пришлось наклониться поближе к ней.

— Мой дорогой… мой муж и дорогой мальчик… то видение, что было дано тебе, оно ужасно. От него у меня болит сердце. Но нет никаких сомнений, что Бог — или как бы ни называлась та сила, что управляет Вселенной, — решил именно тебе показать это видение. Рано или поздно в течение твоей жизни тебе придется что-то делать с этим. Ты избран.

Паха Сапа недоуменно тряхнул головой.

— Рейн, ты ведь христианка, ты дирижируешь хором. Ты преподаешь в воскресной школе. Твой отец… Ты не можешь верить в моих богов, в моих шестерых пращуров, мое видение. Почему же ты…

И опять она заставила его замолчать — на сей раз положив руку на его запястье.

— Паха Сапа, разве у Вакана Танки, кроме имени Все, нет еще имени Тайна?

— Есть.

— Вот это и есть суть нашей веры, мой дорогой. Веры каждого, кто может найти и сохранить ее в своем сердце. В отличие от моего отца, я мало в чем уверена. Я мало понимаю. Моя вера хрупка. Но все же я знаю — и у меня есть вера, — что в самой сути Вселенной лежит Тайна с прописной буквы. Это, наверное, та же самая Тайна, которая позволила нам найти нашу любовь и друг друга. Ту любовь, что позволила зародиться этому чуду, которое растет теперь во мне. Что бы ты ни решил делать с этим видением, Паха Сапа, ты никогда не должен отрицать его реальность. Ты был избран, мой любимый. И настанет день, когда тебе придется решать. Я не представляю, что и как, сомневаюсь, что и ты представляешь это. Я только молюсь… молюсь тайне внутри самой Тайны… о том, чтобы ко времени, когда тебе все же придется принимать решение, твоя жизнь дала тебе ответ и ты бы знал, как тебе действовать. Боюсь, что тебе предстоит сделать очень нелегкий выбор.

Паха Сапа был ошеломлен. Он поцеловал руку Рейн, прикоснулся к ее щеке, потом с силой потер собственную щеку.

— Вовока, этот сумасшедший пайютский пророк, о котором я тебе говорил, тоже, видимо, считал, что он избранный. А в конечном счете оказалось, что он всего лишь сумасшедший. Рубахи танца Призрака не защитили от пуль. Я видел такую рубаху на Сильно Хромает, под его драной шерстяной кофтой.

Рейн поморщилась, но голос ее не утратил убежденности.

— Этот старик только думал, что он избранный, мой дорогой. А ты и есть избранный. Ты это знаешь. А теперь знаю и я.

Внезапно с равнин снизу налетел ветер и засвистел в скалах вокруг них.

Паха Сапа заглянул в глаза жены.

— Избранный, но для чего? Одному человеку не по силам остановить каменных гигантов вазикуна, вернуть бизонов или возвратить Вакан… священную Тайну… народу, потерявшему ее. Так… для чего же я был избран?

— Ты сам поймешь, когда придет время, мой дорогой. Я знаю, что поймешь.

Медленно спускаясь по склону Харни-пика, они не разговаривали, но большую часть пути держались за руки.


Далеко внизу важные гости заполняют первые ряды трибун.

Глядя через дейссовские окуляры, Паха Сапа находит лысину своего старого учителя Доана Робинсона. Он знает, что Доану в октябре исполнится восемьдесят, но поэт и историк никак не может пропустить подобную церемонию, праздник открытия очередной части разделяемой всеми реальности, которая когда-то была мечтой одного лишь Доана Робинсона (пусть эта мечта и претерпела сильные изменения).

Рядом с Робинсоном в переднем ряду еще более глубокий старик, у которого вокруг подбородка, левой щеки и шеи словно намотано полотенце. Это сенатор Питер Норбек, и Паха Сапа знает, что Норбек вместе с мечтателем Доаном Робинсоном и конгрессменом-прагматиком Уильямом Уильямсоном и составили ту тройку активистов, которая выступала за проект Рашмор, проталкивала его, представляла сенату, находила для него финансирование, отстаивала и неустанно защищала (нередко от неумеренности самого Борглума) вплоть до нынешнего состояния проекта — три почти законченные головы. Но сенатор Норбек, который за прошедшие годы выслушал от Борглума столько бранных слов, сколько не каждый мужчина позволит сказать даже своей жене, теперь умирает от рецидива рака челюсти и языка. Рак и многократные операции в конечном счете лишили его дара речи и превратили нижнюю часть лица в кошмар, которым можно до смерти напугать детей и некоторых избирателей, но Норбек отрастил бороду, скрывающую часть этого ужаса, и обмотался шарфом-полотенцем, словно это обычная часть его гардероба — может быть, второй галстук или яркий шейный платок.

Паха Сапа упирает руку с биноклем в левое колено и видит, что Норбек откидывается назад — говорит что-то трем мужчинам в ряду за ним. Показывая на толпу нетерпеливых репортеров, загнанных за ленточку, умирающий сенатор разыгрывает быструю пантомиму, которая заканчивается спиралевидным движением указующих вверх пальцев. Все три политика (а с ними и Доан Робинсон, сидящий через три человека справа от Норбека) заливаются смехом.

Уильям Уильямсон не смеется. Конгрессмен, выбранный главой делегации для приветствия ФДР, нервно ходит туда-сюда перед стойками высоких микрофонов.

Паха Сапа смотрит на свои часы — 14.28. Он видит Гутцона Борглума внизу — тот слишком занят, разговаривает с важными людьми, и у него нет времени подняться и остановить Паха Сапу, даже если он и заметил в свой бинокль что-то неладное. Но у Борглума есть телефонная связь с сыном Линкольном, который руководит бригадой из восьми человек на кране и стреле над головой Джефферсона, а согласно официальной программе открытия памятника, Линкольн и нажмет кнопку, инициируя демонстрационные взрывы, когда его отец даст отмашку красным флажком, хотя в действительности именно главный взрывник всегда приводит в действие детонаторы. Паха Сапа достаточно далеко выдвинут на щеке Линкольна (тоже покрытой, как понимает он теперь, глядя на гранит под собой, своего рода полотенцем) и сможет увидеть, как взмахнет флажком Линкольн Борглум (флажок у него красно-белый), когда помощник его отца внизу передаст по телефону подтверждение команды на взрыв.

Но взрывной машинкой управляет Паха Сапа.

В сотый раз смотрит он на двадцать ниш, где установлены ящики с динамитом и детонаторы. Беспокоит его, как всегда, одно: не обрушит ли взрыв град камней и валунов на толпу и на трибуны. По идее, такого не должно случиться — он достаточно глубоко расположил динамит в нужных местах. Большой Билл Словак, который (оставив золотодобывающую шахту «Крипл-Крик», где несоблюдение правил безопасности владельцами привело к гибели под завалом двадцати трех горняков) некоторое время работал в бригаде взрывников в Денвере, всегда любил говорить Паха Сапе, что если нужно подрывать большие сооружения, то главную роль тут играет сила тяжести, а не сам взрыв динамита. «Обрушение, а не взрыв» — таков был девиз их бригады. «Дай мне одну динамитную шашку, — говорил Большой Билл за обедом со вкусом каменной пыли на „Ужасе царя небесного“ в тусклом свете карбидных ламп на их касках, — и я тебе снесу Нотр-Дам. Нужно только выбрать верное место в правильно выбранном контрфорсе, а остальное доделает сила тяжести».

Паха Сапа надеется, что так и произойдет в данном случае, но всегда остается опасность, что осколки разлетятся. Он рассчитал взрывы с учетом безопасности тех, кто находится наверху, и почти уверен в том, что президенту и всем гостям внизу на горе Доан не угрожают ни малые осколки, ни тем более падение крупных камней, но все же он волнуется.

Паха Сапа понимает, что много лет назад должен был ответить своему сыну так: «Я не воин и никогда им не буду. Мне недостает желания причинять боль людям».

Теперь он осознает, что так оно и было. Невзирая на неизбежные кулачные побоища, которые случались в его долгой жизни, включая и те, что были, когда он устроился на эту работу пять лет назад, у него никогда не возникало желания причинять кому-то боль или убивать кого-то. Даже когда он дрался, защищаясь или чтобы пресечь расистские оскорбления в свой адрес, делал он это, применяя минимум силы и помня (и по ярким воспоминаниям Шального Коня, и по высокопарной болтовне призрака Длинного Волоса), что в некоторых случаях единственным правильным ответом является применение максимума силы.

