Глава шестая

Хорошая погода принесла с собой два бедствия: английские бомбы и немецкие облавы. Тонто уже говорил нам об этих облавах, но никто не отнесся серьезно к его сообщению, а теперь к нам в горы прибежало несколько крестьян, которые и рассказали нам, что немцы устроили облаву в долине, забрали всех работоспособных мужчин, погрузили их на машины и послали куда-то на работы: кто говорил, что строить укрепления на линии фронта, другие утверждали, что их послали прямиком в Германию. Вскоре пришла еще одна плохая новость: ночью немцы окружили долину рядом с нашей, поднялись на вершину горы и прочесали все окрестности, ловя людей, как рыбу в сеть, и отправляя их куда-то на грузовиках. Беженцы были охвачены паническим страхом, потому что среди них было по крайней мере четверо или пятеро мужчин, находившихся в период свержения фашизма на военной службе и дезертировавших из армии; таких людей немцы искали особенно рьяно, считая изменниками, и отправляли их на принудительные работы неизвестно куда и в какие условия, чтобы они искупили рабским трудом свою «измену». Особенно были напуганы родители этих молодых людей, а больше всех Филиппо за своего сына Микеле, который всегда перечил отцу, но все же отец очень гордился им. В доме у Филиппо было устроено собрание, и беженцы договорились между собой, что начиная с ближайших дней и вплоть до того времени, когда прекратятся облавы, молодые парни будут по одному уходить на вершину горы на заре и возвращаться только в сумерки. Если даже немцы и поднимутся на вершину горы, там есть еще тропинки, по которым можно перейти на другую гору или спуститься в соседнюю долину; ведь немцы тоже люди, и им в конце концов надоест лазить по горам, проходя бесконечное число километров, для того чтобы поймать одного или дух человек. Микеле, по правде сказать, не хотел убегать в горы — не столько, чтобы показать свою храбрость, сколько потому, что он никогда не хотел делать того, что делали другие. Но мать, плача, умоляла его, чтобы он сделал это для нее, если не хочет делать для самого себя, и он в конце концов согласился.

Мы с Розеттой решили уходить вместе с ними не потому, что боялись облав — женщин не забирали, — а для того, чтобы иметь хоть какое-нибудь занятие — на мачере мы умирали со скуки, — и для того, чтобы быть вместе с Микеле, единственным человеком, к которому мы здесь привязались. Так началась для нас эта странная жизнь, которую я не забуду до самой смерти. Париде вставал до рассвета и приходил будить нас, мы быстро одевались при слабом огоньке коптилки и выходили в холодную тьму на мачеру, по которой уже сновали тени людей, а окна домиков освещались одно за другим. Мы находили Микеле; маленький, закутанный в бесчисленные фуфайки, с веткой в руке, он был похож на гнома из сказки, на одного из гномов, живущих в пещерах, чтобы сторожить спрятанные в них сокровища. Он шел впереди, и мы молча следовали за ним.

