Глава третья

Через полчаса мы подошли к развилине дороги: направо был мост через поток, а за ним белый домик, где, как я знала, жил Томмазино. С моста я увидела на каменистом берегу потока женщину, которая, стоя на коленях, стирала в затоне белье. Я крикнула ей:

— Здесь живет Томмазино?

Она отжала выстиранную уже вещь и ответила:

— Да, здесь. Но его нет дома. Он ушел рано утром в Фонди.

— А он вернется?

— Да, вернется.

Нам не оставалось ничего другого, как ждать, что мы и сделали, усевшись на каменную скамейку у моста. Некоторое время мы молча сидели на солнце, которое светило все ярче и припекало все сильнее. Наконец Розетта спросила:

— Как ты думаешь, Аннина позаботится о Паллино, я найду его живым и здоровым, когда вернусь в Рим?

Мои мысли были так далеко, что в первый момент я не поняла, о ком идет речь, потом вспомнила, что Аннина — дворничиха из соседнего дома в Риме, а Паллино — котенок Розетты, которого она очень любила и перед отъездом оставила у Аннины. Я успокоила Розетту, сказав, что она найдет Паллино похорошевшим и толстым, потому что брат Аннины — мясник, поэтому у них, какой бы голод ни был, всегда будет мясо. Мои слова, по-видимому, успокоили Розетту, и она замолкла, прищурив глаза от яркого солнечного света. Я рассказала об этом незначительном эпизоде, чтобы показать, что Розетта, несмотря на свои восемнадцать лет, была еще совсем ребенком: в такой критический для нас момент, когда мы сами не знали, будет ли у нас вечером кров и какая-нибудь еда, она была озабочена судьбой котенка.

Наконец мы увидели мужчину, который медленно шел по дороге и ел апельсин. Я сейчас же узнала Томмазино, напоминавшего своим длинным лицом, обросшим щетиной недельной давности, горбатым несом, выпученными глазами медленной походкой и вывороченными носками ног еврея из гетто. Он тоже узнал меня, потому что я была его постоянной покупательницей в за последние две недели накупила у него много всяких продуктов; но он был человек недоверчивый и не ответил на мое приветствие: подходя к нам, продолжал есть апельсин, опустив глаза в землю. Как только он подошел, я ему сейчас же сказала:

— Томмазино, мы ушли от Кончетты, и ты должен помочь нам, потому что мы не знаем, куда деваться.

Он облокотился о перила моста, поставил ногу на камень, вытащил из кармана еще один апельсин, надкусил его, выплюнул корку мне прямо в лицо и сказал:

— Ты думаешь, это просто? В такие времена, как теперь, каждый должен стоять за себя, а бог — за всех. Как я могу тебе помочь?

— Ты знаешь какого-нибудь крестьянина в горах, который может приютить нас до прихода англичан?

А он на это:

— Никого я не знаю, и, насколько мне известно, все домики заняты. Но если ты пойдешь в горы, то что-нибудь найдешь там — какой-нибудь шалаш или сеновал.

А я ему:

— Нет, сама я туда не пойду. У тебя в горах живет брат, и ты знаком с крестьянами — вот ты и должен меня направить к кому-нибудь.

В ответ на это он плюнул мне в лицо еще одну апельсинную корку и сказал:

— Знаешь, что я сделал бы на твоем месте?

— Что?

— Я бы вернулся в Рим. Вот что я сделал бы.

Я поняла, что он не хочет нам помочь, потому что думает, что у нас нет денег, а он только и помышлял о деньгах, без которых не двинул бы и пальцем, чтобы помочь кому-нибудь. Я ему никогда не говорила, что у меня была с собой большая сумма денег, но теперь поняла, что пришло время сообщить ему об этом. Ему я могла доверять, потому что он принадлежал к той же породе людей, что и я: у него был продовольственный магазин в Фонди, значит, он был таким не лавочником, как я, а теперь занимался спекуляцией так же, как это делала я в Риме, одним словом, мы с ним были, как говорится, два сапога пара. Поэтому без лишних слов я ему просто сказала:

— В Рим я не поеду, потому что там бомбежки и голод, да и поезда туда больше не ходят, а потом моя дочь вот она, Розетта, — все еще не может прийти в себя от бомбежек. Я решила идти в горы и найти себе там пристанище. Я заплачу за него. Кроме того, я хочу запастись продуктами, купить оливкового масла, фасоли, апельсинов, сыра, муки — одним словом, всего понемножку За все я заплачу наличными: деньги у меня есть, я взяла с собой около ста тысяч лир. Не хочешь помочь нам — не надо, я обращусь к кому-нибудь другому, ты ведь не единственный в Фонди, есть здесь еще Эспозито, есть Скализе и многие другие. Идем, Розетта.

Сказав все это резко, я поставила чемодан на голову, Розетта сделала то же самое, и мы пошли по дороге к Монте Сан Биаджо. Услыхав, что у меня есть сто тысяч лир, Томмазино вытаращил глаза и замер с апельсином в зубах, но быстро опомнился, выплюнул апельсин и побежал за мной. Чемодан мешал мне повернуть назад гелозу, но я слышала за собой его хриплый, запыхавшийся, умоляющий голос:

— Подожди минутку, остановись, ну что на тебя нашло? Остановись, поговорим с тобой, обсудим.

Пройдя еще несколько шагов, я остановилась, затем, поупрямившись немного, согласилась вернуться и зайти к нему в дом. Томмазино провел нас в пустую белую комнатку в нижнем этаже, вся обстановка которой состояла из одной кровати с матрацем и смятыми простынями Мы все втроем уселись на эту кровать, и Томмазино сказал мне почти любезно:

— Ну что ж, составим список продуктов, которые тебе нужны. Я тебе ничего не обещаю, потому что времена настали трудные, а крестьяне у нас смекалистые. Насчет цен ты должна положиться на меня и не торговаться: это тебе не мирные времена в Риме, помни, что ты в Фонди и что сейчас война. Что же касается домика в горах, то я, право, не знаю, как быть. До бомбежек таких домиков было очень много, но теперь их все сдали Сегодня утром я так или иначе собирался идти к брату, вы пойдете со мной, и я вас там как-нибудь устрою, что-нибудь мы найдем, особенно если ты согласна уплатить вперед. Что же касается продуктов, то мне нужна неделя времени, но если ты устроишься там в горах, мой брат или кто другой из беженцев смогут дать тебе взаймы или продать что-нибудь.

Сказав это убедительным тоном опытного человека, Томмазино вытащил из кармана засаленную и рваную записную книжку, нашел в ней чистый листок, послюнил кончик чернильного карандаша и, приготовившись записывать, спросил:

— Так, скажем! Сколько муки тебе нужно?

Мы составили список: столько-то пшеничной муки, столько-то кукурузной, столько-то оливкового масла, фасоли, овечьего сыра, смальца, колбасы, апельсинов и так далее. Записав все под мою диктовку, он положил книжку в карман, вышел из комнаты и вскоре вернулся с хлебом и колбасой.

— Для начала я вам принес вот это… закусите пока что и подождите меня здесь… примерно через час мы пойдем в горы… но будет хорошо, если ты мне сразу заплатишь за этот хлеб и колбасу, чтобы потом не вышло путаницы.

Я вытащила тысячу лир и дала ему, он посмотрел деньги на свет и отсчитал мне сдачу такими грязными и рваными бумажками, каких я никогда не видела. Такие бумажки бывают обычно в деревнях, где у людей мало денег и они все время обмениваются этими деньгами, никогда не заменяя их новыми, потому что крестьяне не доверяют банкам, а держат деньги у себя дома. Я возвратила ему некоторые из этих бумажек, потому что они были очень уж грязными, Томмазино заменил их другими, заметив при этом:

— Я бы ничего не имел против целого воза таких бумажек, как эти.

Томмазино ушел, предупредив нас, что скоро вернется, а мы поели хлеба и колбасы и молча и спокойно сидели на кровати, потому что теперь знали, что скоро у нас будут и жилище, и продукты. Вдруг, сама не знаю почему, может быть просто думая вслух, я сказала:

— Вот видишь, Розетта, что значит иметь деньги. А она мне:

— Это мадонна помогла нам, мама, я уверена, что она нам всегда поможет.

Я не стала возражать ей, потому что знала, что Розетта очень религиозна и всегда молится утром и вечером, перед тем как лечь спать. Я сама приучила ее к этому, потому что у нас так принято, но теперь я невольно подумала, что если нам помогла мадонна, то ее помощь не совсем обычна: Томмазино убедили помочь нам деньги, а эти деньги я нажила спекуляцией, возможной во время голода и войны. Может быть, мадонна хотела, чтобы были война и голод? Но зачем ей это нужно? Чтобы наказать нас за наши грехи?