Но теперь, сидя на ящике с динамитом рядом с двумя взрывными машинками, он знает, что не выпрыгнул, увлекая за собой Гутцона Борглума, из вагонетки канатной дороги, потому что, пока у него оставался хоть какой-то иной выбор, он не хотел убивать Борглума. А выбор у него есть. По крайней мере, на ближайшие несколько минут.

Снизу доносится всплеск шума, потом аплодисменты, и на парковочную площадку въезжает кавалькада автомобилей. Другие машины выруливают к одной или другой стороне, но один длинный черный фаэтон, впереди которого, поглядывая по сторонам, идут люди в черных костюмах, сворачивает на новую дорогу и останавливается перед трибунами так, что микрофоны оказываются рядом с передней пассажирской дверью.

С заднего сиденья открытой машины выходит человек, и трибуны восторженно приветствуют его. Паха Сапа выравнивает бинокль. Это популярный ковбой-губернатор Южной Дакоты Том Берри. Губернатор наклоняется к пассажиру на переднем сиденье и несколько секунд говорит с ним, потом отходит и снова машет толпе.

Теперь школьный оркестр начинает играть «Салют вождю» (Паха Сапа слышит музыку дважды: один раз напрямую, а второй — через громкоговорители, к которым подключены микрофоны), и Франклин Рузвельт без шляпы, оставаясь, конечно, сидеть на переднем пассажирском сиденье, откидывает назад голову, — солнце поблескивает в золоченой оправе его очков, — поднимает открытую ладонь, отворачивается от Паха Сапы и ждущего Борглума и машет по очереди каждой части толпы, расположившейся полукругом, — и тем, кто сидит, и тем, кто стоит. Стоящая толпа ведет себя относительно спокойно, а важные шишки на ближней трибуне реагируют так оживленно, что последние ноты «Салюта вождю» тонут в шуме. Три радиорепортера тараторят что-то в огромные микрофоны, но те не подключены к громкоговорителям амфитеатра. Паха Сапа слышит только — с задержкой и накладкой, словно речь заики-призрака, — несколько прохладные аплодисменты и приветственные выкрики толпы. В конце концов, дакотская публика — в основном республиканцы.

Потом пронзительное, накладывающееся на естественный шум верещание громкоговорителя, гулким эхо отражающееся от вогнутой поверхности скалы над узким гранитным карнизом, где сидит Паха Сапа, становится еще более искаженным и раздражающим — это Уильям Уильямсон начинает свою приветственную речь.

Паха Сапа подтаскивает поближе к себе меньшую взрывную машинку и осторожно вытаскивает оголенные концы двух проводков — оплетку он снял перочинным ножом, — пропускает их между большим и указательным пальцами, чтобы очистить от пыли, потом пропускает каждый через отверстия, аккуратно наматывает хвостики на две резьбовые клеммы. Убедившись, что контакт обеспечен, он наворачивает сверху бакелитовые колпачки, прижимающие проводки.

«Я встречался с одним из тех президентов, которых ты собираешься подорвать. Пожимал ему руку. Он спрашивал меня об учебе в Вест-Пойнте. А потом он на приеме познакомился с Либби и сказал: „Значит, вы и есть та молодая женщина, чей муж бросается в атаку с криками и улюлюканьем“».

От неожиданной речи Длинного Волоса Паха Сапа чуть не падает со своего ящика с динамитом. После почти трех лет молчания этот треклятый призрак снова взялся за свою болтовню?

«Я, конечно, говорю о старике Эйбе. О том парне, к чьей щеке ты притулился. В шестьдесят втором я и другие офицеры, что служили под командой генерала Маклеллана в армии Потомака,[119] серьезно обсуждали, не отправиться ли нам маршем на Вашингтон и не сместить ли эту некомпетентную гориллу, а на его место поставить военного диктатора, маленького Мака».

Паха Сапа машет рукой, словно прогоняя комара.

— Замолчи. Ты мертв.

«Да я просто хочу посмотреть, сделаешь ли ты это или наложишь в штаны. Опять…»

Паха Сапа много раз прежде слышал смех Кастера. У этого вазикуна даже при жизни был не особенно приятный смех — слишком уж похожий на нервный гогот озорного мальчишки, — и шестьдесят лет в могиле отнюдь его не улучшили.

— Тебе меня не остановить, Длинный Волос.

И опять этот невыносимый смех.

«Остановить тебя? Да я и не хочу тебя останавливать, Паха Сапа. Я думаю, тебе следует сделать то, что ты задумал. Думаю, ты должен это сделать. Давно пора».

Паха Сапа закрывает на несколько секунд глаза, чтобы спрятаться от белого сияния, жары, сводящих с ума дублирующихся речей снизу, повторяемых усиленным эхом. Он спрашивает, уж не пытается ли призрак вазичу сбить его с толку… перехитрить… или, может, просто отвлечь его в наступающий критический момент.

«Ничего такого, о чем ты думаешь, старый друг, — шепчет ему Кастер. — Я серьезно. Ни один человек — в особенности человек, рожденный в народе воинов, не может так долго и безответно сносить оскорбления… в конечном счете он должен дать героический ответ. Сделай это, Паха Сапа. Снеси сегодня эти треклятые каменные головы к чертовой матери перед всеми камерами, президентом и самим Господом Богом. Это ничего не изменит: твой народ все равно будет побежден, он пережил сам себя и будет забыт, — но это будет надлежащим ответом народа-воина на такое унижение. Сделай это, Бога ради. Я бы сделал».

Паха Сапа трясет головой, пытаясь скорее освободиться от навязчивого голоса, чем дать ответ.

До этого момента он, проведя долгое утро и бесконечный день на тонком карнизе, в невыносимой жаре, не чувствовал ни изнеможения, ни боли. Теперь его тело заполняется болью, потому что Длинный Волос открыл для нее дверь. Паха Сапу вдруг одолевает такая усталость, что он сомневается, хватит ли ему сил раскрутить ручку взрывной машинки, чтобы сгенерировать ток, достаточный для преодоления сопротивления катушек, хватит ли ему сил, чтобы, несмотря на трение, впихнуть плунжер.

«Ты меня понял, Паха Сапа? Ты не спал две ночи и, кроме того, отработал здесь без перерыва три полные смены и три ночи. Если ты вырубишься, твое тело полетит вниз, а сам ты станешь примечанием к истории церемонии открытия: Белый дом пошлет Борглуму письмо с изъявлением сочувствия в связи с такой ужасной трагедией — смертью одного из рабочих, а эти треклятые головы так и останутся стоять здесь. Взрывай их скорей. Какого черта ты ждешь?»

Паха Сапа поднимает бинокль. В главный микрофон говорит какой-то толстый, незнакомый ему человек. Президент Рузвельт улыбается, Борглум стоит, небрежно облокотись о президентский автомобиль, и в его руке пока еще нет красного флажка.

Паха Сапа начинает говорить каким-то неестественным шепотом. Он не хочет, чтобы кто-нибудь внизу, посмотрев на него в бинокль, увидел, что его губы движутся.

— Ты используешь бранные слова, Длинный Волос. Разве ты не обещал жене, что не будешь браниться?

Смех призрака снова эхом отдается в черепе Паха Сапы, но на сей раз он не такой скрипучий.

«Ну да, обещал. Я дал этот обет в шестьдесят втором в Монро, вскоре после того, как нас с Либби познакомили на вечеринке в День благодарения, и всего день спустя после того, как она, к моему сожалению, видела меня пьяным на улице города. Я помолился и покаялся, а потом дал обет, что больше никогда в жизни не прикоснусь к спиртному, не помяну всуе имя Господа и никогда не буду пользоваться бранью, сколько бы меня ни побуждали к этому моя профессия и мои негодные друзья. Но я не приносил клятвы Либби в тот день, я поклялся перед моей старшей сестрой Лидией, а та поспешила передать это юной мисс Элизабет Бекон, которая и в самом деле видела меня в непотребном виде, выглянув через шторы на лестничном окне дома судьи Даниэля Бекона. Но Либби мертва, мой индейский друг, как мертва и твоя дражайшая жена, а с ними истекло и действие всех наших обетов».

— Замолчи. Ты просто хочешь, чтобы я умер. Ты просто хочешь освободиться.

