Глава одиннадцатая

Наступил наконец долгожданный день нашего возвращения в Рим, но как он был непохож на то, Что я рисовала себе в мечтах все девять месяцев, проведенных в Сант Еуфемии. Тогда я представляла себе, что мы вернемся в Рим веселые, на каком-нибудь военном грузовике, вместе с белокурыми симпатичными английскими и американскими парнями; они тоже будут веселые и довольные, рядом со мной Розетта, такая кроткая и спокойная, ну просто ангел, а может, даже и Микеле: он тоже такой довольный. Еду я на грузовике, а сама все вглядываюсь в даль, не появится ли на горизонте купол собора святого Петра, его сразу видишь, когда подъезжаешь к Риму; а в голове вертятся всякие планы на будущее: Розетта, ее свадьба, лавка, квартира. За эти девять месяцев я все обдумала до мелочей. Я представляла себе, как мы приезжаем домой, нас встречает Джованни, спокойный и улыбающийся, с потухшей сигарой в углу рта, вокруг нас толпятся соседи, а мы обнимаем всех и с улыбкой говорим:

— Вот мы и дома наконец, мы вам расскажем потом, что случилось с нами за эти месяцы.

И я частенько замечала, что, думая обо всем этом и еще о многом другом, я улыбалась про себя счастливой улыбкой: мне никогда и в голову не приходило, что все может оказаться совсем иначе. Одним словом, я не подумала о том, что, как говорит Кончетта, война — это война, что война, даже когда она кончилась, продолжает быть войной, умирающий дикий зверь тоже ведь может нанести своими когтями ужасную рану. Вот такую рану мы и получили от войны как раз тогда, когда она уже кончалась: марокканцы обесчестили Розетту, нацисты убили Микеле, нам приходилось возвращаться в Рим на грузовике этого негодяя Розарио, и я, вместо того чтобы думать обо всех веселых и приятных вещах, как часто себе воображала, возвращаюсь домой в отчаянии, на душе у меня тревожно и печально.

Было прекрасное июньское утро, такое жаркое и солнечное, небо прямо пылало, а земля вся высохла, покрылась пылью. Мы с Розеттой одевались в сарае, а Розарио со своим грузовиком уже ждал нас на дороге. В тот день Розетта вернулась домой только под утро — я знала, что она опять была с Розарио, видела, как она потихоньку проскользнула в сарай, но у меня не было сил что-нибудь сказать ей; душа моя кричала, а губы не могли произнести ни слова. Потом, все-таки собравшись с духом, я спросила у Розетты — она в это время мылась в углу около таза:

— Можно узнать, где ты была сегодня ночью?

Я ожидала, что Розетта мне ничего не ответит или отделается двумя-тремя словами, но на этот раз она, наверно, передумала. Кончив вытираться, она повернулась ко мне и сказала ясным и спокойным голосом:

— Я была с Розарио и отдавалась ему. А ты не спрашивай меня больше, куда я хожу, с кем и что делаю; ты знаешь: я провожу время с мужчинами как могу и где могу. И еще я хочу тебе сообщить, что мне нравится быть с мужчинами, я не могу и не хочу обходиться без них.

Я закричала:

— И именно с Розарио? Ты знаешь, кто такой Розарио?

А она мне:

— Он или другой, мне все равно. Я тебе уже сказала: я хочу быть с мужчинами, хочу принадлежать им, это единственное, что мне нравится и что я делаю с удовольствием. И так теперь всегда будет, поэтому не задавай мне вопросов, я тебе всегда буду отвечать то же самое.

Она еще никогда не говорила мне об этих вещах так прямо, это было вообще первый раз, что она мне об этом говорила; и я поняла, что, пока у нее не пройдет это безумие, я должна делать так, как она мне велит: молчать и не спрашивать у нее ничего. Так я и сделала, продолжала молча одеваться, а по другую сторону кровати Розетта тоже одевалась и молчала.

Когда мы вышли из сарая, то увидели Розарио: он сидел вместе со своей матерью за столом и ел салат из лука и хлеб. Кончетта пошла к нам навстречу и стала, как всегда, нести, захлебываясь, всякие глупости; меня это и раньше очень раздражало, а теперь просто не было терпения слушать ее.