Поев хлеба с колбасой, мы улеглись на грязные простыни Томмазино: встали мы на рассвете, и теперь сон дурманил нам голову, как это бывает после того, как выпьешь на голодный желудок вина. Мы спали, когда вернулся Томмазино, и он разбудил нас, гладя по щекам и весело приговаривая:

— Вставайте, пора в путь, вставайте.

Он был доволен, потому что, очевидно, видел в нас источник наживы. Мы поднялись и вышли вслед за ним из дому. На лужайке у моста мы увидели серого ослика, совсем крошечного, из тех, что мы зовем сардинскими, Томмазино навьючил на бедняжку целую гору свертков, а на самом верху привязал наши чемоданы. Мы тронулись в путь; Томмазино вел осла под уздцы, держа в свободной руке палку, одет он был по-городскому — в черной шляпе, черном пиджаке и черных брюках в полоску, но без галстука, а на ногах у него были солдатские башмаки из желтой юфти, очень грязные; мы с Розеттой шли вслед за ним.

Сначала мы следовали по дороге, огибавшей подножие горы, потом свернули на горную тропинку, ответвлявшуюся от дороги, извилистую и каменистую, пыльную и неровную, окаймленную колючим кустарником, начали карабкаться по ней вверх и очень скоро очутились в узкой долине, которая подымалась в форме воронки среди гор и заканчивалась на самом верху перевалом, видневшимся на фоне неба между двух каменистых вершин. Поверьте мне, как только я вступила на эту горную тропинку, покрытую высохшими испражнениями животных, камнями и рытвинами, радость охватила меня. Я сама крестьянка, родилась в горах, до шестнадцати лет постоянно ходила по таким тропинкам, и та, по которой мы теперь поднимались, показалась мне знакомой и родной; я чувствовала, что, хотя и не нашла своих родителей, все же я нашла те места, где протекало мое детство. До сих пор, думала я, мы жили в долине среди обманщиков, воров, грязных людей и изменников, но теперь эта милая моему сердцу крутая, покрытая ослиным навозом тропинка приведет нас в горы, где живут близкие мне люди. Ничего этого я не сказала Томмазино, во-первых, потому, что он со своим еврейским лицом и жаждой наживы тоже не понял бы меня, а во-вторых, он был из равнины. Когда мы проходили мимо живой изгороди, в тени которой росли цикламены, я тихонько сказала Розетте:

— Нарви цикламенов и укрась ими косы, это тебе очень пойдет.

Сказала я это потому, что внезапно вспомнила, как я сама еще девочкой рвала цикламены (мы — чочары — называем их почему-то надоедливыми цветами), делала из них букетик, втыкала его себе в волосы над ухом, и мне казалось, что я становлюсь от этого гораздо красивее Розетта послушалась меня и, когда мы остановились, чтобы перевести дух, нарвала два букета: один для себя, другой для меня — и мы украсили ими свои волосы Томмазино с удивлением посмотрел на нас. но я сказала ему, смеясь:

— Мы хотим быть красивыми, когда войдем в свой новый дом.

Он даже не улыбнулся; уставившись перед собой, он подсчитывал в уме стоимость продуктов, которые собирался для нас купить, и сколько он может на этом заработать. Это был настоящий спекулянт, да еще и с равнины.

Тропинка сперва привела нас к нескольким домикам, расположенным в начале равнины, потом свернула направо и пошла среди кустарника зигзагами по склону горы. Подъем был почти незаметным, только местами тропинка круто брала вверх, но я совсем не чувствовала усталости, потому что мои ноги, можно сказать, с самого рождения привыкли к крутым подъемам, и я сейчас же, как бы инстинктивно, пошла вверх неторопливым и размеренным шагом горных жителей. Даже на крутых подъемах дыхание мое не ускорялось, в то время как Розетта, выросшая в Риме, и Томмазино, житель равнины, должны были то и дело останавливаться, чтобы перевести дух. Тропинка подымалась все выше, и все шире развертывалась перед моими глазами долина. Это была даже не долина, а тесное ущелье, подымавшееся уступами вверх и похожее на огромную лестницу, верхние ступеньки которой были гораздо уже нижних. Эти ступеньки, которые мы, чочары, называем мачерами, состоят из длинных и узких полосок обработанной земли, поддерживаемых выложенными из камней стенками и похожих на ряд террас. На этих клочках земли растет всего понемножку: хлеб, картофель, кукурузу, овощи, лен, даже фруктовые деревья, виднеющиеся там и сям на маленьких полях. Мне очень хорошо знакомы такие Мачеры: еще девчонкой я надрывалась, таская вверх по крутым тропинкам и лестницам, соединяющим Мачеры между собой, корзины с камнями для укрепления стенок. Обработка земли на склонах гор требует большого труда; крестьяне должны очистить землю от кустарника и больших камней и принести наверх не только камни для стенок, удерживающих почву, но даже и землю. Зато, как только эти поля-мачеры готовы, крестьянин получает с них псе, что ему нужно для прожитья, так что ему больше не приходится почтя ничего покупать на рынке.

Не знаю, сколько времени мы шли по горной тропинке, которая то карабкалась по левой стороне долины, то пересекала ее и начинала взбираться по правой стороне Отсюда была уже видна вся долина, подымавшаяся вверх до самого неба: сначала шла гигантская лестница мачер, потом — темная полоса кустарника, постепенно редевшего- еще выше на голых склонах виднелись редкие деревья, наконец и они исчезли, и долина там, у самого голубого кеба, кончалась перевалом, усыпанным белым щебнем. Недалеко от вершины горы виднелся клочок зеленой растительности, сквозь которую просвечивали красные скалы. Томмазино рассказал нам, что среди этих скал находится вход в глубокую пещеру, в которой много лет назад скрывался знаменитый пастух из Фонди. Этот пастух сжег живьем свою невесту, заперев ее в избушке, а потом ушел через горы на другую сторону, там женился, у него были сыновья и внуки, и когда его наконец нашли он был уже белобородым стариком отцом, свекром и дедушкой — и его все любили и уважали. Томмазино сказал, что за этим хребтом начинаются горы Чочарии, и одну из этих гор называют Горой Фей. Я вспомнила, что в детстве название этой горы казалось мне полным глубокого смысла, и я часто спрашивала у матери, жили ли на самом деле на этой горе феи, а она мне отвечала, что фей там нет и никогда не было, а гора называется так неизвестно почему. Но я ей не верила, и даже теперь, спустя много лет, когда у меня была уже взрослая дочь, я еле удержалась, чтобы не спросить у Томмазино, почему эта гора называется Горой Фей и были ли на ней когда-то феи.

Ну, хватит об этом. На одном из поворотов тропинки мы увидели посреди маленького поля белого вола, запряженного в плуг, а за плугом крестьянина, погонявшего вола вдоль длинного и узкого клочка земли. Томмазино сложил рупором руку и закричал:

— Эй, Париде!

Крестьянин сделал еще несколько шагов за плугом, потом остановил вола и неторопливо пошел к нам.

Он был невысокого роста, но хорошо сложен, как все чочары, с круглой головой, низким лбом, маленьким крючковатым носом, тяжелой челюстью и узкими губами, которые, по-видимому, никогда не улыбались. Томмазино сказал ему, показывая на нас:

— Эти две синьоры, Париде, приехали из Рима и ищут здесь в горах домик… до прихода англичан, конечно, на короткое время.

Париде стащил с головы черную шапчонку и уставился на нас бессмысленными и ослепленными солнцем глазами — так обычно смотрят крестьяне, пробыв целый день наедине с буйволом и плугом в поле. Потом медленно и нехотя он сказал нам, что свободных домиков нет, которые были свободными, так их уже сдали, одним словом, он не знает, где нам можно поселиться. Лицо Розетты сразу стало грустным, я же сохранила спокойствие, потому что знала, что в кармане у меня лежит много денег, а с деньгами рано или поздно все устроится Так оно и вышло: как только Томмазино несколько грубовато сказал:

— Эй, Париде, синьоры, разумеется, заплатят… Они не одолжения просят, а платят наличными, — Париде почесал затылок, опустил голову и сказал, что у него есть нечто вроде сарая или хижины, пристроенной к его домику, в этой пристройке стоит ткацкий станок, но мы могли бы там поселиться, если действительно нуждаемся в жилище на короткое время.

Томмазино тут же сказал ему:

— Вот видишь, и помещение нашлось… надо было только немного подумать… Ты, Париде, работай, я сам познакомлю этих синьор с твоей женой.

Они обменялись еще несколькими фразами, потом Париде вернулся к своему плугу, а мы снова стали карабкаться ввepx по тропинке.