В полной темноте мы начинали взбираться на гору через густой и высокий кустарник, доходивший нам до груди, по скользкой, обледеневшей тропинке. Было совершенно темно, но Микеле брал с собой маленький фонарик, которым время от времени освещал тропинку, и мы молча шли. Пока мы поднимались, небо за горами начинало бледнеть, становилось серым, но звезды все еще блестели на нем, и особенно ярко перед рассветом. На фоне этого серого неба, усеянного звездами, горы сначала казались черными, потом постепенно и они светлели, приобретая свой настоящий цвет: зеленый с темными пятнами лесов и кустарника. Звезды исчезали, небо из серого становилось почти белым, и кустарник представал перед нашими глазами, сухой, обледеневший, мрачный и сонный. Небо на горизонте розовело, а над нашими головами становилось голубым, и первый луч солнца, встающего из-за гор, резкий и сверкающий, как золотая стрела, оживлял эту мрачную картину, окрашивая ее в яркие цвета: тут и там проглядывали какие-то красные ягоды, блестящая зелень мха, буро-белые султаны тростника, чернели гнилые ветви. Кустарник оставался позади, и тропинка вела нас через дубовый лес, покрывавший всю гору до вершины. Эти огромные каменные дубы росли очень далеко один от другого и протягивали свои ветви в тщетном желании соединиться и поддержать друг друга, чтобы не упасть под порывами ветра с крутого склона горы. Лес был очень редкий, и через него был хорошо виден весь склон горы, усеянный белыми камнями вплоть до вершины, резкие очертания которой виднелись на фоне голубого неба. Тропинка пересекала этот лес, почти не поднимаясь; лучи солнца пробуждали птиц на ветвях деревьев, по писку и возне можно было подумать, что их очень много, но они еще не показывались. Микеле шел впереди мае и неизвестно почему выглядел очень счастливым; шел он быстро, размахивая веткой, служившей ему вместо палки, и насвистывая какой-то мотив, похожий на военный марш. Мы шли еще долго, дубы попадались все реже, и были они теперь маленькие и кряжистые, пока наконец совсем не исчезали и оставалась только тропинка, бежавшая вверх по склону горы среди ослепительно белого щебня, а чуть-чуть выше была уже вершина горы, или, вернее, перевал между двумя вершинами, к которому мы и направлялись. Дойдя до конца тропинки, мы всякий раз испытывали чувство удивления: перед нами открывалась поляна, покрытая мягкой зеленой травой, тем более неожиданной после всех этих камней; там и сям поднимались белые круглые глыбы. Посреди луга находился старый колодец, сложенный из камней без извести. Вид отсюда открывался великолепный. Я не особенно удивляюсь красотам природы, может быть потому, что родилась в горах и эти красоты мне слишком хорошо известны, но даже я, придя сюда впервые, замерла с открытым ртом. С одной стороны перед нами величественно спускался склон горы с огромными ступеньками мачер, нисходящими в долину, на горизонте блестела голубая полоска моря; с другой стороны возвышались одни лишь горы, горы Чочарии, некоторые из них покрытые снежными пятнами или совсем белые от снега, другие — голые и серые. Здесь было холодно, но не слишком: солнце сияло на небе и грело нас, ветра не было; такая погода стояла все время, пока мы сюда ходили, то есть около двух недель.