Длинный Волос снова смеется.

«Конечно хочу, черт тебя подери. Я не душа, которая дожидается взятия на небо, я не призрак, который дожидается воспарения, я всего лишь опухоль в памяти Паха Билли Вялого Коня Словака долбаного Сапы. Мы с тобой оба устали от этой жизни, этого мира. Чего ты ждешь — новых болей и потерь? Чего ты ждешь, Паха Сапа? Давай, крути свою треклятую машинку».

Паха Сапа мигает, слыша бранные слова, эхом отдающиеся в его больном черепе. Неужели этот призрак все же сошел с ума?

Но с другой стороны, а чего он и в самом деле ждет? Он намерен произвести демонстрационные взрывы, потом выслушать торжественные речи и только после этого — взорвав сначала одну динамитную шашку, чтобы привлечь внимание толпы и операторов, — только после этого взорвать двадцать один ящик взрывчатки.

Но в словах призрака есть смысл… чего ждать?

Вспыхнув, он понимает, что хочет услышать, будет ли после этого говорить президент Рузвельт, хотя его речь и не предусмотрена в церемонии, а если будет, то что скажет. Он понимает, что пять лет проработал на этом памятнике, взрывал, помогал каменотесам и теперь хочет услышать, что думает об этом президент Соединенных Штатов. Сквозь усталость, не менее тяжелую, чем гранит под и за ним, пробивается понимание: он хочет, чтобы президент и сегодняшние гости гордились работой, которую они проделали на горе Рашмор.

«Да прекрати ты эти идиотские глупости…» — бубнит призрак Длинного Волоса.

Паха Сапа не обращает на него внимания. Борглум начал говорить, обращаясь к президенту и гостям, и теперь в руке у него красный флажок.

Взрывные машинки, выбранные самим Борглумом, изготовлены в Германии и немного сложнее, чем старые, где нужно было всего лишь подключить и нажать, к каким Паха Сапа привык, работая в шахтах.

Сначала он берет рукоятку взрывной машинки, подключенной к детонаторам демонстрационных взрывов, и проворачивает ее четыре раза по часовой стрелке, заряжая конденсатор. Потом он отводит ручку назад, снимая предохранитель с плунжера, и с усилием вытаскивает его. Теперь все готово, чтобы послать ток на детонаторы в ящиках с динамитом.

Борглум заканчивает короткую речь о комбинированном использовании взрывчатки, буров и долот при работе над гигантскими скульптурами на горе Рашмор, подчеркивая, как делает это всегда, важность инструмента скульптора, который на самом деле выполняет всего три процента работ по удалению гранита.

Борглум поворачивается спиной к президенту и толпе, театрально поднимает руку с красным флажком. Наверху над закрытой флагом головой Джефферсона сын Борглума Линкольн разговаривает по телефону с кем-то внизу и затем поднимает собственный красно-белый флаг.

В последнюю секунду Паха Сапа бросает взгляд вниз, чтобы убедиться, что он зарядил машинку для демонстрационных взрывов, а не машинку, подсоединенную к проводам, идущим к ящикам с динамитом. Но от усталости в глазах у него туман, и ему нужно срочно посмотреть в бинокль, иначе он рискует пропустить сигнал.

Борглум эффектным движением опускает красный флажок, словно сигнальщик на пятисотмильной индианаполисской гонке.[120]

Паха Сапа проталкивает плунжер до упора вниз.


Он никогда не чувствовал такой злости, как в тот майский день 1917 года, когда его сын Роберт сказал ему, что поступил в армию и скоро отправляется сражаться в Европу.

Роберт окончил частную денверскую школу в декабре 1916 года, и весенние месяцы провел, живя у отца в кистонской лачуге, а потом в Дедвуде, готовя документы для поступления в разные колледжи и университеты, а в основном предаваясь безделью. Паха Сапа неодобрительно воспринял, когда Роберт большую часть своих накопленных денег потратил на почти новенький «харлей-дэвидсон». (Богатый одноклассник Роберта получил этот мотоцикл в подарок по окончании школы и тут же его разбил. Роберт купил побитую машину 1916 года выпуска, заплатив по пять центов за каждый доллар начальной цены, отправил обломки на отцовский адрес и с января по апрель почти безвылазно ремонтировал его.) Хотя сначала Паха Сапа и не одобрял покупку, но по воскресеньям и если выдавалось время, свободное от работы на шахте «Хоумстейк», помогал Роберту и вынужден был признаться себе, что ему нравились тихие часы работы рядом с сыном в сарае, который они использовали как мастерскую. Это была преимущественно молчаливая, преимущественно отдельная, но странным образом сплоченная работа, какой могут предаваться только, пожалуй, отцы и дети. Паха Сапа часто вспоминал потом эти дни.

Высокие оценки Роберта (Паха Сапа всегда знал, что они у сына хороши, только понятия не имел насколько) вкупе с восторженными рекомендациями знаменитых денверских преподавателей принесли плоды — к апрелю 1917-го у Роберта было уже восемь предложений грантов. По своей обычной непонятной (для его отца) манере вести дела Роберт подал заявки в одни и те же колледжи и университеты под двумя именами, оба они были получены официально, а различия объяснялись бюрократическими вывертами в законодательствах разных штатов и правилах федеральной регистрации — Роберт Вялый Конь и Роберт де Плашетт. Заявки, поданные от второго имени, подчеркивали его связь с покойной матерью и белым дедом, словно Роберт был полным сиротой, а местом его проживания в течение последних девяти лет там был назван денверский интернат. В заявлениях, подписанных первым именем, указывалась его связь с живым отцом, а местами прошлого проживания назывались резервация Пайн-Ридж и лачуга Паха Сапы в Кистоне.

К концу апреля Роберт сообщил отцу, что Роберт де Плашетт был не только принят в Принстон, Йель и три других ведущих университета Лиги плюща,[121] но и получил щедрые предложения грантов от этих лучших в Штатах учебных заведений. С другой стороны, Роберту Вялому Коню предложили гранты Дартмутский и Оберлинский колледжи, а также Блэкхиллский университет, расположенный неподалеку, в Спирфише, Южная Дакота, маленьком городке, откуда Молчаливому Калву Кулиджу привозили откормленную печенью форель.

Паха Сапа разозлился, узнав про игры, в которые играл его сын, когда речь шла о таких важных вещах, как образование, но, помимо этого, он испытывал еще и гордость. Разозлился он и когда узнал, что Роберт, который давно выражал желание уехать учиться не только из Южной Дакоты, но и с Запада, надумал поступать в самый малоизвестный из колледжей, принявших его.

— Где эти Дартмутский и Оберлинский колледжи, Роберт? Почему ты выбираешь их, если тебе предложили гранты Принстон и Йель?

Когда состоялся этот разговор, был уже поздний вечер, и они заканчивали работу над коляской к мотоциклу. Роберт улыбнулся широкой, неторопливой улыбкой, которая так нравилась девушкам.

— Дартмутский — в Новом Гемпшире, а Оберлинский — в Огайо. Дай-ка мне ключ на три восьмых.

— Да что они такое рядом с университетами Лиги плюща?

— Ну, Дартмутский вроде можно считать, что и в Лиге. Образован в тысяча семьсот шестьдесят девятом, кажется, имеет королевскую грамоту от того губернатора, который в то время представлял короля Георга Третьего, и, согласно этой грамоте, его назначение — обучать крещеных индейцев в регионе.

Паха Сапа крякнул и отер пот с лица, отчего на щеке осталось грязное пятно.

— И сколько… индейцев… с тех пор окончили его?

Улыбка Роберта под голой лампочкой в шестьдесят ватт была широкой и белозубой.

— Маловато. Но мне нравится их девиз — «Vox Clamantis in Deserto».

— «Голос вьющегося цветка в пустыне»?

— Почти что так, отец. «Глас вопиющего в пустыне». Ко мне это может иметь некоторое отношение.

Паха Сапа выгнул брови.

— Да? Так ты считаешь, что твой дом священные Черные холмы — это пустыня?

Голос Роберта посерьезнел.

— Нет. Я люблю холмы и хочу вернуться сюда когда-нибудь. Но я думаю, что голос нашего народа слишком долго оставался без ответа.

Паха Сапа прекратил делать то, что делал, и при звуках слов «нашего народа» повернулся к сыну — раньше он от Роберта никогда такого не слышал. Но его сын, наморщив лоб, затягивал один из болтов.