Нам не пришлось далеко идти. Минут через пятнадцать мы увидели три домика, расположенные полукругом на уступе горы. Домики эти были совсем маленькие, самое большее двухкомнатные, задние стенки их были прислонены к склону горы; крестьяне строят такие домики почти всегда сами, часто даже без помощи каменщика, и не живут в них, а только спят — днем люди работают на полях, а едят, отдыхают и укрываются от дождя в шалашах. Построить такой шалаш еще легче, чем домик: за одну ночь можно возвести стенки из камней и приладить к ним соломенную крышу. Здесь было много таких шалашей; вместе с домиками они составляли нечто вроде крошечной деревушки. Над некоторыми из этих шалашей вился дымок — очевидно, в них стряпали, в других, вероятно, были сеновалы или хлевы. По узкой мачере между домиками сновали люди.

Подойдя ближе, мы увидели, что эти люди хлопотали вокруг большого стола, установленного на открытом воздухе под фиговым деревом возле самого края мачеры. На столе уже лежала скатерть и стояли тарелки и стаканы; люди таскали чурбаны, расставляя их вокруг стола вместо стульев Один из них, завидев нас, устремился навстречу Томмазино, восклицая:

— Ты пришел как раз вовремя, садись с нами за стол.

Это был Филиппо, брат Томмазино. Признаюсь, я никогда не видела братьев, так не похожих друг на друга: Томмазино был скрытен, молчалив, замкнут, почти мрачен, грыз ногти и все время смотрел вниз, подсчитывая прибыли. Филиппо же, напротив, был экспансивен и добродушен. Он, как и его брат, был торговцем, только у Томмазино была продовольственная лавка, а у Филиппо — универсальный магазин, где он торговал всем понемножку. Это был маленький человечек с короткой шеей, голова его, лежавшая почти прямо на широких плечах, напоминала опрокинутый кувшин, узкая часть которого находилась наверху, а широкая внизу, нос его, похожий на носик кувшина, еще увеличивал это сходство. Короткие ноги поддерживали широкое туловище с выпяченными вперед грудью и животом, так что брючный ремень находился как раз под животом, и при каждом движении Филиппо казалось, что брюки вот-вот упадут с него.

Узнав, что мы беженки, что мы будем жить с ними в горах, что у нас есть деньги и что я тоже держу лавку (все это хмуро и коротко, как бы разговаривая сам с собой, сообщил ему Томмазино), Филиппо чуть не бросился нам на шею:

— Садитесь с нами за стол, мы приготовили лапшу с фазулью. — В Фонди вместо «фасоль» говорят «Фазуль». — Пока вы не получите продукты, будете столоваться с нами, есть каши продукты… все равно потом придут англичане и привезут много всякой всячины, будет изобилие всего, а сейчас надо есть и веселиться — это самое главное.

Филиппо суетился вокруг стола и между делом познакомил нас со своей дочерью, нежной и немного грустной брюнеточкой, и с сыном, похожим из-за своего низкого роста и широких сутулых плеч на горбуна, хотя горба у него не было. У сына были очень черные волосы, близорукие глаза, скрытые за толстыми стеклами очков, и был он доктором, по крайней мере так говорил его отец:

— Познакомьтесь с моим сыном Микеле, доктором. Потом Филиппо познакомил нас со своей женой, у которой было очень белое лицо, синяки под глазами и огромная грудь; она была больна астмой и казалась очень испуганной. Как я уже сказала. Филиппо, узнав, что у меня есть своя лавка в Риме, отнесся ко мне по-дружески, даже, можно сказать, по-братски. Он тотчас же поинтересовался, есть ли у меня деньги, и узнав, что есть, сказал, что и у него в кармане брюк лежит большая сумма, которой хватит ему, если даже — что, впрочем, совсем невероятно — англичане придут только через год. Он говорил со мной конфиденциальным тоном и как равный с равной, то есть как коммерсант с коммерсантом, и я сразу почувствовала себя еще увереннее.

Ни я, ни он не знали тогда, что эта большая сумма денег во время войны будет постепенно обесцениваться, пока наконец тех денег, на которые семья могла жить целый год, будет едва хватать на один месяц. Филиппо сказал мне еще:

— Мы останемся здесь до прихода англичан, будем есть, пить, не заботясь ни о чем… когда же придут англичане, то привезут с собой вино, оливковое масло, муку, фасоль, настанет опять изобилие, и мы, торговцы, будем опять торговать в наших магазинах как ни в чем не бывало.

Чтобы поддержать разговор, я ответила ему, что англичане, может быть, совсем не придут сюда, а войну выиграют немцы. А он мне на это:

— А нам какое дело? Что немцы, что англичане — все одно, лишь бы кто-нибудь наконец выиграл войну… для нас важно, чтобы можно было делать дела.

Он произнес эти слова громким голосом и с большой уверенностью, но тут его сын, одиноко стоявший на краю мачеры и смотревший на расстилавшуюся перед ним панораму Фонди, обернулся как ужаленный и воскликнул:

— Тебе, может быть, все равно, но что касается меня если войну выиграют немцы, я убью себя.

Он сказал это так серьезно и с таким убеждением, что я удивилась и спросила:

— А что же такого сделали тебе немцы? Он посмотрел на меня косо и сказал:

— Мне лично — ничего… но ответь мне, если кто-нибудь велит тебе: возьми себе в дом эту ядовитую змею и ухаживай за ней, что ты на это скажешь?

Я с удивлением ответила ему:

— Я, конечно, не стала бы держать змею в доме.

— А почему? Ведь эта змея не сделала тебе еще ничего плохого, разве не так?

— Так, но все знают, что ядовитая змея рано или поздно ужалит тебя.

— А разве это не то же самое? Я знаю, что немцы, вернее сказать — нацисты, даже если они мне лично не сделали ничего плохого, не сегодня — завтра начнут кусаться, как змеи.

Но тут Филиппо, слушавший наш разговор со все возрастающим нетерпением, начал кричать:

— За стол, за стол… довольно о немцах, довольно об англичанах… суп уже на столе.

Его сын, может быть приняв меня за простую крестьянку, решил, что не стоит тратить слов попусту, и пошел вместе с другими к столу.

Что это был за пир! Я никогда не забуду его; здесь все было необычно. Необычен был длинный и узкий стол на длинной и узкой мачере; прямо под нами спускалась вниз, в долину Фонди, гигантская лестница мачер, вокруг нас высились горы, над нами — голубое небо с кротким, но еще жарким сентябрьским солнцем. А на столе все, что душе угодно: тарелки с колбасой и ветчиной, овечий сыр, домашние хлебцы, свежие и хрустящие, маринованные огурчики и всякая зелень, крутые яйца и сливочное масло, полные тарелки супа с лапшой и фасолью, которые дочь, жена и мять Филиппо приносили из шалаша, служившего им кухней, и ставили на стол. Было и вино в больших бутылях и даже бутылка коньяку. Глядя на все это, не верилось, что в долине невозможно ничего достать, что одно яйцо стоит восемь лир и что в Риме люди умирают с голоду. Филиппо, потирая руки, ходил вокруг стола, на лице его было написано удовлетворение.

— Будем есть и пить… все равно придут англичане и вернется изобилие, — без умолку повторял он.

Я, право, не знаю, почему он был так уверен, что англичане принесут с собой изобилие. Здесь в горах все были в этом уверены и неустанно повторяли это друг другу. Вероятно, это убеждение поддерживали в них радиопередачи. Мне рассказали, что по радио выступал англичанин, который говорил по-итальянски, как настоящий итальянец, и этот англичанин каждый день сообщал, что с приходом англичан все будут как сыр в масле кататься.

Ну, хватит об этом. Как только суп был разлит по тарелкам, мы сели за стол. Сколько нас было всего? Во-первых, Филиппо с женой, сыном и дочерью; затем Париде с женой Луизой, маленькой женщиной с русыми вьющимися волосами, голубыми глазами и хитрым лицом, а с ними их сынишка Донато; Томмазино был с женой, высокой и худой женщиной с усатым и мрачным лошадиным лицом, и дочерью, у которой было такое же лошадиное лицо, как у матери, только более кроткое, с черными добрыми глазами; было еще четверо или пятеро мужчин, оборванных и небритых, насколько я поняла, это были беженцы из Фонди, не отстававшие ни на шаг от Филиппо — своего признанного вожака. Филиппо пригласил их всех, чтобы отпраздновать годовщину своей свадьбы, но об этом я узнала позже, тогда же мне показалось, что у Филиппо было столько запасов, что он просто не знал, куда их девать, и поэтому каждый день приглашал всех местных жителей к столу.