Мы проводили на этом перевале весь день; расстилали на траве одеяло и отдыхали немного, но скоро беспокойство овладевало нами, и мы принимались бродить по окрестностям. Микеле и Розетта уходили подальше, собирая цветы или просто болтая, вернее, говорил только он, а она его слушала; я же по большей части оставалась на поляне. Мне нравилось быть одной; в Риме я могла сколько угодно времени проводить одна, но в Сант Еуфемии это было невозможно, потому что ночью я спала вместе с Розеттой, а днем везде были беженцы. Одиночество создавало во мне иллюзию, будто жизнь останавливается и я могу осмотреться по сторонам; в действительности время шло так же, но я не замечала этого. Здесь наверху царила абсолютная тишина; иногда лишь из ближайшей долины слышался звон бубенчиков пасущегося там стада; это был единственный доносившийся сюда звук, но он только еще больше подчеркивал тишину и покой этого места. Мне нравилось иногда подходить к колодцу, перегибаться через его стенку и долго смотреть вниз. Этот колодец был глубокий, во всяком случае, мне так казалось, камни стенок были сухие, а в глубине едва-едва виднелась вода. В расщелинах камней росли папоротники, очень красивые, с черными стебельками и зелеными пушистыми листьями, похожими на перья; папоротники покрывали стенки колодца до самого низа и отражались в воде. Я смотрела вниз и вспоминала те далекие времена, когда была девочкой и любила заглядывать в колодцы, которые и пугали и притягивали меня; мне казалось тогда, что колодцы — это отверстия в другой, подземный мир, населенный феями и гномами, и мне хотелось броситься в колодец, чтобы уйти из этого мира в другой. Иногда я смотрела вниз до тех пор, пока мои глаза не привыкали к темноте и я начинала ясно различать отражение своего лица в воде; тогда я брала камень и бросала его в воду, смотря, как разбивается отражение моего лица и по воде начинают расходиться дрожащие круги. Нравилось мне еще бродить по зеленой поляне между этих странных белых и круглых глыб, подымавшихся на плоскогорье. Тогда мне вновь казалось, что я вернулась к временам своего детства; я даже почти начинала надеяться, что найду в траве какую-нибудь драгоценность, может быть потому, что изумрудная трала сама по себе походила на драгоценность, но еще и потому, что именно в таких местах зарывали клады, как мне об этом рассказывали в детстве. Но это была всего лишь трава, которая ничего не стоит и которую дают животным; только один раз я нашла трилистник с четырьмя листиками и подарила его Микеле, а он спрятал этот листик в бумажник, чтобы сделать мне приятное, потому что он в такие вещи не верил. Время шло медленно; солнце поднималось все выше и светило все ярче, так что иногда я даже расстегивала кофточку и ложилась на траву загорать, как это делают на море. Микеле и Розетта возвращались с прогулки к завтраку, мы садились на траву и ели немного хлеба с сыром. И до этого и после этого мне случалось есть много вкусных вещей, но, вспоминая этот хлеб, темный и твердый, испеченный из муки, в которую были подмешены отруби и кукурузная мука, и овечий сыр, такой твердый, что его надо было разбивать молотком, мне кажется, что я никогда в жизни не ела ничего более вкусного. Приправой к этому завтраку служил хороший аппетит, появлявшийся у нас после прогулки и от горного воздуха, а может быть, и мысль об опасности делала нам завтрак таким вкусным, только я ела с особым удовольствием первый раз в моей жизни, замечая, какое это приятное ощущение — есть, насыщаться, возобновляя едой утраченные силы, и чувствовать, что пища полезна и необходима человеку. Здесь мне хочется сказать, что, живя в Сант Еуфемии, я первый раз в жизни обратила внимание на некоторые вещи, которые до тех пор совершала механически, не задумываясь над ними. Например, я никогда до этого не сравнивала сон с аппетитом, удовлетворение которого приносит удовольствие и силу; содержание тела в чистоте было очень трудным, почти невозможным, поэтому процесс мытья доставлял мне почти чувственное наслаждение; такое же наслаждение доставляли и физические отправления тела, все то, что в городе не отнимает времени и что люди совершают механически, не задумываясь над этим. Мне кажется, что если бы здесь в горах нашелся мужчина, который нравился бы мне, которого я полюбила бы, то и любовь имела бы здесь совсем иной характер, была бы более глубокой и сильной.