Паха Сапа откашлялся, почувствовав вдруг, как запершило у него в горле.

— А как насчет этого колледжа в Огайо… как его… Оберлинский? У них тоже такой броский девиз?

— Может быть. Только я его не помню. Нет, мне нравится тамошняя политика, отец. Они принимали негров уже в тысяча восемьсот тридцать четвертом или около того… а женщин еще раньше. После Гражданской войны выпускники Оберлина отправились на Юг преподавать в школах Бюро по работе с бывшими невольниками. Некоторые из них были убиты ночными всадниками.

— Ты хочешь мне сказать, что отправишься на Юг преподавать неграм? Ты хоть представляешь, насколько силен реорганизованный ку-клукс-клан? Не только на Юге, но и повсюду?

— Да, я знаю об этом. И нет, я не собираюсь преподавать — ни на Юге и вообще нигде.

— А что же ты хочешь делать, Роберт?

Этот вопрос в последние годы мучил Паха Сапу гораздо сильнее, чем призрак Кастера. Его сын был такой умный, такой красивый, такой представительный и такой замечательный ученик (если опустить его отцовскую фамилию, которая на самом деле и не была фамилией его отца), что мог стать кем угодно — адвокатом, доктором, ученым, математиком, судьей, бизнесменом, политиком. Но Роберт, которого с самого детства интересовало все и который не желал сосредоточиваться на чем-то одном, казалось, был совершенно безразличен к карьере.

— Не знаю, отец. Я думаю, что должен несколько лет поучиться в Дартмуте… Я хочу заниматься гуманитарными науками, и они не требуют, чтобы ты сразу же выбирал специализацию или карьеру. Вообще-то я, когда вырасту, хочу быть похожим на тебя, вот только не знаю, как этого добиться.

Паха Сапа нахмурился и уставился в макушку склоненной головы Роберта. Наконец его сын посмотрел на него.

— Роберт, давай говорить серьезно.

Глаза Роберта — глаза его матери — были столь же необъяснимо серьезны, как и глаза Рейн, когда она говорила Паха Сапе что-то очень важное.

— Я и говорю серьезно, ате… атевайе ки. Я хочу стать таким же хорошим человеком, каким всю жизнь был ты. Митакуйе ойазин! И да пребудет вечно вся моя родня!

Роберт принял предложение Дартмутского колледжа в Нью-Гемпшире, починил свой мотоцикл и каждый день отправлялся в далекие путешествия по грунтовым и гравийным дорогам (а нередко и при лунном свете), а потом 6 апреля, месяц и один день спустя после своей второй инаугурационной речи, президент Уилсон, которого переизбрали, потому что он обещал не влезать в европейскую войну, пришел в конгресс и потребовал объявить войну правительствам Германии, Венгрии, Турции и Болгарии.

Пять дней спустя Паха Сапа вернулся домой после двенадцатичасовой смены на шахте и увидел, что его сын стоит на кухне в темной маскировочной форме, высоких ботинках и полевой шляпе с плоскими полями Американского экспедиционного корпуса. Роберт спокойным голосом объяснил, что проехал несколько миль до Вайоминга и поступил рядовым в армию, в 91-ю дивизию, а на следующий день отправляется в учебную часть в Кэмп-Льюисе, штат Вашингтон.

Паха Сапа ни разу в жизни не ударил сына. Он знал, что белые отцы поколачивают своих чад, в особенности сыновей, если те отбиваются от рук. Но Паха Сапа ни разу и пальцем не притронулся к сыну, ни разу не возвысил голоса. Взгляд или чуть пониженный тон всегда были достаточными дисциплинарными мерами, и у него никогда не возникало искушения отшлепать или ударить сына.

В тот момент 8 мая 1917 года на кухне в кистонской лачуге Паха Сапа был как никогда близок к тому, чтобы поколотить сына — и вовсе не влепить ему какую-то символическую затрещину: Паха Сапа был готов лупить сына кулаками, добиваясь послушания, как он впоследствии колотил на горе Рашмор парней, которые задирали его. Но он все же заставил себя сесть за кухонный стол. Его трясло от злости.

— Но ради чего, Роберт? А колледж? Дартмут? Твое будущее? Надежды, которые возлагала на тебя твоя мать. Мои надежды. Ради чего, Роберт, скажи ты мне, Богом тебя прошу!

Роберта тоже трясло от переполнявших его чувств, хотя каких (смущения, страха перед возможным гневом отца, возбуждения, досады, испуга) — этого Паха Сапа так никогда и не узнал. Он только видел, как дрожат всегда спокойные руки сына, и слышал едва заметное волнение в его всегда спокойном голосе.

— Это мой долг, отец. Моя страна воюет.

— Твоя страна?

Паха Сапа был готов вскочить на ноги, схватить своего гораздо более высокого сына за лацканы военного мундира, сорвать с него пуговицы и зашвырнуть восемнадцатилетнего мальчишку в комнату через закрытую проволочную дверь.

— Твоя страна?

И тут он почувствовал, что все его старания пропали даром, что не имело никакого смысла показывать Роберту и Медвежью горку, и Бэдлендс, и вообще Паха-сапа, и Шесть Пращуров в солнечных лучах, осиновые и сосновые леса, равнинные луга и поросшие травой холмы дальше к югу, равнины, где ветер становится видимым, когда гладит своей невидимой рукой шкуру мира. Он слишком поздно понял, что должен был взять Роберта в долину у речушки под названием Чанкпе-Опи-Вакпала, где под старым тополем лежали вразброс белые кости любимого тункашилы Паха Сапы и где было тайно захоронено сердце Шального Коня, чтобы никакой вазичу не мог потревожить его.

Он лишь смог в третий и последний раз произнести:

— Твоя… страна?

Роберт де Плашетт Вялый Конь, насколько было известно его отцу, не плакал с полуторагодовалого возраста, но сейчас вид у него был такой, будто он вот-вот разрыдается.

— Моя страна, отец. И твоя. Мы в состоянии войны.

Паха Сапа чувствовал, что сейчас может потерять сознание.

Он со всей силой ухватился за край стола.

— Это война между кайзером вазичу и царем вазичу, Роберт, война, в которую втянуто множество других вазичу — парламентов, премьер-министров, стариков с дурным запахом изо рта, говорящих на двух десятках языков. И без всякой причины. Без всякой причины. Ты знаешь, сколько английских мальчишек погибло в битве на Сомме[122] за один только день?

— Более девятнадцати тысяч убитых, отец… ранним утром первого дня. Более пятидесяти семи тысяч выбывших из строя за весь день. Более четырехсот тысяч солдат Британской империи погибли или были ранены до окончания этой битвы, более двухсот тысяч потерь у французов — и при этом они даже не выиграли сражения, — и более четырехсот шестидесяти тысяч — потери германцев.

— Более миллиона убитых и раненых в одном сражении, Роберт… ради чего? Чего добилась каждая из сторон, когда сражение закончилось?

— Ничего, отец.

— И ты уходишь добровольцем ради этого? Чтобы участвовать в этом абсолютном… безумии.

— Да. Это мой долг. Моя страна в состоянии войны.

Он сел напротив отца, подался к нему через стол.

— Отец, ты помнишь, когда мне было лет пять, ты в первый раз взял меня на Медвежью горку?

Паха Сапа мог только смотреть на сына полным страдания взглядом.

— Ты помнишь, я тогда исчез на несколько часов, а потом, когда вернулся на нашу стоянку, сказал тебе только, что был с одним хорошим человеком, который носит такое же, как у меня, имя? Роберт Сладкое Лекарство — ты с ним тоже встречался. Я знаю.

Паха Сапа не мог ни кивнуть, ни отрицательно покачать головой. Он смотрел на сына так, будто тот уже лежал в могиле.

— Так вот, я обещал мистеру Сладкое Лекарство, что никому не скажу того, что услышал от него, но я нарушаю это обещание и говорю это тебе… Он сказал, что мне не суждено умереть смертью воина. Что я никогда не умру на поле боя или от руки другого воина. Это успокоит тебя, отец?

Паха Сапа с такой силой схватил запястье сына, что у того хрустнули кости.

— Ради чего, Роберт? Дартмут? Твоя настоящая жизнь впереди. Ради чего… это?