Пир продолжался без преувеличения часа три. Сначала мы ели суп с лапшой и фасолью, лапша была очень вкусная, сделанная на яйцах, золотистого цвета, фасоль тоже была самого лучшего качества, белая, большая и мягкая, таявшая во рту, как масло. Суп был такой вкусный, что каждый съел по две, а некоторые даже по три полные до краев тарелки. После супа ели закуску: домашнюю ветчину, немного соленую, но возбуждающую аппетит, домашнюю колбасу, крутые яйца, различные маринады. После закуски женщины побежали в ближайший шалаш и принесли каждая по блюду, полному большими кусками жареной телятины высшего качества, нежной и белой: как раз накануне кто-то зарезал теленка, и Филиппо купил несколько килограммов телятины. После телятины была подана молодая баранина, приготовленная маленькими кусочками под белым кисло-сладким соусом, очень вкусным; потом мы ели еще овечий сыр, твердый, как камень, и острый, вызывавший жажду, которую мы заливали вином; после сыра подали апельсины, фиги, виноград, сухие фрукты. Было даже сладкое: пирожные из рассыпчатого теста, испеченные здесь же в печке и посыпанные сахарной пудрой с ванилью; наконец, к коньяку дочь Филиппо принесла из дому коробку настоящего печенья. Сколько мы выпили? Я думаю, что не меньше литра вина на человека, некоторые, конечно, выпили больше литра, а другие и четвертинки не выпили, как, например, Розетта, никогда не пившая вина. Трудно описать веселье, царившее за столом: все ели и пили и говорили только о еде и питье, о том, что они ели и пили сейчас, о том, что они хотели бы съесть или выпить, или о том, что они когда-либо ели или пили. Для жителей Фонди, как и для жителей моей родной деревни, еда и питье имели такое же значение, как для римских жителей собственный автомобиль и квартира в Париоли; в деревне смотрят с презрением на человека, который мало ест и пьет: если ты хочешь, чтобы тебя уважали, считались с тобой и называли синьором, ты должен как можно больше есть и пить — только этим можно заслужить всеобщее уважение и почет. Я сидела рядом с женой Филиппо, женщиной с очень бледным лицом и огромной грудью, о которой я уже сказала, что она казалась больной. Ей было не до веселья, бедняжке, было видно, что она чувствует себя плохо; и все же она хвасталась запасами, которые у них всегда бывали в доме:

— У нас никогда не было меньше сорока свежих яиц, шести окороков и столько же колбас, а сыра — так не меньше двенадцати головок… Сала мы ели столько, что однажды после еды я рыгнула и кусок сала из желудка вернулся обратно в рот, так что у меня стало вдруг два языка, только второй был белый.

Это она мне так сказала, чтобы произвести на меня впечатление. Одним словом, это были все простые, деревенские люди, не знавшие, что настоящие городские синьоры едят немного, даже совсем мало, особенно женщины, а деньги тратят на обстановку, драгоценности и наряды. Здешние же люди были одеты, как настоящие оборванцы, но гордились своими колбасами и салом, как римские синьоры гордятся вечерними туалетами.

Филиппо пил больше всех, во-первых, потому, что, как он нам сообщил, была годовщина его свадьбы, а во-вторых, он вообще был не дурак выпить; потом я часто видела в любое время, даже в девять часов утра, как у него блестят глаза и нос становится красным. В середине пирушки Филиппо, может быть, потому, что был уже пьян, вдруг пустился в откровенность.

— Послушайте, что я вам скажу, — заговорил он вдруг, держа стакан в руке, — война плоха только для дураков, а для умных — наоборот. Знаете, что я хочу написать в моем магазине над кассой? «Дураков здесь не водится». Так говорят в Неаполе, и у нас так говорят; и это чистая правда. Я не дурак и никогда им не буду, потому что на этом свете есть только две категории людей: дураки и умные, — и все, кто это понимает, не хотят принадлежать к первой категории. Некоторые вещи надо знать и не давать обвести себя вокруг пальца. Дураки верят тому, что пишут газеты, платят налоги, идут воевать и даже умирают. Умные же… одним словом, умные делают наоборот — вот и все. В наши времена дураки пропадают, а умные спасаются, дураки поневоле становятся еще глупее, чем обычно, а умным приходится быть еще умнее. Вы знаете пословицу: лучше живой осел, чем мертвый доктор: или еще другую: лучше яйцо сегодня, чем курица завтра; а вот и еще одна: только трусы сдерживают обещания. Я вам скажу больше: пришло такое время, когда в мире уже не будет места для дураков, никто не сможет позволить себе роскошь быть дураком, хотя бы даже на один день; надо быть умными, очень умными, умнейшими, потому что живем мы в опасные времена, попробуй дай кому-нибудь палец, сейчас же отхватят руку. Видите? что случилось с бедняжкой Муссолини, который думал только о маленькой войне во Франции, величиной с палец, а пришлось ему отдать всю руку, воюя против всего света, и теперь у него уже больше ничего нет, и ему поневоле приходится быть дураком, а ведь он всегда хотел быть умным. Поверьте мне, правительства приходят и уходят, они воюют между собой, сдирают с простых людей шкуру, а потом мирятся и делают все, что им угодно, но единственное, что имеет значение и никогда не меняется, — это торговые дела. Пусть придут немцы, англичане или русские, для нас, коммерсантов, единственным важным делом остается торговля, и если торговля идет хорошо, то все идет хорошо.

Эта речь, должно быть, стоила Филиппо неимоверных усилий, лоб и виски у него покрылись крупными каплями пота, он выпил залпом свой стакан и вытер лицо платком. Беженцы, группировавшиеся вокруг Филиппо, горячо одобрили его речь и льстили ему, да это и понятно, потому что все эти мошенники и подлизы ели за его счет.

— Да здравствует Филиппо! Да здравствует торговля! — закричал один из них.

Другой заметил, посмеиваясь:

— Ты можешь смело сказать, что торговля остается неизменной: столько событий произошло за последнее время, но торговля продолжается и твои дела по-прежнему идут хорошо. Разве не так, Филиппо?

Третий, с видом всезнайки, сказал удивленно:

— Пусть придут немцы или англичане, с этим я согласен, но ты не можешь серьезно хотеть, чтобы пришли русские, Филиппо.

— Это почему же? — спросил Филиппо, и мне показалось, что он уже настолько пьян, что ничего не понимает

— Потому что русские не дадут тебе торговать, разве ты этого не знаешь, Филиппо? Русские больше всего на свете не любят торговцев.

— Идиоты, — тихо и задумчиво сказал Филиппо, наполняя опять свой стакан вином из бутыли и любовно смотря в него. Наконец, четвертый воскликнул:

— Ты великий человек, Филиппо, и ты прав, дураков здесь нет, это чистая правда.

Искренность, с которой была произнесена эта фраза, заставила всех расхохотаться, но вдруг сын Филиппо вскочил с места и сказал, нахмурившись:

— Все здесь умны, кроме меня, я один дурак. — Все внезапно замолчали и смотрели с недоумением друг на друга, а он после небольшой паузы продолжал: — А так как дуракам не место в компании умных, извините меня, я пойду пройдусь.

Сказав это, он, не обращая внимания на крики:

— Почему ты обижаешься? Никто никогда не считал тебя дураком, — отодвинул стул и медленно пошел вдоль мачеры.

Все смотрели ему вслед, но Филиппо был слишком пьян, чтобы обидеться Он поднял стакан и, глядя вслед удаляющемуся сыну, сказал:

— За твое здоровье… в каждой семье должен быть по крайней мере хоть один дурак, это дела не испортит.

Все рассмеялись, что отец, считающий себя очень умным, пьет за здоровье сына, назвавшегося дураком; смех еще усилился, когда Филиппо, повысив голос, закричал:

— Ты можешь строить из себя дурака, потому что у нас в доме мне приходится быть умным.

Кто-то заметил:

— Именно так: Филиппо работает, нажигает деньги, а сын его проводит время, читая книги и воображая из себя невесть что.

Но Филиппо, гордившийся в глубине души своим сыном, который так мало походил на него и был таким образованным, отстранил стакан и сказал, помолчав немного:

— Имейте в виду, что мой сын, по правде говоря, идеалист… ну а что значит в настоящее время быть идеалистом? Это значит быть дураком. Его вины в этом нет, обстоятельства принуждают его к этому, но все-таки он дурак.

Солнце начало клониться к горизонту и скоро спряталось за горами, все встали из-за стола и разошлись в разные стороны: мужчины пошли к Филиппо играть в карты, крестьяне принялись опять за свою работу, женщины стали убирать со стола. Мы перемыли посуду в тазу возле колодца, собрали все тарелки, и я понесла их в средний домик, где Филиппо с семьей занимал комнату Это был двухэтажный домик, на второй этаж вела наружная боковая лестница. Войдя в комнату, я с удивлением оглянулась вокруг: Филиппо и его друзья сидели в шляпах посреди комнаты на полу и играли в карты. В комнате не было никакой мебели, но в углах я заметила свернутые матрацы и множество мешков. Мешков было очень много, надо признаться, что в отношении запасов по крайней мере Филиппо поступил как умный человек. Здесь были мешки с пшеничной мукой, покрытые белой пылью, мешки с кукурузной мукой, покрытые желтой пылью, в мешках меньшего размера, очевидно, были фасоль, горох, чечевица. Там же было сложено много консервных банок, особенно много было томатных консервов; на окне висели два окорока, а на мешках лежало два круга сыра Я заметила также несколько покрытых бумагой горшков со смальцем, бутыли оливкового масла и вина, а с потолка свисали гирлянды домашних сосисок. Одним словом, это была хорошая продуктовая база, и как бы плохо ни обернулось дело, но, имея муку, жиры, томат, можно всегда приготовить себе тарелку лапши с томатным соусом Как я уже сказала, Филиппо и его друзья играли в карты, сидя посреди комнаты, а его жена и дочь, полуголые, обалдевшие от жары и съеденной пищи, лежали на одном матраце. Увидев меня, Филиппо сказал, не отрываясь от игры:

— Посмотри, как мы здесь хорошо устроились, Чезира? Попроси у Париде, чтобы он показал тебе вашу комнатку… Увидишь, что вам там будет хорошо, как в папском дворце.