Одним словом, я чувствовала себя, как животное; вероятно, животные, у которых нет других забот, кроме как о своем теле, испытывают те же ощущения, которые испытывала я, вынужденная обстоятельствами быть только куском мяса, не чем другим, как телом, которое питается, спит, чистится, чтобы чувствовать себя как можно лучше, и находит в этом удовольствие.

Солнце медленно обходило небо, спускаясь к морю. Когда море начинало темнеть и становилось красным в закатных лучах солнца, мы пускались в обратный путь, но уже не по тропинке, а бегом под гору, скользя по траве и камням, продираясь сквозь кустарник, и за полчаса покрывали то же расстояние, на которое утром нам приходилось тратить по крайней мере два часа. Возвращались мы как раз к ужину, пыльные, облепленные листьями и колючками, и сразу шли в шалаш ужинать Ложились мы рано, и еще до зари были опять на ногах.

Но не всегда на плоскогорье все было таким тихим и далеким от военных событий. Я не буду рассказывать о самолетах, часто пролетавших над нашими головами то в одиночку, то эскадрильями, ни о взрывах, эхо которых глухо долетало к нам из долины, напоминая о том, что проклятые немцы продолжали взрывать дамбы каналов, заливая всю долину водой и распространяя таким образом малярию, но война напоминала о себе и частыми встречами с людьми, заходившими на перепал. Через этот безлюдный перевал проходила дорога тех, кто шел горами, избегая равнин, и пробирался из Рима или даже из Северной Италии, оккупированных немцами, в Южную Италию, к англичанам. Это были по большей части или солдаты, дезертировавшие из армии, или бедные люди, возвращавшиеся в свою деревню, откуда им пришлось уйти из-за военных событий, или заключенные, бежавшие из концентрационных лагерей. Одна из этих встреч запомнилась мне особенно хорошо. Мы ели наш обычный хлеб с сыром, как вдруг увидели, что из-за скалы к нам подходят двое мужчин с палками в руках, напоминающие дикарей. Одежда их висела лохмотьями, но не это произвело на меня впечатление, потому что лохмотья стали уже обычным явлением; меня испугали их плечи невиданной ширины и их лица, совсем не похожие на наши лица, нас, итальянцев; я окаменел,! от испуга и, забыв о хлебе и сыре, которые держала в руке, ждала их приближения. Микеле, никого и ничего не боявшийся, даже не потому, что был очень храбрым, а просто потому, что относился ко всем с доверием, встал, подошел к этим двум мужчинам и начал объясняться с ними жестами. Немного придя в себя от испуга, мы с Розеттой тоже подошли к ним. Лица этих мужчин были желтые и плоские, без бороды и усов, вдоль гладкой кожи щек шли продольные морщины, волосы у них были черные и густые, глаза маленькие, с приподнятыми к вискам углами, носы приплюснутые и рты, как у мертвецов, зубы темные и все поломанные. Микеле сказал нам, что это были русские пленные, только не русские, а монголы, как бы это объяснить — китайцы; они, вероятно, удрали из концентрационного лагеря, в которых немцы держали военнопленных. Я смотрела, не сводя глаз, на их широкие плечи и думала, что мы совершаем неосторожность, оставаясь здесь с ними, лучше было спрятаться от них или удрать: это были такие большие и сильные мужчины, что, бросься они на меня и Розетту, мы ничего не могли бы с ними поделать. Но эти монголы вели себя очень прилично; они немного посидели с нами, может быть час или два, разговаривали все время жестами. Микеле угостил их хлебом и сыром, они ели без жадности и, как мне кажется, поблагодарили нас. Они оба непрестанно смеялись, может быть потому, что не понимали нас, а мы не понимали их, и этим своим смехом они хотели показать, что не сделают нам ничего плохого. Микеле все так же жестами объяснил им дорогу, по которой они должны были идти, и они ушли через некоторое время; издали они были похожи на двух больших обезьян, которые идут на задних ногах, помогая себе большими палками.

Другой раз через перевал проходил итальянский рабочий, сбежавший с линии фронта, куда его послали рыть укрепления; не помню точно, на каком фронте он был, но только он сбежал оттуда, потому что с итальянскими рабочими обращались, как с собаками, и заставляли их работать как каторжных. Это был красивый юноша, очень изящный, лицо смуглое, с тонкими чертами, но худой до невероятности, скулы торчали, грустные глаза ввалились — просто кожа и кости, он еле держался на ногах от слабости. Он рассказал нам, что его семья живет в Апулии и что он надеется добраться туда через горы. Уже неделя, как он находился в дороге, одежда на нем порвалась, обувь развалилась. Он был так слаб, что еле мог говорить; скажет несколько слов и останавливается, чтобы перевести дыхание. Он передал нам слухи, что в Риме было восстание: убили несколько немецких солдат, а немцы в отместку организовали карательную экспедицию; подробностей о том, когда и где это случилось, он не знал. Говоря о немцах, он сказал:

— Это не люди, а звери. Они отлично знают, что проиграли войну, но любят воевать и будут воевать до последнего солдата, тем более что живут они за наш счет и ни в чем не нуждаются. И если война не окончится скоро, то мы все умрем с голоду. Одно из двух: или кончится война, или нам всем конец.

Микеле дал ему немного хлеба, сыру и табаку, а он, отдохнув с полчаса на перевале, пошел дальше, еле передвигая ноги, так что казалось, что он вот-вот упадет на землю и больше не встанет.

Однажды утром мы загорали на солнце, как вдруг услышали свист. Мы все трое сейчас же спрятались за скалу, чтобы оттуда проследить, кто свистел. Мы были все время начеку, потому что боялись немецкой облавы. Подождав немного, Микеле высунул из-за скалы голову и увидел человека, поспешно прятавшегося за ближайшую скалу. Довольно долго мы следили друг за другом, пока наконец взаимно не убедились, что ни мы, ни они не были немцами, только тогда мы вышли из своего укрытия Эти двое были из Южной Италии, военные — старший и младший лейтенанты, как они нам сказали, — хотя и одетые в штатское, потому что они, как и многие другие в то время, бежали из армии и пробирались по горам на Юг, намереваясь перейти фронт и добраться до родных мест, где жили их семьи. Один из них был брюнет, высокий, смуглый, с круглым лицом, глаза его были черные, как уголь, зубы белые, а губы почти фиолетовые; другой был блондин, с длинным лицом, голубыми глазами и острым носом. Брюнета звали Кармелл, блондина — Луиджи. Из всех людей, с которыми мы встретились в этих горах, они были самыми несимпатичными, не потому, что они были такими уж плохими людьми, может быть, в мирные времена, встретив их в обычной обстановке, я не нашла бы в них ничего несимпатичного, но война вскрыла в них, как и во многих других, такие черты характера, которые в мирное время остались бы незаметными. Тут мне хочется отметить, что война для всех большое испытание: чтобы узнать людей, надо видеть их во время войны, а не В мирные времена — не тогда, когда есть законы, уважение к другим людям и благочестие, а тогда, когда ничего этого нет и каждый человек проявляет свои наклонности, ничто не сдерживает его и он ни к чему не питает уважения.