— Значит, вы уезжаете, возвращаетесь в Рим, счастливицы; уезжаете и оставляете нас, деревенских бедняков, оставляете здесь, в этой пустыне, где больше нет ничего, все страдают от голода, дома разрушены, люди голые и босые, бродят, точно цыгане. Вы счастливые, что едете в Рим, будете там синьорами: в Риме ведь теперь изобилие всего — то, что англичане раздавали здесь только три дня, там дают круглый год. Но я рада за вас, потому что я вас люблю, а когда любишь кого, то радуешься его счастью. Мне надоело ее слушать, и я сказала:

— Да, мы счастливы. Мы на самом деле счастливые люди, что тут говорить. Особенно нам повезло, что мы встретили такую семью, как ваша.

Но она не поняла насмешки и ответила:

— Ты можешь утверждать это громко, наша семья — хорошая семья. Вам здесь у нас было очень хорошо, мы обращались с вами, как с сестрой и дочерью, вы ели и пили вместе с нами, спали и делали все, что хотели. Да, таких семей, как наша, не так уж много.

«К счастью!» — чуть не вырвалось у меня, но я удержалась, потому что мне хотелось как можно скорее уехать, пусть даже с этим ненавистным Розарио, только бы уехать отсюда, с этой поляны, окруженной такой густой апельсиновой рощей, точно тюремной стеной. Мы попрощались с Винченцо, который сказал нам со своим придурковатым видом:

— Вы уже уезжаете? Но ведь вы только совсем недавно приехали! Почему вы не останетесь здесь хотя бы до августа?

А Кончетта обнимала нас и осыпала звонкими, как ее слова, поцелуями, и мне казалось, что в ее поцелуях таится такая же насмешка, как и в ее словах. Наконец мы пошли по тропинке, навсегда оставив позади этот проклятый розовый домик. На проселочной дороге стоял грузовик. Мы сели: Розетта рядом с Розарио, я рядом с Розеттой.

Розарио завел мотор, начал напевать какой-то марш и торжественно объявил:

— Машина следует до Рима.

Грузовик быстро поехал по проселочной дороге к шоссе. Солнце стояло уже высоко; это было июньское солнце, жаркое, иссушающее, полное веселой и молодой силы; дорога была очень пыльной, живые изгороди тоже были все белые от пыли, а когда грузовик замедлял ход, то с деревьев вдоль дороги слышался стрекот цикад, прятавшихся в листьях. Когда я услышала этих цикад, увидела белую пыль на дороге и на изгородях, жаворонков, которые падали камнем на дорогу и клевали оставшийся после мулов навоз, а потом стремительно вспархивали и уносились в небо, слезы навернулись у меня на глаза. Это была деревня, моя дорогая деревня, где я родилась и выросла, у нее я искала помощи от голода и от войны, как ищут помощи у матери, совсем старенькой и очень многое пережившей, но которая сохранила свою доброту, понимает все и все прощает. Правда, деревня изменила мне и мое пребывание здесь кончилось очень плохо; а теперь и я изменилась, хотя деревня осталась той же: солнце светило и согревало все, кроме моего ледяного сердца, стрекот цикад, такой приятный, когда мы молоды и любим жизнь, казался мне надоедливым теперь, когда я больше ни на что не надеялась; запах сухой и горячей пыли, возбуждающий невинные чувства, душил меня, как будто чья-то тяжелая рука закрывала мне нос и рот. Деревня изменила мне, и я возвращалась в Рим без всяких надежд, с душой, полной отчаяния. Я плакала и пила свои горькие слезы, стекавшие из углов глаз прямо мне в рот; я отворачивалась в сторону, чтобы Розетта и Розарио не увидели, что я плачу. Но Розетта все-таки заметила и вдруг спросила:

— Почему ты плачешь, мама?

Голос у нее был такой нежный, на один момент во мне проснулась надежда, что случилось чудо и она стала опять моей прежней Розеттой. Я уже хотела было что-то ответить ей, повернулась — и вдруг вижу, что рука Розетты лежит на коленях у Розарио, у самого низа живота; я вспомнила, что уже несколько минут они молчат и не двигаются, и тогда сообразила, что означает это молчание и неподвижность: моя дочь здесь, на моих глазах, ищет физической близости с мужчиной; поэтому-то и появилась нежность в ее голосе; бесстыжие, чем занимаются! И это в то время, как он ведет машину, среди бела дня, как животные, для которых ни время, ни место не имеют никакого значения. Тогда я и говорю:

— Я плачу, потому что мне стыдно.