Я ничего не ответила, поставила тарелки на пол и вышла, чтобы отыскать Париде и договориться с ним насчет комнаты.

Париде колол дрова около шалаша; я попросила, чтобы он показал мне комнатку, в которой мы будем жить. Он поставил ногу, на которой был надет чулок с кожаной подошвой, так называемая «чоча», на чурбан и, не выпуская топора из рук, слушал меня, посматривая из-под полей своей черной шапчонки. Когда я кончила, он сказал:

— Хоть Томмазино и распорядился, как хозяин, но настоящий хозяин здесь я… Сначала я согласился, но потом передумал: комнату эту я тебе отдать не могу… там стоит ткацкий станок, на котором Луиза работает целый день… Что вы будете делать, когда она там работает? Не можете же вы целый день бродить по полям.

Я поняла, что он, как истый крестьянин, не доверял мне; тогда я вытащила из кармана бумажку в пятьсот лир и протянула ему эти деньги со словами:

— Ты боишься, что мы тебе не заплатим? Вот тебе пятьсот лир, спрячь их у себя, а перед отъездом мы с тобой посчитаем, сколько мы тебе должны.

Париде, онемев от удивления, молча взял деньги; мне хочется описать вам, как он это сделал, потому что обращение крестьян, живущих в горах, с деньгами показывает склад их ума вообще. Париде взял бумажку обеими руками, поднес ее к животу и долго с мрачным и недоверчивым видом рассматривал ее и крутил во все стороны, как будто это был никогда не виданный им предмет. Позже я часто наблюдала, как он повторял тот же жест всякий раз, когда держал в руках деньги. Я поняла тогда, что крестьяне здешних мест никогда не видят денег — все, что им нужно, они делают для себя сами, включая одежду; деньги они получают только за вязанки хвороста, которые носят зимой с гор в долину и продают в городе; поэтому деньги для них — это редкая и драгоценная вещь, это больше, чем деньги, это почти божество Мне пришлось долгое время прожить в горах среди крестьян, и я убедилась, что они совсем не религиозны, даже не суеверны, и самое главное в жизни для них — это деньги, во-первых, потому, что денег у них никогда не бывает, они их даже никогда не видят, а во-вторых, потому, что при помощи денег они могут получить все хорошие вещи, во всяком случае, они так считают, и я, как лавочница, должна согласиться с ними.

Вдоволь насмотревшись на деньги, Париде сказал мне:

— Ну что ж, если тебе не мешает шум ткацкого станка, занимай комнату, — и с этими словами он повел меня к последнему домику налево, лепившемуся, как и все остальные, у отвесного склона горы. Рядом с этим двухэтажным домиком была маленькая пристройка с черепичной крышей, задней стеной которой служила поддерживающая верхнюю мачеру каменная стенка, а в передней стене была дверь и окно без рам и стекол.

Мы вошли в комнату, и я увидела, что половину ее, как мне и сказал Париде, занимал ткацкий станок старого образца, сделанный целиком из дерева. В другой половине комнаты стояла кровать, представлявшая собой доски, положенные на железные козлы, а на досках лежал мешок из тонкой материи, набитый сухими кукурузными листьями. Потолок был покатый и такой низкий, что приходилось нагибать голову, стены были покрыты паутиной и плесенью (одной из стен служила голая скала). Я опустила глаза: внизу не было ни плиток, ни камня — пол земляной, как в хлеву. Париде сказал, почесывая голову:

— Это вот и есть комната… Смотрите сами, сможете вы здесь устроиться.

Розетта, вошедшая вслед за мной, сказала испуганным голосом:

— Мы должны будем здесь спать, мама? Но я тут же прикрикнула на нее:

— На безрыбье и рак рыба, — и спросила, обернувшись к Париде:-У нас нет простынь, вы можете их нам дать?

Из-за этого пришлось поспорить, Париде не хотел давать нам простынь, говоря, что они из приданого его жены, и согласился только тогда, когда я заверила его, что буду платить за них отдельно. Одеяла у него не нашлось, но он обещал дать нам свой черный плащ, за пользование которым мы, конечно, тоже должны были платить ему. Мне пришлось торговаться с ним из-за каждой вещи; таким образом, мы получили медный кувшин для воды, полотенца, посуду, даже стул, на котором могли по крайней мере сидеть по очереди. Все это мне пришлось буквально вырывать у него зубами, и за пользование каждой из вещей я обязалась платить ему определенную сумму Наконец я спросила его, где мы можем готовить себе еду, и он ответил, что готовить мы можем там же, где и они.

— Ну что ж, посмотрим эту кухню, чтобы хоть иметь о ней представление, — сказала я ему.

Кухня находилась в шалаше, расположенном немного ниже, на следующей под нами мачере. Стены шалаша были сложены из голых камней, соломенная крыша напоминала перевернутую вверх килем лодку. Я видела такие шалаши: у нас в деревне в них держат инструменты и скот. Если работать прилежно, то можно построить такой шалаш за один день: сначала возводятся стены из уложенных один на другой без всякой извести камней С двух сторон огороженного пространства, имеющего овальную форму, ставятся две слеги с развилинами на концах, на которые горизонтально укладывается еще одна длинная слега. По обе стороны кладут снопы соломы, перевязанные жгутами, таким образом получается крыша. Окон в помещении нет, дверью служит отверстие, по краям которого вместо косяков стоят два камня третий камень заменяет притолоку, дверь получается настолько низенькая, что войти можно только согнувшись. Этот шалаш был совершенно такой же, как у нас в деревне; на гвозде у двери висело ведро с водой, в котором плавал половник. Прежде чем войти, Париде взял половник, напился воды, потом подал его мне, я тоже напилась. Мы вошли. В первый момент я ничего не увидела: окон, как я уже сказала, в шалаше не было, а Париде, входя, закрыл за собой дверь. Но он тут же зажег коптилку, и я постепенно начала различать предметы вокруг себя. Пол был земляной, утрамбованный, посредине шалаша на треножнике, под которым еле теплился огонь, стоял небольшой черный котел. Я посмотрела вверх: под темным потолком висели гирлянды сосисок и кровяной колбасы, повешенные туда для копчения, а также бахрома копоти, похожая па украшения рождественской елки, только траурные. Вокруг очага были расставлены чурбаны, и я очень удивилась, когда увидела, что на одном из них сидит старуха, совсем старая, с лицом, похожим на ущербную луну и состоявшим из одного носа и подбородка. Старуха сидела одна-одинешенька в полной темноте и пряла. Это была мать Париде: она встретила меня словами:

— Хорошо, что ты пришла, садись сюда, мне сказали, что ты синьора из Рима… эта кухня, конечно, не похожа на гостиную в Риме, но тебе придется приспособиться здесь… Иди сюда, сядь со мной рядом.

Мне, по правде сказать, совсем не хотелось садиться на один из этих узких чурбанов, и я чуть не попросила дать мне стул, но вовремя остановилась. Позже я узнала, что стулья не держат в шалашах; стулья находятся в домиках и считаются предметом роскоши, поэтому садятся на них только во время больших праздников и церемоний, например, на свадьбах, похоронах и тому подобное; а чтобы сохранить их в целости, стулья подвешивают к потолку, где они и висят кверху ножками, точно окорока. Однажды, войдя в домик Париде, я ударилась лбом о такой подвешенный стул и подумала про себя, что попала к очень невежественным людям.

Ну, хватит об этом. Коптилка разгорелась, и я увидела, что шалаш этот был настоящим хлевом, холодным и темным, с грязным полом; каменные стены и солома крыши были покрыты толстым слоем копоти. Затухающий очаг коптил, может потому, что дрова были сырыми; окон не было, и дым стоял в воздухе: выходил он из помещения очень медленно через соломенную крышу; за несколько минут пребывания в этом шалаше глаза у нас с Розеттой начали слезиться, а в горле запершило от дыма Я вдруг заметила что рядом со старухой, прячась под ее широкой юбкой, сидели уродливая дворняга и старый ободранный кот, и оба, хотя это и может показаться невозможным, плакали, бедняжки, как люди, от этого острого и едкого дыма, только плакали они, сидя неподвижно и глядя перед собой широко открытыми глазами, и было видно, что они привыкли сидеть так и плакать. Я всегда ненавидела грязь, квартира у меня в Риме хоть и б; яла очень скромной, но блестела, как зеркало Сердце у меня сжалось от мысли, что нам с Розеттой придется готовить пищу, есть и даже жить в этом шалаше, как будто мы не люди, а козы или овцы. Я невольно сказала продолжая думать вслух:

— Какое счастье, что нам жить здесь всего несколько дней, до прихода англичан.