Эти двое в момент заключения перемирия находились со своим полком в Риме, дезертировали и спрятались сначала в городе, а потом удрали из Рима и теперь пробирались к себе домой. Около месяца они скрывались у крестьянина на склоне Горы Фей. На меня сразу произвело плохое впечатление то, как они говорили об этом крестьянине, который дал им кров и пристанище: они отзывались о нем презрительно, называя его мужиком и невежей, не умеющим ни читать, ни писать, а дом его, по их словам, был настоящим хлевом. Один из них даже сказал, смеясь:

— Ну что ж поделаешь, на безрыбье и рак рыба.

Дальше они рассказали, что им пришлось уйти с Горы Фей, потому что крестьянин намекнул им, что не мог держать их больше у себя, потому что ему нечем было их кормить; тут брюнет заметил, что это неправда, если бы у них были деньги, то продукты, конечно, нашлись бы, потому что все крестьяне — жадный, корыстный народ. В общем, они шли на Юг и надеялись перейти линию фронта.

Наступило время завтракать, и Микеле неохотно предложил им разделить с нами наш обычный завтрак, то есть хлеб с сыром. Брюнет оказал нам, что хлеб они возьмут с удовольствием, а сыр у них есть — целая головка, которую они украли у жадного крестьянина, покидая его дом. Говоря это, он вытащил из дорожного мешка головку сыра и показал нам ее. Меня охватило неприятное чувство, не столько потому, что он украл — в эти Бремена все крали и воровство перестало быть преступленном, — а потому, что он говорил об этом таким тоном; мне казалось, что такая откровенность неприлична в человеке, который имеет чин старшего лейтенанта и по манерам которого видно, что он был синьором. Кроме того, подумала я, это был очень некрасивый поступок: в благодарность за гостеприимство унести у крестьянина то немногое, чем он располагал. Но я ничего не сказала. Мы уселись на траве и принялись за еду; закусывая, мы все время разговаривали, вернее, слушали рассказы брюнета, который говорил безостановочно и все время о себе; по его словам можно было понять, что он крупный землевладелец у себя на родине и отличился как офицер на войне. Блондин слушал его, щуря глаза от солнца, и время от времени возражал ему, делая это довольно ехидно, но тот, не смущаясь, продолжал хвастаться. Брюнет, например, говорил:

— У меня дома есть усадьба…

А блондин:

— Скажи лучше, что у тебя есть два или три клочка земли величиной с носовой платок.

— Нет, это поместье, которое можно объехать только верхом на лошади.

— Даже пешком достаточно сделать всего несколько шагов, чтобы обойти все твое поместье.

Или еще:

— Я взял с собой патруль и пошел в лес. Ну а в лесу сидела в засаде по крайней мере сотня неприятельских солдат.

— Брось уж, я ведь тоже был там и видел, что их было не больше пяти или шести.

— Я тебе говорю, что их было не меньше сотни… Когда они вылезли из кустов, у меня не было времени считать их, в такой момент не считают врагов, а заняты совсем другим, но их, конечно, была целая сотня, если не больше.

— Сбавь немножко, говорю тебе, их было не больше пяти или шести человек.

И так далее. Брюнет врал без зазрения совести, нахально и уверенно, блондин возражал ему неохотно и вяло. Наконец, брюнет рассказал нам, что он делал в день перемирия, когда итальянская армия разбрелась кто куда.

— Я был прикомандирован к интендантству у нас в деревне; военный магазин ломился от всякой всячины. Как только я узнал, что война кончена, я, не теряя ни минуты, погрузил на грузовую машину все, что смог: консервы, сыр, муку, другие продукты, — и отвез все это прямо к себе домой, в дом моей матери.