Услышала это Розетта и аж вздрогнула, мне даже показалось, что она вроде хотела снять руку с его колен, но этот мерзавец Розарио схватил ее за руку и заставил положить опять туда же. Некоторое время она сопротивлялась, или мне это только показалось, потом он отпустил ее руку, но Розетта больше не убрала ее; тогда я поняла еще раз, что желание физической близости с мужчиной пересиливает в Розетте всякий стыд, если она вообще способна этот стыд испытывать.

Грузовик быстро мчался по виа Апиа под зеленой аркой огромных платанов, ветви их образовывали над нашими головами вроде как бы шатер из зеленых листьев Казалось, будто мы едем по зеленой галерее; иногда сквозь густую зелень пробивались солнечные лучи и падали на асфальтированную дорогу; тогда она блестела, как шерсть молодого животного. Я сидела, отвернувшись к окошечку, чтобы не видеть, чем занимаются Розетта и Розарио; мне хотелось хоть немного отвлечься от всяких грустных мыслей, и я стала рассматривать окрестности. Мы проезжали по местам, которые были затоплены немцами, когда они взрывали плотины; легкий ветерок морщил голубую воду, а ведь еще совсем недавно здесь были обработанные поля и хутора крестьян; из воды кое-где торчали верхушки деревьев и развалины домов. За Монте Сан Биаджо дорога пошла по берегу моря. Море было такое спокойное, легкий прохладный ветерок гнал вдоль берега голубые волны, на которых играл солнечный зайчик, так что казалось, будто море улыбается солнцу. Вот и Террачина; она еще больше разрушена, чем Фонди; стены домов все в дырах, точно решето, со следами пушечного и пулеметного огня, окна в домах чернеют, как глаза слепых, а иногда кажутся голубыми — это когда от дома оставалась одна лишь стена, и кругом развалины, покрытые пылью, и ямы, заполненные желтой водой. Террачина была пуста, во всяком случае, мне так показалось, потому что мы не встретили ни одной живой души — ни на главной площади, где бассейн фонтана был до краев завален всякими обломками, ни на длинных и прямых улицах, которые идут между развалин домов по направлению к морю. Мне думается, что в Террачине произошло то же самое, что и в Фонди: после ярмарочного веселья первых дней, которому предавались толпы солдат, крестьян и беженцев, получавших и раздававших продовольствие и одежду, после всей этой радости, шума, веселой жизни армия ушла дальше, продвигаясь к Риму, и жизнь ушла вместе с армией, оставив за собой пустыри, развалины да мертвую тишину. Проехали мы Террачину и помчались во весь опор по дороге к Чистерне; по левую сторону от дороги был мелиоративный канал с зеленой водой, по правую сторону — огромная равнина, местами затопленная; она тянулась до голубых гор на горизонте. То тут, то там по краям дороги торчали из канав остовы военных машин колесами вверх; они заржавели и превратились в лом, как будто война была бог весть когда, иногда вдруг посреди засеянного пшеницей поля виднелось тонкое длинное дуло самоходной пушки, подъезжаешь ближе и видишь, что это танк валяется в пшенице, точно падаль: ранили насмерть и бросили. Розарио вел автомобиль очень быстро; одной рукой он держал баранку, а другой сжимал руку Розетты у нее на коленях. Я не могла смотреть на них, потому что каждое движение Розетты только еще больше напоминало бы мне о происшедшей в ней перемене. И вдруг я вспомнила, сама не знаю почему, что Розетта очень хорошо пела, у нее был приятный голосок, часто, убираясь дома, она напевала, чтобы скоротать время, а я сидела в другой комнате, слушала ее и не могла наслушаться, потому что в ее голосе, таком спокойном и веселом, был весь ее характер, каким он был в то далекое время; пела она, бывало, долго и никогда не уставала и не путала слов и мотива разных песенок. Я вспомнила об этом по дороге между Террачиной и Чистерной, и мне захотелось хотя бы на один момент представить, что Розетта все та же. Я и говорю ей:

— Спой что-нибудь, Розетта! Ты раньше так хорошо пела, спой какую-нибудь хорошую песенку… а то ведь на этой скучной дороге и заснуть можно от жары.