Роберт несколько секунд не поднимал глаз, потом посмотрел на отца.

— Месяца два назад, когда мы с тобой чинили «харлей», ты спросил, что я хочу делать… со своей жизнью. Я тебе не ответил. Я много лет боялся сказать тебе правду. Но я много лет знал, что я хочу делать, что должен делать… я хочу стать писателем.

Эти слова не имели смысла для Паха Сапы. Он видел только военную шляпу, лежащую теперь на столе, пуговицы на мундире с распростершим крылья черным орлом, бронзовые диски на высоком, камуфляжного цвета воротнике — на левом диске тиснение в виде букв U. S., на правом — скрещенные винтовки, знак различия пехоты.

— Писателем? Ты имеешь в виду, вроде как журналистом? Работать в газете?

— Нет, отец. Романистом. Ты любишь читать. Ты все время читаешь романы. О моих любимых писателях — Сервантесе, Диккенсе, Марке Твене — я узнал от тебя, отец. Ты это знаешь. Я уверен, что и мама точно так же приучала бы меня к книгам. Я знаю, она была учительницей, но ее со мной не было, а ты был. Я хочу стать писателем… романистом… но я хочу писать о том, что мне пришлось пережить самому. Эта война, эта так называемая «война, которая покончит со всеми войнами», какой бы подлой она ни была… а я, как и ты, отец, знаю, что она подлая, я знаю, что в ней не больше славы, чем в крушении поезда со множеством жертв или в автомобильной катастрофе… но она будет величайшим событием этого века, отец. Понимаешь? Как я смогу узнать, кто я, или из чего я сделан, или как я себя буду вести под огнем — может, я трус, я пока не имею об этом ни малейшего представления, — но как я узнаю обо всем этом, как смогу понять себя, если не пойду на войну? Я должен это сделать. Я люблю тебя, отец… люблю так, что не смогу выразить словами на любом из языков, которые знаю или когда-либо смогу выучить. Но я должен это сделать. И клянусь тебе всем, что свято для нас обоих: могилой матери, памятью о ее любви к нам обоим, — я не буду убит в бою.

И он не был убит в бою. Он сдержал свое слово… или слово Роберта Сладкое Лекарство.

После десяти месяцев подготовки 91-я дивизия была переправлена сначала в Англию, а потом, в конце лета 1918 года, во Францию. Маленькие синие конвертики армейской почты с исписанными мелким почерком листиками приходили от Роберта каждую неделю, без перерыва, как и во все годы его учебы в школе.

Август 1918 года они провели в учебном лагере у Монтиньи-ле-Руа.

Паха Сапа купил большую карту и прикрепил ее к стене на кухне.

В сентябре дивизия Роберта была отправлена на фронт, и в письмах стали появляться такие названия, как Вуа, Паньи-сюр-Мез, Сорси-сюр-Мез, Сорси.

Паха Сапа купил коробочку с детскими мелками и стал рисовать красные и белые кружочки на карте.

В сентябре и октябре дивизия Роберта участвовала в ликвидации Сен-Миельского выступа,[123] потом были жестокие наступательные бои Мез-Аргонской операции,[124] потом перегруппировка сил в местах с такими страшно знакомыми названиями, как Ипр и Фландрия. Роберт писал о забавных маленьких приключениях в траншеях, о чувстве юмора ребят с Запада, с которыми он проводил время, о привычках и манерах французов и бельгийцев: 26 октября, когда они стояли в местечке, называемом Шато-Рюнбек, в штаб дивизии позвонил бельгийский король Альберт с приветствиями американцам на бельгийской земле. Роберт писал, что, хотя ночь была дождливая, жаркая, потная, хотя их в траншеях союзных армий донимали вши и крысы, ребята из 91-й просто обалдели, узнав об этом звонке.

Позднее Паха Сапа узнал, какими жестокими на самом деле были бои так называемой Ипр-Лисской наступательной операции с 30 октября по 11 ноября 1918 года.[125] Роберт был в самой гуще сражения. Его командир написал благодарственное письмо, приложив к нему три медали, которыми был награжден Роберт, получивший к этому времени звание сержанта. Его не тронули ни снаряд, ни колючая проволока, ни пуля, ни газ, ни штык.

В одиннадцать утра одиннадцатого ноября 1918 года в Компьене в железнодорожном вагоне было подписано перемирие и вступило в силу прекращение огня. Противостоящие армии начали отходить от передовой. Последний погибший на Восточном фронте солдат, как сообщалось, был канадец по имени Джордж Лоуренс Прайс, убитый немецким снайпером в 10.58 утра того дня.

Девяносто первая дивизия была отведена в Бельгию, где ждала демобилизации и отправки домой. Роберт писал, как там красиво в начале зимы, несмотря на разорение после четырех лет войны, писал, что в свободное время познакомился с одной деревенской девушкой, разговаривал с ней, ее родителями и сестрами — пригодился французский, который он изучал в школе.

То, что позднее назвали испанкой, началось в Форт-Райли, штат Канзас (любимая прогулочная площадка генерала Кастера и Либби), а вскоре распространилось по всему миру. Необычная мутация известного вируса гриппа оказалась наиболее убийственной для молодых и физически сильных людей. Точное число погибших от этого вируса никогда не будет установлено, но, по оценкам, составляет около ста миллионов — треть населения Европы, в два раза больше числа погибших в Великой войне.

Роберт умер от воспаления легких — самая распространенная причина смерти среди молодых, пораженных вирусом, — в армейском госпитале неподалеку от места расквартирования его дивизии к югу от Дюнкерка и вместе с трехсот шестьюдесятью семью своими товарищами был похоронен на Фландрском военном кладбище неподалеку от деревни Варегем в Бельгии.

Паха Сапа получил это известие в канун Рождества 1918 года. Еще два письма (которые шли более медленным и окольным путем) от Роберта пришли после его смерти, в них он восхищался красотами Бельгии, радовался встрече с молодой девушкой (не названной и, возможно, другой), сообщал об удовольствии, которое получает от книг, которые читает на французском, писал о своей благодарности за то, что вышел живым из этой войны, отделавшись только легким кашлем, с которым скоро справится, и о том, что соскучился по отцу и рассчитывает увидеть его в феврале или марте, когда 91-ю дивизию всерьез демобилизуют.


Уже по звуку первого взрыва Паха Сапа понимает, что произошло что-то ужасное.

Пять зарядов (по четверти динамитной шашки каждый), установленных им для демонстрационных взрывов в глубоких шпурах грубой породы под небольшим выступом, идущим от Вашингтона мимо Джефферсона, должны взрываться в такой быстрой последовательности, что для зрителей внизу чуть ли не сливаться в одно: БАХ, БАХ, БАХБАХБАХ. Демонстрационный взрыв должен был создать этакий приятный шумок и выкинуть в воздух гранитную пыль при минимуме камней.

Но этот взрыв прозвучал слишком громко. Ощущение такое, что он слишком серьезен; от вибраций, которые чувствует Паха Сапа в гранитной скале под ним и через вертикальную дугу щеки Авраама Линкольна, у него клацают зубы, сотрясаются кости и усиливается боль во всем теле.

И после взрыва наступает незапланированная пауза.

Паха Сапа поднимает взгляд и видит, что худшие его опасения сбываются.

Это тот самый взрыв, которым он хотел привлечь внимание, — справа от щеки Джорджа Вашингтона, и он вырвал большой кусок из самой щеки.

Паха Сапа смотрит вниз и видит, что перед ним не та взрывная машинка — от нее идут не черные провода, а серые. Он скорее слышит, чем видит, движение в потрясенной этим звуком толпе на горе Доан внизу, когда все, от малого ребенка до президента США, поднимают ошеломленные взгляды к той стороне горы, где в воздух в облаке пыли поднялись несколько тонн гранита.

Паха Сапа ничего не может изменить. Взрывы должны происходить последовательно, но электрический ток уже был послан на запалы всех детонаторов в количестве двадцати одной штуки.

Он не хотел, чтобы это произошло сейчас. Его отвлек призрак Длинного Волоса, когда…

Второй, третий, четвертый и пятый взрывы происходят одновременно. Правая глазница Джорджа Вашингтона взрывается, лоб первого президента трескается, взбухает и обрушивается, забирая с собой хищный клюв гранитного носа.