Он смеялся, очень довольный своей находчивостью, сверкая своими белыми и ровными зубами; тогда Микеле, до сих пор молчавший, сказал ему сухо:

— Короче говоря, вы украли.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, что за минуту до этого вы были офицером итальянской армии, а минутой позже стали вором.

— Дорогой синьор, я не знаю, кто вы, ни как вас зовут, но я мог бы…

— Что?

— Кто сказал, что я украл?.. Я сделал только то, что делали все, если бы я не взял эти запасы, их взял бы кто-нибудь другой.

— Может быть, но украли их вы.

— Заткните глотку, иначе я могу…

— Посмотрим, что вы можете. Блондин сказал, посмеиваясь, брюнету:

— Мне очень жаль, Кармелло, но ты сам должен признать, что этот синьор положил тебя на обе лопатки.

Брюнет пожал плечами и сказал Микеле:

— Мне вас просто жалко, с таким человеком, как вы, я даже не хочу терять время на споры.

— Ну что ж, — поучающим тоном начал Микеле, — я сам скажу, почему вы вели себя, как вор… почему вы не только украли, но и хвастаетесь этим… Вам кажется, что вы поступили очень умно… если бы вы стыдились того, что сделали, то можно было бы подумать, что вас толкнула на это нужда… или что вы были увлечены безумием толпы… но вы хвастаетесь, показывая этим, что вы не отдаете себе отчета в том, что вы сделали, и что вы готовы сделать это опять.

Брюнет, выведенный из себя тоном Микеле, вскочил на ноги, схватил толстый сук и, размахивая им, крикнул:

— Или вы замолчите, или…

Микеле не успел ответить: блондин усмирил своего друга, сказав с ехидной улыбочкой:

— А ведь он тебя опять задел, а?

Ярость Кармелло обратилась на Луиджи:

— Ты молчи, ты сам брал продукты со мной, что? Разве мы не были вместе?

— Я не соглашался, но мне пришлось послушаться… ты был моим начальником. Ну что, опять ты задет?

Завтрак мы закончили в молчанье, брюнет был страшно сердит, блондин посмеивался.

После завтрака мы еще некоторое время молчали. Но Кармелл не мог успокоиться, что его назвали вором, и опять вызывающе обратился к Микеле:

— Можно узнать, кто вы такой, что так легко высказываете суждения и называете вором человека, гораздо более высоко стоящего, чем вы? Я могу назвать себя: я — Кармелл Али, офицер, землевладелец, имею диплом юриста, имею медаль за храбрость, я — кавалер короны Италии. А вы кто?

Блондин, усмехнувшись, заметил:

— Забываешь сказать, что ты еще секретарь фашистской организации у нас в деревне. Почему ты не говоришь этого?

Кармелло недовольно ответил ему:

— Фашистская организация больше не существует, поэтому я и не сказал… но ты знаешь, что и в качестве секретаря фашистской организации я всегда вел себя безупречно.

Блондин, посмеиваясь, поправил его:

— Да, разве только, пользуясь своим положением, таскал к себе всех красивых крестьянок, приходивших к тебе с разными просьбами… Ведь ты же известный донжуан.

Кармелл был польщен этим обвинением и ничего не возразил, а только слегка улыбнулся; потом он опять обернулся к Микеле, продолжая настаивать:

— Одним словом, дорогой синьор, назовите мне ваш титул, диплом, награды и ордена, что-нибудь, из чего я мог бы понять, с каким правом вы критикуете других.

Микеле пристально посмотрел на него сквозь толстые стекла очков и наконец спросил:

— Зачем вам знать мое имя?..

— У вас есть диплом?

— Есть… но если бы даже у меня не было высшего образования, это не изменило бы ничего.

— То есть как?

— Так, мы оба — вы и я — люди, и нас, как людей, надо расценивать по нашим поступкам, а не по дипломам и орденам… а ваши слова и поступки показывают, что вы очень несерьезный человек и что ваша совесть очень эластична… вот и все.

— Вот ты и еще раз задет, — сказал, опять посмеиваясь, блондин.