На что Париде:

— Тебе что, не нравится шалаш? А я ему в ответ:

— У нас в деревне в таких шалашах держат скот. Париде был странным человеком, как я это заметила впоследствии, бесчувственным и не имеющим никакого самолюбия. Он ответил мне с какой-то странной улыбкой:

— А здесь живут люди.

Старуха скрипящим, как у сверчка, голосом добавила:

— Тебе не нравится наш шалаш? Все же здесь лучше, чем под открытым небом. Наши бедные солдаты, которых послали в Россию, — их жены живут здесь с нами, — согласились бы прожить всю жизнь в таком вот шалаше, лишь бы вернуться сюда. Но они не вернутся, их всех убьют и даже не похоронят, как христиан, потому что в России не признают больше ни Христа, ни мадонны.

Я удивилась мрачным предсказаниям старухи; Париде усмехнулся и сказал:

— Моя мать видит все в мрачном свете, потому что она старая, сидит здесь одна целый день, а к тому же она еще и глухая. Кто тебе сказал, что они не вернутся? — громко спросил он у матери: — Обязательно вернутся, и ждать их осталось уже недолго.

Старуха проворчала:

— И они не вернутся, и нас всех убьют здесь с самолетов.

Париде опять усмехнулся, как будто мать сказала что-то смешное, но меня испугало это мрачное карканье старухи, и я сказала поспешно:

— Мы еще увидимся, а пока до свидания. А она мне опять своим каркающим голосом:

— Мы еще увидимся и не раз, в Рим ты все равно вернешься не скоро, а может, и совсем не вернешься.

Париде расхохотался, а я подумала, что в этом нет ничего смешного, и произнесла в уме заклинания против наговора.

Конец дня я была занята приведением в порядок комнатки, в которой нам суждено было поселиться на долгое время, хотя тогда я этого еще не знала. Я подмела пол, соскоблила с кто многолетнюю грязь, собрала валявшиеся во всех углах тяпки и лопаты и отдала их Париде, чтобы он унес их в другое место, смела паутину со стен. Потом я перенесла кровать в угол, поставив ее около стенки мачеры, сдвинула вместе доски на железных козлах, встряхнула матрац из сухих кукурузных листьев, покрыла его простынями, очень красивыми, льняными, домашнего тканья и совсем свежими, а сверху постелила черный плащ Париде. Жена Париде, Луиза, блондинка с хитрым лицом, голубыми глазами и кудрявыми волосами, о которой я уже упоминала, уселась в глубине комнаты у станка и начала двигать его туда и обратно своими сильными и мускулистыми руками, производя при этом страшный шум, так что я ей сказала:

— Ты что, всегда будешь здесь так шуметь? На что она ответила, смеясь:

— Да. еще сколько времени мне придется здесь работать!.. Надо наткать материала, чтобы сшить штаны Париде и ребятам.

Я сказала:

— Вот беда, мы здесь совсем оглохнем. А она:

— Я же не оглохла… и ты привыкнешь.

Луиза просидела около станка часа два, двигая его все время взад и вперед с деревянным шумом, сухим и звонким; а мы обе, кончив с уборкой комнаты, уселись тут же: Розетта на стуле, взятом нами напрокат у Париде, а я на кровати; так мы сидели и, открыв рот, смотрели на Луизу, как две дурочки, и ничего не делали. Луиза была не слишком разговорчивой, но охотно отвечала на наши вопросы. Таким образом мы узнали, что из всех мужчин, живших здесь до войны, остался один Париде: его не взяли на войну, потому что у него не хватало двух пальцев на правой руке. Остальные мужчины были призваны и почти все были в России.

— Все женщины здесь, кроме меня, — сказала Луиза, двусмысленно, чуть ли не удовлетворенно улыбаясь, — уже все равно, что вдовы.

Я удивлялась, что и Луиза смотрит на все так же мрачно, как ее свекровь, и сказала:

— Почему ты думаешь, что все умрут? Я уверена, что они вернутся.

Но Луиза, улыбаясь, трясла головой:

— Ты меня не поняла. Я не верю, что они вернутся не потому, что их обязательно убьют, а потому, что русским женщинам нравятся наши мужчины. Всем нравятся иностранцы. Вполне возможно, что после войны эти женщины не отпустят их, и никто их больше никогда здесь не увидит.

Луиза смотрела на войну с точки зрения отношений между мужчинами и женщинами; казалось, она была очень довольна, что у ее мужа не хватало двух пальцев и он остался с ней, в то время как другие крестьянки потеряют своих мужей, которых отберут у них русские женщины. Разговор наш коснулся семьи Фесты, и Луиза сказала мне, что Филиппо удалось освободить сына от военной службы благодаря знакомствам и подкупам, а крестьяне, у которых не было ни денег, ни связей, должны были идти на войну и умирать там. Тут я вспомнила слова Филиппо, когда он говорил, что мир, по его мнению, состоит из дураков и умных, и я поняла, что и в данном случае Филиппо поступил умно.

Но вот, слава богу, наступила ночь, Луиза перестала двигать грохочущий станок и ушла готовить ужин. Мы с Розеттой так устали, что целый час продолжали сидеть неподвижно и безмолвно: я на кровати, а она на стуле около изголовья. Масляная коптилка еле мерцала, и при ее тусклом свете комнатушка казалась настоящей пещерой. Я смотрела на Розетту, Розетта на меня, и каждый раз наши взгляды сообщали что-то новое, мы не говорили — все выражалось в наших взглядах, слова были излишни, они не могли прибавить ничего к тому, что мы сообщали друг другу глазами. Глаза Розетты говорили: «Что мы будем делать, мама? Мне страшно. Куда мы с тобой попали?» — и тому подобное.

Мои глаза отвечали ей: «Золотая моя дочка, успокойся, твоя мама рядом с тобой, и тебе нечего бояться», — и так далее.

Так мы разговаривали без слов, пока наконец, как бы в заключение этого безмолвного разговора, Розетта придвинула стул к кровати, положила голову мне на колени и обняла мои ноги, а я все так же молча стала тихо-тихо гладить ее по голове. Мы сидели так, может быть, еще полчаса, потом дверь открылась, кто-то толкнул ее снаружи, и внизу показалась детская головка. Это был Донато — сынишка Париде.

— Папа зовет вас ужинать.

После обильного обеда, которым нас угостил Филиппо, нам совсем не хотелось есть, но я охотно приняла приглашение Париде, потому что грустные мысли обуревали меня и мне не хотелось сидеть целый вечер без ужина вдвоем с Розеттой в этой мрачной комнатушке.

Мы пошли вслед за Донато, бежавшим впереди нас, ориентируясь в темноте, как кошка, и вскоре оказались около шалаша на следующей мачере. В шалаше сидел Париде с четырьмя женщинами: там были его мать, жена, сестра и невестка. У сестры и у невестки было по трое детей у каждой, мужья их были на войне, их услали в Россию. Сестра Париде, которую звали Джачинта, была такая же смуглая, как брат, лицо широкое, с крупными чертами, глаза блестели, как у одержимой. Она казалась не совсем нормальной, голос у нее был резкий, и она все время ругала детей, цеплявшихся за нее, как щенки за суку, и непрерывно хныкавших, а иногда она их молча и с ожесточением била кулаком по голове. Невестку Париде, жену его брата, звали Анита, она жила до войны где-то возле Чистерны. Анита была худая и бледная брюнетка с орлиным носом и ясными глазами, смотревшими спокойно и задумчиво. По сравнению с Джачинтой, вид которой внушал страх, Анита производила впечатление тихой и кроткой женщины. Ее дети были тут же, но они не цеплялись за платье матери, а сидели молча на скамейках и терпеливо ждали ужина. Как только мы вошли, Париде сказал нам, улыбаясь своей странной улыбкой, одновременно застенчивой и хитрой:

— Мы подумали, что вы там сидите одни, и решили пригласить вас. — Он помолчал немного и прибавил: — Пока вы не получите свои запасы, можете столоваться с нами; потом мы с вами подсчитаем, сколько вы мне будете должны.

Этим он давал мне понять, что я должна буду платить за еду, но я была ему и за это благодарна, потому что знала, что он беден, а в голодное время даже за деньги было трудно получить продукты: у кого были запасы, тот держал их для себя и не хотел делиться с другими, даже если ему за это платили.