Третий взрыв разорвал рот и подбородок и выбросил кусок гранита размером с «форд» модели Т высоко-высоко в плотный августовский воздух. Четвертый взрыв разносит правую щеку Вашингтона, остатки его рта и часть левой брови. Пятый взрыв сбрасывает вниз обломки четырех первых.

Куски гранита размером с Паха Сапу ударяют по лицу Авраама Линкольна, оставляют на нем шрамы выше, ниже и рядом с частично защищенным местом, где сидит взрывник-лакота. Внизу раздаются крики, скрежет микрофонов и громкоговорителей все еще эхом отображает реальность.

Джефферсон разлетается на части эффектнее Вашингтона, что скорее подобало бы Вашингтону — первому президенту, а не Джефферсону — третьему.

Но самый сильный из пяти взрывов происходит за оставшимся висеть громадным флагом, отчего голова Джефферсона становится похожей на жертву расстрельной команды, которой на глаза повязали непомерно большую повязку.

Паха Сапа не хотел, чтобы это случилось, пока флаг остается на своем месте. Это главная причина, по которой он откладывал взрыв.

«Моя страна, отец. И твоя. Мы находимся в состоянии войны».

Паха Сапа тогда не поверил его словам и не верит им и сейчас, когда страна не находится в состоянии войны, но у него не было намерения уничтожать гигантский флаг, который с таким терпением вышивали старушки и школьницы из Рэпид-Сити.

Как это ни невероятно, но тонкая ткань немного приглушает взрывы. Но потом неуловимо для глаза гигантский флаг распадается на куски, потому что взрыв выбрасывает многие тонны раскрошенной породы наружу и вверх, образуя кучевое облако серой пыли и огня.

Пламя охватывает остатки флага.

Первой вылетает громадная челюсть Джефферсона, ее фрагменты соскальзывают к груде старых камней далеко внизу. «Пусть всю работу сделает сила тяжести, Билли, дружище».

Когда флаг-саван сгорает и исчезает, разлетаются в мелкую крошку нос, глаза, лоб и вся левая щека. А затем происходит немыслимое.

Согласно плану, восемь рабочих Линкольна Борглума, отведя стрелу крана и начав подъем флага на множестве веревок и растяжек, должны были, не дожидаясь окончания подъема, направиться к лестнице из пятисот шестидесяти пяти ступенек. Никаких работ в этот день больше не планировалось, а Борглум хотел еще представить своего сына президенту Рузвельту, прежде чем все начнут разъезжаться.

Но теперь Линкольн Борглум и его люди вроде бы пытаются сделать что-то. Поднять флаг? Добраться до других зарядов, пока те не взорвались?

Ни для того ни для другого нет времени, но тем не менее Паха Сапа видит маленькие черные фигурки, — от этого зрелища внезапный приступ тошноты и ужаса накатывает на него, — фигурки что-то делают со стрелой крана, когда взрыв подбрасывает эту махину высоко в воздух, после чего горящие фрагменты флага начинают падать на макушку потрескавшейся теперь головы Джефферсона. Через гранитную пыль и дым он видит крошечные фигурки — они бегут, падают… это что там — неужели вместе с фрагментами флага и почерневшими камнями вниз летит человек?

Паха Сапа обращает молитвы ко всем известным ему богам, чтобы это было не так.

Взрываются все пять ящиков динамита на очищенной площадке Теодора Рузвельта.

Взрыв выбрасывает большую часть породы в сторону Паха Сапы и стоящей внизу толпы. Он установил ящики с динамитом глубоко в нишах, чтобы не только разрушить все уже имеющиеся головы, но и исключить возможность для Борглума или какого-либо другого скульптора высечь здесь что-либо подобное, не оставить им для этого гранита. И теперь эта цель достигнута, хороший гранит разрушен. Осколки лба, уха, оставшиеся фрагменты носов Вашингтона и Джефферсона теперь превратились в кладбище камней. И гранита для новых работ не осталось. Теперь к этому добавилась и площадка, подготовленная для Тедди Рузвельта.

Среди этого шума, летящих осколков и облаков пыли Паха Сапа улучает мгновение и, схватив бинокль, наводит его на Гутцона Борглума и гостей, собравшихся на горе Доан.

Его расчеты оказались неверными. Осколки камней размером с кулак, с голову, пролетев сквозь строй сосен и листву осин, падают в толпу, как метеориты из космоса.

Те, кто стоял, уже разбежались, как жертвы извержения в Помпеях или Геркулануме, они несутся по парковочной площадке, в панике забывая о своих машинах. Те, кто, как в ловушке, находился на расположенных более близко трибунах, сгрудились на деревянной платформе, мужья стараются своими телами защитить от падающих обломков жен, белое облако находится теперь почти над ними, начинают падать более крупные обломки от подрыва гранитной площадки ТР. Паха Сапа видит, как встает сенатор Норбек, его шарф сорван несколькими последовательными ударными волнами, искалеченная раком челюсть кажется кровавой прелюдией к тому, что ждет всех остальных.

А президент…

У Паха Сапы все внутри сжимается при этой мысли.

Пока не появился президентский фаэтон со специальными рукоятками, он даже и не думал о том, что президент Франклин Делано Рузвельт — калека,[126] который не в состоянии встать без стального пояса, без стальных скоб на высохших ногах и даже не может сделать вид, что идет, если рядом нет кого-то, кто бы принял на себя его вес. Президент Соединенных Штатов не может бежать.

Но за те три секунды, пока он смотрит вниз, до того, как расширяющееся облако пыли и последние взрывы не закроют навсегда этот вид, Паха Сапа видит, как агент секретной службы, стоявший лицом к трибуне и толпе, спиной к сидящему президенту и горе Рашмор, разворачивается, прыгает на водительское сиденье мощного фаэтона, включает заднюю передачу и несется задним ходом от града падающих обломков и приближающегося облака, чуть не сбивая на ходу губернатора Тома Бери. Рев двигателя слышен даже за взрывами, криками и грохотом падающих камней. Голова президента по-прежнему чуть ли не франтовато откинута назад, вместо улыбки на его лице выражение необыкновенного интереса, если не удивления (но не испуга, отмечает Паха Сапа), глаза прикованы к уничтоженным каменным головам его четырех предшественников на вершине скалы.

А Гутцон Борглум стоит на том же месте, где и стоял, широко расставив ноги, уперев руки в бока, смотрит на приближающееся облако крошек и пыли, на летящие камни, словно спорщик, ожидающий ответа противника.

Над Паха Сапой и вокруг него взрывается голова Авраама Линкольна.

Подчиняясь какому-то древнему инстинкту выживания, он прижимается вплотную к узкому карнизу, хотя скала над и под ним разлетается на части.

Тяжелый лоб Линкольна падает одним куском и пролетает всего в каком-то футе от Паха Сапы всей своей огромной массой — больше дома, тяжелее боевого корабля. Зрачки Линкольновых глаз (высеченные в граните стержни длиной в три фута создают впечатление настоящих зрачков, взирающих снизу на Паху Сапу), словно гранитные ракеты, летят в долину, один из них прорезает грибообразное облако и наподобие копья вонзается в студию Борглума.

Нос Линкольна тоже отделяется одним куском, забирая с собой семь футов карниза всего в нескольких дюймах от вытянутых и вцепившихся в гранит пальцев Паха Сапы.

Два следующих взрыва оглушают Паха Сапу и подбрасывают его в воздух на шесть футов. Он приземляется на карниз, но его ноги болтаются над сотнями футов пустого, наполненного пылью воздуха, кровоточащие пальцы его левой руки цепляются за кромку, он удерживается и, кряхтя, заползает наверх, мимо него летят камни, вокруг гремят невыразимо оглушительные взрывы. Его рубаха и рабочие штаны изодраны в клочья, в тело вонзились сотни осколков, и он весь истекает кровью, правая глазница распухла, и этим глазом он ничего не видит.

Но он жив и — против всякой логики, предательски, лицемерно — среди всего этого хаоса цепляется за обрушающийся карниз, цепляется за жизнь.

Как такое возможно?

Последний ящик с динамитом всего в нескольких дюймах от его лица. Он должен был взорваться вместе с остальными. Может быть, замедлитель в детонаторе вышел из строя?

Инстинкт выживания подсказывает Паха Сапе, что надо столкнуть ящик с карниза, прежде чем тот взорвется. Пусть он соединится с этим хаосом взрывов, обрушения, камнепада и пыли внизу. За долю секунды Паха Сапа в полной мере осознает меру своей трусости: пусть лучше меня повесят через несколько недель, чем я разлечусь на атомы сейчас.