Брюнет на этот раз решил не обращать внимания; вскочив вдруг на ноги, он сказал:

— С моей стороны просто глупо унижаться, разговаривая с вами… Идем, Луиджи, уже поздно, а нам сегодня надо еще пройти порядочно. Спасибо за хлеб, и можете быть уверены, что, если придете ко мне, я отдам вам его сторицей.

Микеле, очень щепетильный, ответил спокойно:

— Лишь бы этот хлеб не был сделан из муки, которую вы украли у итальянской армии.

Кармело уже отошел от нас и ограничился тем, что пожал плечами:

— Катитесь к черту и вы, и итальянская армия.

Мы еще услыхали, как блондин сказал со смехом:

— Задет.

Потом они повернули за скалу и скрылись из наших глаз.

Один раз мы увидели издалека, что по тропинке вдоль склона горы приближалась к нам целая процессия людей, идущих цепочкой. Они прошли через перевал, человек тридцать: мужчины были одеты в праздничные костюмы, по большей части черные, женщины в национальных костюмах — длинных юбках, блузках и шалях. Женщины несли, балансируя, на голове свертки или корзины, а на руках — малышей, детей постарше вели за руку мужчины. Эти несчастные люди рассказали нам, что все они жили в маленькой деревне, оказавшейся на самой линии фронта Однажды утром немцы разбудили их на рассвете, когда они еще спали, и дали им всего полчаса времени, чтобы собрать самые необходимые вещи. Потом их всех посадили на грузовики и отвезли в концентрационный лагерь около Фрозиноне. Но через несколько дней им удалось бежать из лагеря, и теперь они пробирались горами в свою деревню, чтобы поселиться в оставленных ими домах и продолжать привычную жизнь. Микеле разговорился с их предводителем, красивым пожилым человеком, с большими седеющими усами, и этот человек простодушно сказал:

— Нам надо вернуться хотя бы из-за скота. Кто позаботится о скоте без нас? Может быть, немцы?

У Микеле не хватило духа сказать им, что они, вернувшись в свою деревню, уже не найдут там ни домов, ни скота, вообще ничего. А они, отдохнув немного, снова пустились в путь. Я почувствовала большую симпатию к этим несчастным, таким спокойным и уверенным в своей правоте; симпатия эта возникла, может быть, потому, что судьба этих людей походила отчасти на нашу: мою и Розетты, — их тоже сорвала с места война, и им, как и нам, пришлось бродить по горам, не имея ни крыши над головой, ни имущества, как цыганам. Через несколько дней я узнала, что немцы снова поймали их и опять отвезли в концентрационный лагерь вблизи Фрозиноне. Больше я ничего о них не слышала.

Около двух недель мы поднимались каждое утро на перевал, возвращаясь вечером домой; потом стало очевидным, что немцы прекратили облавы, по крайней мере по эту сторону гор, и мы перестали ходить на перевал, возвратившись к нашим обычным занятиям. А в сердце у меня сохранилась грусть, что никогда больше не вернутся эти прекрасные дни, проведенные мною на вершине горы наедине с природой. Там, наверху, не было беженцев и крестьян, без конца говоривших о войне, об англичанах, о немцах и голоде; не надо было мучиться, готовить в темном шалаше на огне из зеленых веток скудную и невкусную пищу, и, кроме нескольких встреч, о которых я рассказала, там не было ничего, что напоминало бы нам с Розеттой о нашем тяжелом положении. Можно было вообразить, что мы с Розеттой и Микеле просто ходили каждый день на экскурсию — вот и все. Зимнее солнце припекало так сильно, что казалось, будто наступил май, и эта зеленая лужайка, с одной стороны которой виднелись горы Чочарии, покрытые снегом, а с другой стороны за равниной Фонди сверкало море, походила действительно на заколдованное место, где мог находиться клад, как мне это рассказывали в детстве. Но я знала, что в земле клада нет. И вдруг, к моему глубокому изумлению, я нашла этот клад, откопала его своими руками в себе самой; клад этот заключался в глубоком спокойствии, в полном отсутствии страха и волнений, в вере в себя и в окружающее — все это созрело и выросло в моей душе в дни, когда я в полном одиночестве гуляла по заколдованной лужайке. В течение многих лет потом я вспоминала об этом времени, как о самых счастливых днях своей жизни, хотя никогда я не была так бедна, лишена самого необходимого: пищей моей был хлеб с сыром, постелью служила луговая трава, у меня даже не было хижины, где я могла бы укрыться, и я больше походила на дикое животное, чем на человека.