Она спросила:

— А что спеть?

Я назвала песенку, которая была в большой моде года два тому назад, и Розетта запела полным голосом, сидя неподвижно и продолжая держать руку Розарио у себя на коленях. Но я сразу заметила, что голос у нее стал совсем не тот, не такой ясный и приятный, как раньше, в некоторых местах она врала и, наверно, сама почувствовала это, потому что вдруг перестала петь и сказала:

— Боюсь, что я не смогу больше петь, мама, мне что-то не поется.

Мне хотелось сказать ей: «Ты не можешь больше петь и тебе не поется потому, что на коленях у тебя рука Розарио, и потому, что ты уже не та, что раньше, нет у тебя больше в груди чувств, а ведь, бывало, пела, как птичка…»

Но у меня духу не хватило сказать ей это. Розарио заявил:

— Ну, уж если вам так хочется, то я спою.

И он затянул своим хриплым голосом похабную и разнузданную песню. Мне стало как-то еще тяжелее на душе, во-первых, оттого, что Розетта не могла больше петь, значит, она и в этом переменилась, а потом меня раздражало пение Розарио. Между тем грузовик все мчался вперед, и очень скоро мы приехали в Цистерну.

Здесь тоже были одни развалины да пустыри, как в Террачине. Больше всего почему-то мне запомнился фонтан на площади: все дома вокруг были разрушены, и бассейн фонтана был полон всякого мусора, посреди бассейна стояла статуя без головы (вместо головы торчал какой-то черный железный крючок) и с одной только рукой, и та без единого пальца. И оттого, что у нее не было головы и руки, она показалась мне живой. Здесь тоже не было видно ни души — люди или убежали в горы, или прятались среди развалин. После Цистерны дорога шла через редкий лес пробковых деревьев, не было видно ни домов, ни крестьян, со всех сторон нас окружали искореженные красные стволы, казавшиеся ободранными, и покрытая зеленым мхом земля. Погода начала портиться, с моря натянулись веером маленькие серые облака; этот веер раскрывался все больше, было похоже, что ручка его оставалась около моря, а палочки, состоявшие из густых серых облаков, раскрывались все шире, охватывая все небо.

Солнце скрылось за облаками, и все вокруг стало серым, мрачным, а пробковые деревья, кривые и красные, казалось, страдали именно потому, что они были красные и кривые. Вокруг не было никакой жизни, и, хотя грузовик тарахтел без умолку, все равно чувствовалось, что вокруг стоит полная тишина — не было слышно ни пения птиц, ни стрекота цикад. Розетта дремала, Розарио держал баранку и курил, а я считала белые километровые камни, всматривалась в глубину леса, но ничего и никого в нем не видела. И вот смотрю я, значит, в боковое окошко, и вдруг дорога круто повернула, я чуть не ударилась лбом о переднее стекло машины, потом опять откинулась на сиденье, и тут я увидела, что поперек дороги лежит телеграфный столб, а из-за пробковых деревьев выходят трое мужчин и идут нам навстречу, махая руками, чтобы грузовик остановился. Розетта сразу проснулась и спрашивает:

— Что случилось?

Но ей никто не ответил, потому что я сама ничего не понимала, а Розарио уже слез с грузовика и с решительным видом направлялся к мужчинам. Этих трех человек я запомнила хорошо, я и теперь узнала бы их из тысячи: они были одеты в лохмотья, правда, в то время почти все ходили в лохмотьях. Один из них приземистый блондин, широкоплечий, в коричневом бархатном костюме; второй — высокий, средних лет, такой тощий, щеки и глаза ввалились, седеющие волосы взъерошены; третий — молодой парень, с виду самый обычный, смуглый, с широким лицом и черными волосами, похожий на Розарио. Я заметила, что Розарио, вылезая из машины, быстро вынул из кармана какой-то сверток и засунул его под сиденье. Я поняла, что это были деньги, и сразу сообразила, что эти трое на дороге — воры. Все остальное случилось очень быстро. Мы с Розеттой, окаменев от удивления, смотрели из грузовика сквозь грязное стекло, на котором виднелись следы дождя, пыли и раздавленных насекомых, все казалось нам еще более страшным и мрачным, потому что небо затянуло облаками. И вот мы видим сквозь это грязное стекло, что Розарио направляется навстречу этим трем мужчинам — он был парень храбрый, — а те угрожают ему и что-то кричат. Розарио стоял к нам спиной, но лицо блондина, разговаривавшего с ним, я очень хорошо видела; у него был такой красный и кривой рот с прыщиком в углу. Блондин сказал что-то, Розарио ответил ему; блондин опять что-то сказал, Розарио опять ответил; и тут блондин схватил его за ворот у самого горла. Розарио развернулся слева направо, сбросил с себя блондина, и я ясно увидела, как рука его потянулась к заднему карману брюк. В это время раздался выстрел, один, потом второй, и я подумала, что это стрелял Розарио. Но он обернулся, как будто хотел идти к грузовику, сделал несколько шагов, неуверенно и все больше наклоняя голову, и вдруг шлепнулся на колени, опираясь обеими руками в землю, постоял немного так, как будто раздумывая, потом повалился на бок. Трое мужчин, не обращая больше на него внимания, направились к грузовику.