Но он не сталкивает ящик с кромки вниз.

Вместо этого Паха Сапа обдирает себе ногти, срывая крышку с ящика. Он должен понять, почему не произошло взрыва.

Сквозь удушающую, обволакивающую его пыль он видит, что в ящике нет динамита — ни одной шашки, — хотя динамит был, когда вчера ночью Паха Сапа снаряжал этот ящик, аккуратно вставляя детонатор и закрепляя провода, идущие к взрывной машинке.

Вместо динамита там лежит бумажка.

Паха Сапа видит на ней свое имя и несколько нацарапанных ниже предложений, слова неразборчивы в клубящейся пыли, но почерк вполне узнаваемый. Когда пыль окутывает все, не оставляя больше Паха Сапе возможности ни видеть, ни дышать, сомнений у него не остается. Эти отчетливые, тщательно вырисованные буквы написаны рукой его сына Роберта.

Карниз под ним рушится.


Паха Сапа приходит в себя.

Он заснул, задремал… но это невозможно! Второе видение? Нет. Нет. Категорически нет. Это всего лишь сон. Нет. Как он мог… невозможно заснуть посреди… трое суток без сна, долгие дни работы, жара. Бубнеж Длинного Волоса убаюкал его. Нет, невозможно. Постой. Что он пропустил?

Гнусавая речь сенатора Тома Бери — на манер Уилла Роджерса[127] — все еще не завершена. Звук громкоговорителей эхом разносится по пространству, отдаваясь от трех целых и невредимых голов и заготовки, где должна появиться голова ТР. Начинает говорить Борглум. В его руке снова красный флаг… нет, не снова, в первый раз.

Может быть, я уже умер, думает Паха Сапа. Возможно, Гамлет был прав… умереть, уснуть и видеть сны, быть может. Вот в чем причина. Смерть была бы спасением, не будь в ней снов, но переживать все это снова и снова во сне…

Борглум говорит, что мы — большое «мы», неназванные шестьдесят рабочих и он — используем динамит, чтобы расчистить поверхность, но главная работа делается вручную.

Хрена с два, думает Паха Сапа. Он смотрит вниз. Провода не подсоединены к детонаторам. Сон цепляется за него, как мокрая мертвая обезьяна. Голова его раскалывается от боли, и у него такое ощущение, что сейчас он начнет блевать, свесив голову с карниза… с карниза, который обрушился под ним всего несколько секунд назад. Его по-прежнему мутит — муть в голове и в желудке.

Борглум поднимает красный флажок.

Паха Сапа протирает провода, накручивает их на клеммы, прижимает бакелитовыми колпачками. Его исцарапанные, бесчувственные пальцы делали так тысячу раз, и он позволяет им проделать эту работу, не включая мозги. Единственное вмешательство, которое он позволяет себе, — это проверка цвета проводов. Черный. Демонстрационный взрыв. Подключено. Четыре поворота рукоятки для выработки тока, движение против часовой, извлечь предохранитель, плунжер поднят — все готово. Паха Сапа кладет правую руку на плунжер, а левой подносит к глазам бинокль.

В отличие от того, что происходило во сне, Борглум не поворачивается спиной к президенту и не размахивает театрально красным флажком, как сигнальщик на индианаполисских гонках. Левая рука Борглума на спинке сиденья президентского автомобиля, он корпусом наполовину повернут к президенту, глаза подняты к скале, он небрежно делает отмашку флажком.

БАХ, БАХ, БАХБАХБАХ.

Паха Сапа не помнит, как задавливает плунжер в машинку, но тот оказывается в машинке и взрывы следуют, как им положено.

На слух Паха Сапы, ослабленный многочисленными взрывами, эти четвертушки динамитных шашек издают звуки, похожие скорее на ружейные выстрелы. Количество подорванного гранита чисто символическое, облако пыли почти незаметное. Но публика внизу аплодирует. Как это ни странно, президент Рузвельт протягивает руку Борглуму, и они обмениваются рукопожатием, словно они сомневались в результатах этого взрыва.

Над Паха Сапой происходит какое-то движение. Линкольн Борглум и его люди отвели в сторону стрелу и подняли флаг. Томас Джефферсон уставился в голубое небо. Звук реальных аплодисментов и звук запаздывающий, идущий внахлест и усиленный динамиками барабанит по каменным лицам вокруг Паха Сапы и над ним.

Борглум словно подался к микрофону. Тон у него повелительный. Он отдает прямой приказ президенту Соединенных Штатов:

— Я прошу вас, мистер президент, открыть этот памятник как святилище демократии и посредством его воззвать к людям земли, которые будут жить через сто тысяч лет, чтобы они смогли прочесть нашу мысль и понять, какие люди сражались ради установления независимого правительства в западном мире.

Снова аплодисменты. Все звуки доносятся из далекого далека к Паха Сапе, чьи руки прикручивают оголенные концы серых проводов к клеммам второй взрывной машинки. Слова Борглума кажутся странно знакомыми — «воззвать к людям земли» — Паха Сапе, который взводит взрывную машинку, четыре раза поворачивая ручку по часовой стрелке. Да, он знает, эти слова перекликаются с теми, что были сказаны на открытии Олимпийских игр в Берлине в начале этого месяца: «Я взываю к молодежи всего мира…»

И это вполне похоже на Борглума — он называет не лица, работа над которыми еще не закончена, а «святилище демократии» и все его писания, что будут упрятаны в Зал славы, который сейчас представляет собой лишь пробный ствол в никому не известном каньоне за головами.

Сто тысяч лет владения вазичу Черными холмами. Он вытаскивает плунжер взрывной машинки, пока тот не становится на свое место. Все готово.

Речь ФДР не была запланирована или ему не предложили — Паха Сапа не помнит, приглашали ли Авраама Линкольна выступить в Геттисберге (Роберт мог бы ему сказать), но он знает, что шестнадцатый президент не был главным выступающим, а теперь этот тридцать второй президент вообще не собирался выступать, но эмоции или политические соображения взяли свое (как и предполагал Паха Сапа), и Франклин Делано Рузвельт протягивает руку и подтягивает поближе к себе тяжелый круг микрофона.

Знакомые по радио интонации, успокоительный тон (из-за громкоговорителей и эха голос по-прежнему похож на тот, что Паха Сапа слышал по радио) доносятся с горы Доан до вершины горы Рашмор, а потом до всего мира.

— …Я видел фотографии, я видел чертежи, и я разговаривал с людьми, ответственными за эту грандиозную работу, но лишь десять минут назад осознал не только весь ее масштаб, но и ее необыкновенную красоту и важность.

…Я думаю, мы, видимо, можем вообразить себе американцев, живущих через десять тысяч лет… вообразить и поразмыслить, что наши потомки… а я думаю, они по-прежнему будут жить здесь… что наши потомки будут думать о нас. Давайте надеяться… они будут верить в то, что мы честно каждый день в каждом поколении старались сохранить землю в пристойном для жизни состоянии и создать пристойную форму управления.

Аплодисменты теперь звучат громче, и Паха Сапа слышит их прежде, чем эхо громкоговорителей. Из толпы, состоящей в большинстве своем из республиканцев, доносятся одобрительные выкрики. Паха Сапа снова поднимает бинокль и ловит момент, когда ФДР отворачивается от сияющего Борглума и часто пародируемым движением машет толпе, закинув назад свою великолепную голову, — на лице застыла улыбка, для цельности картины недостает только мундштука и сигареты. Паха Сапа видит, что шарф у несчастного сенатора Норбека сполз (сон пытается реализовать свои отвратительные реалии), но искалеченный раком создатель и защитник рашморского проекта улыбается улыбкой покойника.

Ощущение времени словно покидает Паху Сапу. Неужели он снова задремал? Неужели он сходит с ума? Он поднимает нагретый солнцем бинокль.

Борглум стоит, небрежно облокотясь о президентский фаэтон. Солнце разогрело металл, и Паха Сапа видит, что Борглум длинными рукавами защищает кожу от обжигающего жара стальной (она, наверное, пуленепробиваемая?) черной двери автомобиля. Вокруг автомобиля теперь толкутся другие важные шишки, и нахмуренные агенты секретной службы не подпускают некоторых из них к президенту.