Мы уселись, Париде зажег ацетиленовую лампу, яркий белый свет озарил шалаш и всех нас, сидевших на чурбанах вокруг треножника, на котором дымилась небольшая кастрюлька. Здесь собрались лишь женщины и дети. Париде был единственным мужчиной, и Анита, его невестка, муж которой — как я уже сказала — находился в России, пошутила с невольной грустью:

— Ты можешь быть доволен, Париде, восемь девок — один я, выбирай любую.

Париде ответил, усмехаясь:

— Недолго продлится такое счастье.

Но старуха мать сейчас же влезла со свойственными ей мрачными суждениями:

— Недолго? Раньше придет конец нам, чем войне. Тем временем Луиза поставила на шаткий столик глиняную миску, потом взяла хлеб, прижала его к груди и начала быстро-быстро резать тонкие ломтики. Скоро миска наполнилась до краев. Тогда она сняла с огня кастрюльку и вылила содержимое на ломтики хлеба; получилась та самая минестрина, которую мы ели у Кончетты, — размоченный хлеб в фасолевом отваре.

В ожидании, когда хлеб пропитается как следует фасолевым отваром, Луиза поставила на пол посреди шалаша большую лоханку, наполнила ее водой из кувшина, стоявшего на горячей золе рядом с треножником. Тут все начали снимать с себя чочи и притом с таким серьезным видом, как будто занимались важным, хотя и привычным делом. Сначала я не сообразила, что они собираются делать, но потом увидела, что Париде протягивает ногу, черную между пальцев и вокруг пятки, и опускает ее в лохань, и я поняла: городские жители перед едой моют руки, а эти бедняки, проводящие весь день на грязных полях, моют ноги. Мыли ноги все вместе, не меняя воды, поэтому можете себе представить, что вода стала просто шоколадного цвета, когда в ней вымыли столько пар ног, включая детские. Только мы с Розеттой не стали мыть ноги, и кто-то из ребятишек с детской наивностью спросил:

— Почему вы не моетесь?

На что старая мать, которая тоже не мыла ног, мрачно ответила:

— Эти две синьоры приехали из Рима. Они не работают на земле, как мы.

Тем временем минестрина была готова; Луиза убрала лохань с грязной водой и поставила на ее место столик с миской посредине. Начали есть все из одной миски, опуская туда каждый свою ложку. Мы с Розеттой съели не больше двух-трех ложек каждая, но остальные жадно набросились на еду, особенно дети, и миска очень быстро опустела. Глядя на их жадные и разочарованные лица, я поняла, что многие из них остались голодными. Париде раздал всем по пригоршне сухих фиг, потом вытащил из углубления в стенке шалаша бутыль с вином и дал каждому, включая детей, по стакану вина, наливал он всем в один и тот же стакан, вытирая после каждого край рукавом. Все пили молча, Париде наливал вино, стараясь не пролить ни капли, и подавал каждому, произнося при этом его имя, так что мне казалось, будто я нахожусь в церкви. Вино было кислое, как уксус, какое пьют только в горах, но это было чисто виноградное вино, в этом можно было не сомневаться. Покончив с едой, женщины взялись за свои прялки и веретена, а Париде при свете ацетиленовой лампы стал исправлять арифметические задачи своего сына Донато. Париде был неграмотным, но умел считать и хотел, чтобы его сын тоже научился этому. Но, очевидно, мальчик был придурковат — у него была большая голова и лишенное всякого выражения лицо, — и он никак не мог понять объяснений. Побившись некоторое время с ним, Париде рассердился и ударил его кулаком по голове.

— Болван.

Удар кулака прозвучал так, как будто голова у мальчика была деревянная, но ребенок, казалось, даже не заметил, что его ударили, и принялся тихонько играть на полу с котом. Потом я спросила как-то у Париде, почему ему так хочется, чтобы сын, не умевший, так же как и отец, ни читать, ни писать, выучился арифметике. Из ответа Париде я поняла, что для него цифры были гораздо важнее букв, потому что, зная цифры, можно было считать деньги, а буквы, по мнению Париде, были просто бесполезными.

Мне захотелось описать наш первый вечер, проведенный вместе с семьей Морроне (это была фамилия Париде), прежде всего потому, что все остальные вечера, проведенные с ними, были похожи на этот как две капли воды, а во-вторых, потому, что в один и тот же день я сначала обедала с беженцами, а потом ужинала с крестьянами и могла поэтому заметить разницу между теми и другими. Надо сказать правду: беженцы были богаче, по крайней мере некоторые из них, питались они лучше, чем крестьяне, умели читать и писать, не носили чочи, а их жены одевались, как городские синьоры, но, несмотря на это, уже с первого дня, а потом все больше я предпочитала крестьян беженцам. Зато, может быть, зависело от того, что я сама прежде, чем стать лавочницей, была крестьянкой, но главной причиной, по-моему, было странное ощущение, которое я испытывала, сталкиваясь с беженцами, особенно если сравнивала их с крестьянами: мне казалось, что, получив некоторое образование, они стали хуже. Так бывает с шалопаями-мальчишками, когда они начинают ходить в школу: едва выучившись писать, они покрывают стены и заборы неприличными надписями. Мне кажется совершенно недостаточным давать людям образование, надо еще учить их пользоваться этим образованием.

Все клевали носом, некоторые из ребятишек уже заснули, когда Париде встал и объявил, что они идут спать. Мы вышли все вместе из шалаша и попрощались, пожелав друг другу покойной ночи; и вот мы с Розеттой остались одни на краю мачеры. Мы вглядывались в ночную даль, туда, где, как мы знали, находился Фонди. Но не было видно ни одного огонька, кругом царили тишина и мрак, только звезды, как живые, сверкали и подмигивали нам с черного неба, похожие на бесчисленные золотые глаза; они смотрели на нас и как будто все о нас знали, в то время как мы о них не знали ничего Розетта сказала мне тихонько:

— Какая чудесная ночь, мама.

Я спросила у нее, довольна ли она, что мы пришли сюда, и она ответила, что всегда бывает довольна, когда она со мной. Несколько минут мы еще любовались ночным небом, потом Розетта потянула меня за рукав и шепнула, что хочет помолиться и поблагодарить Мадонну, которая помогла нам добраться сюда живыми и здоровыми Она сказала это так тихо, как будто боялась, что ее кто-нибудь подслушает; я была немного удивлена и спросила ее:

— Здесь?

Розетта утвердительно кивнула головой, потом тихонько опустилась на колени там же, где стояла, прямо на траву у края мачеры, и потянула меня за собой. Мне было понятно это желание Розетты, которое как бы перекликалось с моими собственными чувствами: после стольких бед и злоключений я испытывала в эту спокойную и тихую ночь благодарность к кому-то или к чему-то, что помогло и защитило нас. Поэтому я охотно подчинилась ей, сложила вслед за ней руки и, быстро-быстро шевеля губами, прочитала молитву, которую обычно произносят перед сном. Я уже давно не молилась с того самого дня, когда позволила Джованни овладеть мною, потому что, с одной стороны, чувствовала, что согрешила, а с другой стороны, не хотела признавать за собой никакого греха. Поэтому прежде всего я попросила прощения у Христа за то, что случилось между мной и Джованни, и обещала ему, что этого никогда больше не случится. Потом, может быть под влиянием этой необъятной и черной ночи, под покровом которой скрывалось столько жизней и столько вещей, которых мы не могли видеть, я помолилась обо всех: обо мне и о Розетте, о семье Фесты и о семье Париде, потом обо всех людях, находящихся в этот момент в горах, об англичанах, которые придут, чтобы освободить нас всех, и о нас, итальянцах, перенесших столько страданий, даже о немцах и о фашистах, бывших причиной наших страданий, потому что и они все-таки люди. Признаюсь, по мере того, как моя молитва, почти что против моего желания, распространялась на все большее количество людей, я чувствовала себя все более растроганной, глаза мои наполнились слезами, и, даже понимая, что мое состояние объясняется отчасти усталостью, я тем не менее твердила себе, что чувство мое доброе, и была довольна, что я это чувство испытываю. Розетта, опустив голову, молилась рядом со мной, вдруг она схватила меня за руку, воскликнув:

— Посмотри, посмотри!

Я подняла глаза и увидела в ночной дали светящуюся полосу, которая подымалась вверх, а достигнув большой высоты, превратилась в зеленый цветок и медленно-медленно упала вниз, осветив на один момент окружающие долину горы, леса и даже, как мне почудилось, дома Фонди. Потом я узнала, что эти зеленые лучи, такие красивые на вид, были ракетами, которые пускали для наблюдения за фронтом и для выбора мест, куда потом посылали пушечные снаряды и бомбы с самолетов. Но в тот момент мне это показалось хорошим предзнаменованием, почти что знамением, которое посылала мадонна в знак того, что услышала мою молитву и была согласна исполнить ее.