Блондин с револьвером в руке залез на подножку грузовика, заглянул в кабинку и крикнул нам:

— Эй вы, выходите. Выходите сейчас же!

Он задыхался и размахивал револьвером, но не для того, чтобы запугать нас, а так, для пущей важности. Двое других мужчин убирали с дороги телеграфный столб. Я сразу поняла, что нам не остается ничего другого, как сойти с машины, и сказала Розетте:

— Слезай, что ли.

Но только я хотела открыть дверцу, как блондин, все еще стоявший на подножке, вдруг что-то увидел на дороге, а двое других делали ему какие-то знаки. Он грязно выругался, соскочил с подножки, подошел к ним, и я увидела, что они все втроем бросились бежать в лес, прячась за пробковыми деревьями, и скоро исчезли из виду. Мы остались совсем одни, труп Розарио лежал прямо посреди дороги, телеграфный столб уже успели оттащить к обочине.

Я говорю Розетте:

— Что же мы будем делать?

В это время на дороге показался маленький военный автомобиль, в котором сидели два английских офицера, а за рулем — шофер-солдат. Автомобиль замедлил ход, потому что Розарио лежал как раз посреди дороги, хотя они могли объехать его; офицеры посмотрели на труп, потом на нас с Розеттой, и я увидела, что один из них делает шоферу знак, как будто хочет сказать: «Какое нам дело до них, поехали».

Машина объехала Розарио, прибавила скорость и очень быстро скрылась за поворотом дороги. Я вдруг вспомнила о деньгах, которые Розарио засунул под сиденье, протянула руку, достала сверток и спрятала его у себя на груди. Розетта заметила это, и мне показалось, что она посмотрела на меня с укоризной. Вдруг мы услыхали скрип тормозов, и рядом с нами остановилась грузовая машина.

На этот раз за рулем сидел итальянец, маленький такой, с большой лысой головой, лицо бледное и покрытое потом, круглые выпученные глаза и длинные бачки, доходившие ему до середины щек. Лицо у него было испуганное и недовольное, но не злое, а как у человека, которому приходится поневоле совершать смелый поступок и который в глубине души проклинает свою судьбу за то, что ему пришлось помимо воли быть храбрым.

Он спросил торопливо:

— Что случилось? — а сам не слезал с грузовика и не отнимал рук от руля.

Я сказала:

— Нас остановили какие-то люди, убили вот этого парня, а потом убежали хотели обокрасть нас. И вот теперь мы, бедные беженки…

Он прервал меня:

— Куда они убежали?

Я показала в глубину леса; его глаза испуганно проследили за моим пальцем, и он воскликнул:

— Ради бога, садитесь скорее на мой грузовик, если хотите ехать в Рим, но только скорее, скорее, ради бога.

Я поняла, что он вот-вот может уехать, поэтому быстро слезла с нашего грузовика и потянула за собой Розетту. А он закричал нам плачущим голосом:

— Отодвиньте это тело, отодвиньте его, а то как же я проеду?

Я посмотрела и сразу сообразила, что грузовик ведь намного шире, чем маленький автомобиль англичан, поэтому он не мог пройти между канавой и телом Розарио

— Ради бога, скорее! — торопил он нас своим жалобным голосом.