Микрофон выключен (вернее, радиокомментаторы что-то бормочут в свои, но громкоговорители отключены), так что Паха Сапа не может слышать, о чем говорят его босс и президент. Но он слышит.

Голос Рузвельта расслабленный, удовлетворенный, искренне заинтересованный:

— И где у вас будет Тедди?

Борглум поворачивается, показывает на место слева от Паха Сапы и объясняет, что голова ТР будет высечена на этом участке более светлого гранита между Джефферсоном и уже проявляющейся головой Линкольна.

— У меня все чертежи в студии.

Борглум приглашает президента к себе в студию — прямо сейчас. Это вполне в духе Борглума — предполагать, что президент Соединенных Штатов примет это экспромтное приглашение и будет слоняться по студии, пока Борглум готовит для всех стейки.

Рузвельт улыбается и говорит:

— Я еще вернусь как-нибудь, чтобы осмотреть все внимательнее.

Борглум улыбается и кивает, явно веря ФДР. Паха Сапа знает Борглума буквально как свои пять пальцев. Разве может у кого-нибудь не возникнуть желания вернуться на гору Рашмор? И потом, впереди еще столько торжественных мероприятий: открытие головы Авраама Линкольна, вероятно, на следующий 1937 год, потом, конечно, Тедди Рузвельт к 1940-му, если Борглуму удастся выдержать расписание (а Паха Сапа знает: Борглум предполагает, что Франклин Рузвельт будет избираться еще как минимум на три-четыре президентских срока), а потом еще Зал славы до 1950-го или где-то в эти сроки…

Паха Сапа поднимает голову, щурится от солнечного света. Линкольн Борглум и его люди уже свернули гигантский флаг, убрали в сторону стрелу и шкивы и теперь идут к лестнице. Линкольну нужно поторопиться, если он хочет, чтобы его представили… толпа уже начинает рассеиваться, важные персоны покинули свои места, агенты секретной службы и помощники президента расчищают дорогу для его автомобиля.

Паха Сапа понимает, что время пришло. Сейчас. Вот в эту секунду.

Взрывная машинка у него между ног. Все готово.

Час спустя он все еще сидит в этой позе, потом поднимает голову, подносит к глазам бинокль и смотрит вниз.

Почти все уже разошлись. Президентской машины давно нет. Парковка пуста. Трибуну разбирают.

Он замечает движение наверху, поднимает голову и видит Гутцона Борглума, который спускается к нему. Из всей сотни или около того человек, кто научился двигаться по лицам и торцу горы Рашмор, никто не делает этого с такой легкостью и уверенностью, как Гутцон Борглум.

Босс опускается на карниз, выходит из люльки, снимает с себя страховку. Он смотрит на взрывную машинку, которая все еще стоит между ног Паха Сапы.

— Я знал, что ты этого не сделаешь. Где ты запрятал ящики с динамитом?

Держа правую руку на плунжере, Паха Сапа показывает на разные ниши выше и ниже голов.

Борглум покачивает головой — на нем широкополая шляпа, а на шее все еще красный платок — и садится на карниз, упираясь одной мощной рукой в колено.

Паха Сапе приходится преодолеть пустоту внутри себя, чтобы заговорить.

— И давно вы знали, что я собираюсь сделать это?

Борглум показывает свои желтые от никотина зубы.

— Неужели ты не понял? Я всегда знал, что ты собираешься сделать, Паха Сапа. Но я всегда знал, что ты этого не сделаешь.

Это утверждение кажется бессмысленным, и Паха Сапа недоумевает, откуда боссу известно его, Паха Сапы, настоящее имя. Взрывная машинка все еще полностью заряжена. Плунжер все еще поднят.

— Паха Сапа, ты помнишь, как мы познакомились на хоумстейкской шахте? Наше рукопожатие?

— Конечно.

Голос у Паха Сапы слабый, без выражения, голос потерпевшего поражение, каким он себя и чувствует.

— Ты так дьявольски самоуверен, старик, Черные Холмы. Думаешь, что ты единственный человек в мире, наделенный этим даром. Это не так. Ты воспринял фрагменты из моего прошлого, когда мы пожали друг другу руки в тот день… я почувствовал, как они перетекли в тебя… но я тоже узнал кое-что о твоем прошлом и будущем. И увидел сегодняшний день так же ясно, как и твое деяние славы с Кастером или лицо твоего тункашилы.

Паха Сапа смотрит на Борглума, моргает и пытается понять его, но не может. Борглум смеется, но не жестоко, не как победитель. Усталый, но до странности удовлетворенный звук.

— Знаешь, Паха Сапа, тот доктор, к которому ты потихоньку ездил в Каспер, он настоящий шарлатан. Это все знают. Ты должен обратиться к моему доктору в Чикаго.

Паха Сапа не находит что ответить. Борглум смотрит на Вашингтона, потом — на Джефферсона, потом на поле белого гранита, которое станет Тедди Рузвельтом.

— Пожалуй, на президента это произвело впечатление. Теперь мне нужно обратиться в Службу национальных парков и попросить еще сто тысяч долларов, чтобы я мог все закончить. Они думают, я их обманываю, когда говорю, что смогу все закончить за сто тысяч, и они правы… но это даст нам возможность продолжать.

Борглум вытягивает шею в красном платке, чтобы посмотреть на возвышающегося над ними Авраама Линкольна.

— А еще в тот день в шахте я увидел, что в сорок первом году я… ну, посмотрим, сбудется ли это. Во все остальное я поверил, но в это я верить не обязан, если мне не хочется. Ну что, может, мы уже отключим эти чертовы контактные провода?

Паха Сапа молчит, пока Борглум отсоединяет провода от клемм взрывной машинки. Босс отбрасывает выкрашенные серой краской провода, а потом осторожно ставит вторую машинку рядом с первой. Паха Сапа на его месте швырнул бы эту штуковину вниз, но взрывные машинки дороги, а Борглум, когда может, считает каждый цент. Не своих личных денег, а отпущенных на проект Рашмор.

Когда машинка отсоединена, Паха Сапа наконец обретает способность говорить.

— Полиция уже приехала, мистер Борглум? Ждет внизу?

Борглум смотрит на него.

— Паха Сапа, ты знаешь, что тут нет никакой полиции. Но мне нужно, чтобы ты показал моему сыну, где расположены все ящики с динамитом. Их можно использовать в работе?

— Большинство — да. У меня есть еще несколько ящиков в сарае рядом с домом. Они похуже будут. Кто-нибудь должен их проверить, а потом избавиться от них.

Борглум кивает. Он вытаскивает из кармана второй красный платок, поменьше, и отирает пот со лба.

— Да, Линкольн и с ними разберется. Мы проверим шашки в этих ящиках и пока уложим их в сарай со взрывчаткой. Ты не хочешь взять небольшой отпуск… уехать ненадолго?

Паха Сапа ничего не понимает.

— И вы меня отпустите?

Борглум пожимает плечами. Паха Сапа не в первый раз отмечает, как сильны руки, предплечья — и личность скульптора.

— У нас свободная страна. Тебе давно положен настоящий отпуск. У меня ребята будут работать на голове Линкольна весь сентябрь, а в октябре начнем всерьез бурить соты под Тедди Рузвельта. Но когда ты вернешься, у меня будет для тебя работа.

— Вы шутите.

Судя по ухмылке и взгляду Борглума, он вовсе не шутит.

— Я думаю, тебе, старик, больше не стоит работать взрывником, хотя я знаю, что даже если оставлю тебя на этой работе, то все будет в порядке. Я подумал, может, тебе стоит вместе с Линкольном руководить буровыми работами и грубой зачисткой на голове ТР, а потом со второй бригадой всерьез приступить к работам в Зале славы и на антаблементе. Мы с тобой поговорим об этом, когда ты вернешься из отпуска.

После этого они встают, чувствуя себя свободно на узком карнизе, где их ничто не отделяет от пропасти в двести футов, кроме их опыта и чувства равновесия. Долгий августовский день соскальзывает в золотой вечер, который — неожиданно, резко, необъяснимо — становится больше похож на вечер благодатной осенней поры, чем знойного лета, без конца испытывавшего их на прочность.

Борглум усаживается в люльку, закрепляет на себе ремни безопасности, и Паха Сапа видит, как на почти невидимом тросике спускается вторая люлька — для него.

Загрузка...