Я рассказала об этой молитве главным образом для того, чтобы показать, какой был тогда у Розетты характер До сих пор я мало говорила о характере моей дочери, который впоследствии изменился самым коренным образом. Мне хочется рассказать вам, какой она была, когда мы пришли в горы, или по крайней мере какой я ее видела до того времени и в эти дни. Матери, как известно, не всегда знают своих детей, но мне кажется, что Розетта была именно такой, и даже теперь, когда она изменилась так сильно, что отличается от прежней Розетты, как небо от земли, я уверена, что не ошибалась в ее характере. Я очень заботилась о воспитании Розетты, и она росла как господская дочь, ничего не зная о дурных сторонах жизни: насколько это было возможно, я ограждала ее от всего плохого. Я никогда не была особенно религиозной, хотя и выполняю все предписанные религией обряды. В отношении религии у меня бывают приливы и отливы, например в эту ночь на мачере мне казалось, что я верую, но бывают и такие дни, как, например, когда мы были вынуждены бежать из Рима, когда я совсем не верила. Во всяком случае, религия не может заставить меня забыть реальный мир, который часто опрокидывает все утверждения патеров и противоречит всем их объяснениям. Но для Розетты все было иначе. Розетта была религиозна до глубины души, вся целиком, она не знала сомнений и колебаний, она была так уверена в религиозных догмах, что даже никогда не говорила о них, может быть, даже не думала, для нее религия была воздухом, входящим в наши легкие и выходящим из них незаметно и независимо от нас самих. Может, она была такой потому, что до двенадцати лет воспитывалась в монастыре, проводя с монахинями целые дни и возвращаясь домой только ночевать, а может, такова уж у нее была склонность характера; мне очень трудно сказать, какой была Розетта во время нашего бегства из Рима, именно теперь, когда она так изменилась. Скажу только, что порой она казалась мне просто совершенством: Розетта была одной из тех, в ком даже самый злой человек не может найти никаких недостатков Она была доброй, правдивой, откровенной и честной. У меня часто бывает плохое настроение, я выхожу из себя, кричу, могу даже поколотить под горячую руку. Но Розетта никогда не нагрубила мне, ни разу не обиделась на меня, всегда была для меня хорошей дочерью Но совершенство ее заключалось не только в том, что у нее не было недостатков, — все, что она говорила и делала, было правильно, среди тысячи она всегда находила единственную правильную вещь, которую надо было сказать или сделать. Иногда меня даже охватывала боязнь, и я думала, что моя дочь святая, потому что только святая может вести себя так хорошо, так правильно; надо сказать, что у нее не было никакого жизненного опыта, она была еще совсем девочкой. Всю свою жизнь Розетта провела возле меня, после монастырской школы она никогда не делала ничего другого, как только помогала мне по хозяйству и иногда в лавке; и все-таки она вела себя так, как будто уже все умела и все знала. Теперь я начинаю думать, что ее совершенство, казавшееся мне абсолютно необъяснимым, происходило от ее неопытности и от воспитания, полученного у монахинь. И это совершенство, представляющее собой смесь неопытности с религией и казавшееся мне нерушимым, как каменная башня, оказалось в конце концов карточным домиком; я не понимала тогда, что настоящая святость основана на знании и опыте, хотя и совсем особого свойства, а не на отсутствии опыта и на неведении, как это было у Розетты. Но разве я в этом виновата? Я окружала ее любовью и, как все матери, заботилась о том, чтобы она ничего не знала о темной стороне жизни. Я думала: когда она выйдет замуж и уйдет от меня, то очень скоро познакомится с этой темной стороной. Но я не учла войны, которая обнажает все плохое и тогда, когда мы этого не хотим, заставляет нас раньше времени испытывать это плохое, часто противоестественным и жестоким образом. Совершенство Розетты было совершенством мирных лет, когда торговля в лавке шла хорошо, я заботилась о том, чтобы накопить деньги ей на приданое, и она могла выйти замуж за хорошего человека, который любил бы ее, а она родила бы ему детей и стала бы такой же совершенной женой, как была совершенной девочкой и девушкой. Ее совершенство не годилось для войны, требующей от человека совсем других качеств, не знаю каких, но, во всяком случае, не таких, какими обладала Розетта.

Наконец мы поднялись и пошли в темноте вдоль мачеры, направляясь к нашей комнатке. Проходя мимо окна Париде, я услышала шум в доме — они еще не легли, двигались по комнате, тихонько переговариваясь между собой, как куры в курятнике, которые всегда квохчут, прежде чем устроятся на насесте. Но вот и наша комнатка, прислонившаяся к дому и к скале, с дощатой дверью, покатой черепичной крышей и окошком без стекол Я открыла дверь, и мы оказались в полной темноте, но у меня были спички, я зажгла огарок свечи, потом оторвала полоску от носового платка и смастерила фитиль для коптилки. Коптилка осветила нашу комнатку довольно ярким, хотя и печальным светом, мы уселись на кровать, и я сказала Розетте:

— Мы с тобой снимем только юбки и кофточки. У нас ничего нет, кроме простынь и плаща Париде, и если мы разденемся догола, то ночью замерзнем.

Так мы и сделали: улеглись спать в нижних юбках. Единственной нормальной вещью в этой кровати, которую, собственно говоря, даже нельзя назвать кроватью, были льняные простыни ручного тканья, тяжелые и свежие Но стоило повернуться, как кукурузные листья начинали шуршать и сбивались в стороны, так что между спиной и досками оставалась лишь тонкая мешковина. Никогда в жизни я не спала на такой кровати, даже когда жила ребенком в деревне: у нас в доме были обычные кровати с сетками и матрацами.

Как-то я повернулась и подо мной раздвинулись не только листья, но и доски, я почувствовала, что падаю вниз и касаюсь задом земли. Я встала в темноте, поправила доски и мешок с листьями, потом опять залезла на кровать и прижалась к Розетте, которая лежала возле стенки ко мне спиной, свернувшись клубочком. Это была очень беспокойная ночь. Не знаю, в котором часу, может после полуночи, я проснулась и услыхала какой-то писк, тоненький и слабый, слабее, чем пищат птенчики Писк слышался из-под кровати. Я разбудила Розетту и спросила у нее, слышит ли она этот писк, Розетта ответила, что слышит. Тогда я зажгла коптилку и заглянула под кровать. Я увидела там ящичек, в котором, кроме пучков ромашки и дикой мяты, казалось, ничего не было. Но писк шел оттуда, поискав среди ромашки, я нашла круглое гнездышко из соломы и шерсти, а в нем восемь или десять только что родившихся мышат, величиной не больше моего мизинца, розовых, голых, совсем прозрачных. Розетта сейчас же сказала мне, что их нельзя трогать, что если мы убьем их в первую ночь, проведенную на этом месте, это принесет нам несчастье. Тогда мы опять взобрались на кровать и с большим трудом уснули. Но примерно через час я почувствовала, как что-то мягкое и тяжелое гуляет по моему лицу и груди. Я испугалась и закричала, Розетта опять проснулась, мы зажгли коптилку и увидели, что на этот раз это были не мыши, а котенок. Он сидел в ногах кровати- хорошенький, черный, с зелеными глазами, очень худой, но молодой и с блестящей шерстью, и пристально смотрел на нас, готовый выпрыгнуть в окошко, через которое к нам залез. Розетта ласково позвала его, она очень любила кошек и знала, как надо с ними обходиться; котенок сейчас же доверчиво подошел к ней и через несколько мгновений уже лежал с нами под простыней и мурлыкал. Этот котенок спал с нами все время, пока мы жили в Сант-Еуфемии, звали его Джиджи. Он повадился ходить к нам каждую ночь после полуночи, забираться между мной и Розеттой под простыню и спать с нами до утра. Джиджи очень привязался к Розетте, но когда он спал между нами, мы не смели двигаться, потому что котенок сейчас же начинал ворчать в темноте, как бы говоря: «Что за безобразие! Не дают поспать».

В эту ночь я просыпалась много раз, не только из-за мышей и кота, и каждый раз с трудом могла сообразить, где мы находимся. Один раз, проснувшись, я услышала шум самолета, летевшего очень низко, звук мотора был такой строгий и вместе с тем нежный, как будто пропеллер крутился не в воздухе, а в воде, и мне показалось, что самолет разговаривает со мной и сообщает утешительные для меня вести. Потом мне объяснили, что эти самолеты называют аистами и что они делают разведку, а потому и летают так медленно. В конце концов я так привыкла к ним, что иногда не засыпала, пока не услышу знакомого шума, а когда самолет не прилетал, испытывала нечто вроде разочарования Эти аисты были английскими самолетами, а я знала, что англичане когда-нибудь придут к нам, чтобы вернуть нам свободу и дать возможность возвратиться домой.

Загрузка...