Тогда я набралась храбрости и говорю Розетте:

— Помоги мне!

Мы подошли к телу Розарио; он лежал на боку, а рука была поднята над головой, как будто он хотел уцепиться за что-то, но не успел. Я наклонилась и взяла его за ногу, Розетта схватила за другую, и с трудом, потому что он был очень тяжел, мы потащили его к канаве, волоча по земле, так что его плечи, голова и распластанные руки мели асфальт. Розетта первая выпустила его ногу, я вслед за ней; потом я быстро нагнулась над ним, чтобы увериться, что он мертвый: сверток-то с его деньгами находился у меня за пазухой, мне не хотелось лишаться этих денег, в которых мы теперь так нуждались, и поэтому я решила убедиться, что он на самом деле умер. Он был мертвый, я это поняла по его глазам — они были открыты и блестели, а взгляд остановился навеки. Признаться, я поступила подло и корыстно, так поступила бы Кончетта, ведь, как она говорила, «война — это война». Я украла деньги у мертвеца; из-за этих денег я даже боялась, не жив ли он еще; но, как только я убедилась, что он умер, я захотела покрыть свой преступный страх религиозным жестом, который мне ничего не стоил. Человек на грузовике кричал мне:

— Успокойся, он умер, ему уже ничем не поможешь.

Но я все-таки быстро нагнулась и сделала указательным и средним пальцами знак креста на груди у Розарио, как раз в том самом месте, где на его куртке расплылось большое темное пятно. Когда я коснулась пальцами куртки, я почувствовала, что она мокрая; и, уже подбегая вместе с Розеттой к грузовику, я украдкой взглянула на кончики пальцев и увидела на них кровь, красную и свежую, только что вытекшую из человеческого тела. При виде этой крови мною овладело раскаяние, почти отвращение к самой себе, что я так подло сделала знак креста на теле человека, у которого только что украла деньги; я надеялась, что Розетта не заметила этого. Но когда я вытирала пальцы об юбку, то увидела, что Розетта смотрит на меня, и поняла, что она за мной наблюдала. Мы влезли в кабину, сели рядом с водителем, и грузовик тронулся.

Мужчина нагнулся над рулем, вцепился в него обеими руками, глаза его были вытаращены, а лицо белое, как мел, видно, перетрусил он порядком; а меня все мучили деньги, спрятанные на груди; Розетта смотрела перед собой, неподвижная и безразличная, на лице ее не было написано никаких чувств. Мне пришло в голову, что мы все трое, пусть и по разным причинам, нехорошо обошлись с Розарио: его убили, как собаку, а мы бросили посреди дороги; шофер-итальянец даже не вылез из грузовика, чтобы проверить, умер он или нет; я решила убедиться в его смерти только из-за денег, которые у него украла; Розетта оттащила его за ногу в ров, как вонючую падаль, — и все тут. Ни в ком из нас не было ни жалости, ни человеческой симпатии; умер человек, а всем было на это наплевать, каждому по своим причинам. Одним словом, как говорила Кончетта, — это была война, и я боялась, что эта война будет продолжаться в наших душах и тогда, когда она уже кончится. Но хуже нас всех поступила Розетта: ведь за полчаса до этого они с Розарио были такие близкие, она возбуждала в нем желание и удовлетворяла его, давала ему и получала от него удовольствие, а теперь вот сидит неподвижная, безразличная, бесчувственная, даже слезинки на глазах нет. Да, все идет не так, как должно было бы идти, все в жизни перевернулось вверх ногами, запуталось: важные вещи перестали быть важными, а ничтожные стали иметь большое значение. И вдруг случилось такое, чего я никак не могла ожидать: Розетта, на лице которой, как я уже сказала, не отражалось никакого чувства, вдруг запела. Сначала так тихо, как будто ее душили, потом все громче и увереннее; она пела ту самую песенку, которую я попросила ее спеть незадолго до того, а она не смогла петь и оборвала на первом же куплете. Это была модная песенка, которую пели года два назад и которую Розетта любила напевать, как я уже говорила, занимаясь по хозяйству; ничего в этой песенке не было особенного, обычные слащавые глупости, и сначала мне показалось чудным, что Розетта пела эту песенку: теперь, после смерти Розарио, я усмотрела в этом еще одно доказательство ее бесчувственности и безразличия. Но потом я вспомнила, что, когда я попросила ее спеть, она мне ответила, что не может петь, потому что ей не хочется, а я тогда еще подумала, что она изменилась и не может петь потому, что она уже не прежняя Розетта. И вдруг мне пришло в голову, что она поет теперь для того, чтобы показать мне, что это неправда: она ничуть не изменилась и осталась прежней — такой доброй и кроткой Розеттой, невинной, как ангел. Подумала я об этом и взглянула на Розетту — глаза ее были полны слез; глаза были широко раскрыты, и из них все капали слезы и текли по щекам, а я смотрела на нее, и на душе у меня становилось радостно — не изменилась моя Розетта, чего я так боялась; и я поняла, что Розетта плачет о Розарио, погибшем собачьей смертью, плачет о себе, обо мне и о всех людях, искалеченных войной. Значит, не только Розетта осталась прежней, но и я такая же, как была, хотя и украла деньги у Розарио, и все люди, которых война изменила на время по своему подобию, могут вернуться такими же, какими были до войны. Мне как-то сразу легче на душе стало; я подумала: «Как только приедем в Рим, я отошлю эти деньги матери Розарио». Я ничего не сказала, только просунула свою руку под локоть Розетты и сжала ей руку. Грузовик мчался по направлению к Валлетри, а Розетта все пела эту песенку, кончала ее и начинала снова; перестала она петь только тогда, когда слезы перестали катиться из ее глаз. Хозяин грузовика — он, наверно, был неплохой человек, только очень испугался- кажется, заподозрил что-то, потому что вдруг спросил у нас:

— Этот парень, которого убили, был ваш родственник?

Я быстро ответила:

— Это был совсем для нас чужой человек, спекулянт, предложивший отвезти нас в Рим.

Он вроде испугался еще больше и говорит:

— Я не хочу ничего знать… Я ничего не знаю и ничего не видел, я вас высажу в Риме — и все; я никогда не видел и не знал вас.

Я сказала:

— Ты сам спросил у меня об этом.

А он:

— Правда твоя, но пусть будет так, как будто я ничего не спрашивал, а ты ничего не говорила.

Наконец за зеленой равниной показалась полоса неопределенного цвета, какого-то беловато-желтого — это были окраины Рима. А за этой полосой, высоко над ней, серый на сером небе, очень далекий, но четкий уже виднелся купол святого Петра. Сколько я думала последние годы о том моменте, когда наконец увижу далеко на горизонте этот милый моему сердцу купол, такой маленький и вместе с тем такой большой, что его можно принять за холм или гору, такой массивный, хотя кажется тенью, и такой родной и знакомый. Для меня этот купол был не только символом Рима, но и моей жизни в Риме, символом ясных дней, мирной жизни, примирения с собой и окружающими. Там, далеко на горизонте, этот купол говорил мне, что я могу вернуться к себе домой с надеждой, что после всех переживаний и тревог моя жизнь потечет по старому руслу. И эта уверенность появилась у меня после того, как Розетта запела и у нее показались слезы на глазах, потому что, не будь этого, в Рим приехали бы не те две женщины, которые оставили город около года назад чистыми и безгрешными, а воровка и проститутка, какими эти женщины стали во время войны и из-за войны.

Страдание. Я вспомнила о Микеле, которого не было с нами в этот долгожданный момент нашего возвращения и который никогда уже больше не будет с нами; я вспомнила тот вечер, когда Микеле в Сант Еуфемии читал нам в шалаше вслух притчу о Лазаре, а потом рассердился на крестьян, которые ничего не поняли, и стал кричать, что все мы умерли в ожидании воскресения, как Лазарь. Тогда я не поняла, что хотел этим сказать Микеле, но теперь я понимала, что он был прав: на некоторое время и мы с Розеттой умерли для жалости, которую люди должны испытывать и к Другим, и к самим себе. Но в последний момент страдание спасло нас, значит, притча о Лазаре относилась и к нам, потому что благодаря страданию мы смогли выйти из войны, которая сделала нас равнодушными и злыми, для того чтобы снова вернуться к своей жизни, в которой, конечно, было еще много темноты и ошибок, но это была единственная жизнь, которой мы могли жить, как сказал бы нам Микеле, если бы был с нами.




Загрузка...