Приближался конец декабря, и как раз на рождество к нам пришли англичане. Это были не те англичане, которые держали фронт возле Гарильяно, а двое военных, бежавших, как и многие другие, через горы и оказавшихся у нас, в Сант Еуфемии, как раз утром 25 декабря. Погода все стояла чудесная — холодная, сухая и ясная, и вот утром, выйдя из своей хижины, я увидела, что беженцы и крестьяне окружили двух молодых иностранцев: один из них был маленький блондин с голубыми глазами, прямым и тонким носом, красными губами и острой русой бородкой; другой — высокий и худой, с синими глазами и черными волосами. Маленький блондин немного говорил по-итальянски и рассказал нам, что они англичане, что он офицер, а другой — простой матрос, что их высадили у Остии, вблизи Рима, чтобы взорвать динамитом кое-какие из принадлежащих им, итальянцам-беднякам, сооружений, что они и сделали, но, когда вернулись на берег, корабля не было, и им, как многим другим, пришлось бежать и скрываться. Дождливые дни они провели в доме у крестьянина возле Сермонеты, но теперь, в хорошую погоду, хотели попытаться перейти линию фронта и добраться до Неаполя, где находилось их командование. Вслед за этими объяснениями последовали бесконечные вопросы и ответы. И беженцы и крестьяне хотели услышать, как идет война и скоро ли она кончится. Но эти люди знали не больше нас: несколько месяцев они провели в горах среди неграмотных крестьян, едва ли слышавших, что вообще где-то идет война. Когда беженцы убедились, что эти двое ничего не знают, но нуждаются в помощи, все понемногу рассеялись, повторяя друг другу, что эти люди — англичане и поэтому опасно иметь с ними дело, кто-нибудь может донести и, если до немцев дойдет, что здесь были англичане, может случиться что-нибудь нехорошее. В конце концов англичане остались одни посреди мачеры в ярком солнечном свете, одетые в лохмотья, небритые, с растерянными лицами.

Надо сознаться, что и я немного побаивалась общаться с ними — не столько из-за себя, сколько из-за Розетты, но именно Розетта заставила меня устыдиться этого, сказав:

— У бедняжек такой растерянный вид, мама… сегодня ведь рождество, а им нечего есть; им, вероятно, хотелось бы провести этот день с семьями, но они не могут сделать этого… Пригласим их пообедать с нами?

Мне стало стыдно, и я подумала, что Розетта права: как я могу презирать беженцев, если веду себя так же, как они. Поэтому мы объяснили англичанам, что приглашаем их на рождественский обед, и они с большим удовольствием приняли наше приглашение.

Мне очень хотелось отпраздновать рождество как следует, главным образом из-за Розетты — ведь до того она праздновала этот день лучше, чем дочь синьоров, — и я мобилизовала для праздничного обеда все свои ресурсы. Я купила у Париде курицу и зажарила ее в печке вместе с картошкой. Затем приготовила домашнее тесто, хотя у меня оставалось уже совсем мало муки, и сделала из него пельмени. У меня было еще несколько сосисок, и я нарезала их тоненькими ломтиками, украсив крутыми яйцами. Приготовила я и сладкое: за неимением ничего лучшего, я измельчила в порошок несколько сладких рожков, смешала полученный порошок с мукой, изюмом, кедровыми орешками и сахаром и испекла в печке лепешку, оказавшуюся хотя и твердой, но вкусной. Вино я тоже купила у Париде, и еще была у меня бутылка марсалы, которую мне продал один из беженцев Фруктов у нас было много: в Фонди деревья ломились от апельсинов, и они стоили поэтому очень дешево, за несколько дней до рождества я купила пятьдесят килограммов, и мы целыми днями ели апельсины. Я подумала, что надо пригласить и Микеле, и сказала ему об этом, когда он направлялся к дому своего отца. Он сразу согласился, и мне показалось, что он сделал это главным образом из антипатии к своей семье. Но Микеле сказал мне:

— Дорогая Чезира, сегодня ты поступила очень хорошо если бы ты не пригласила этих двух англичан, я перестал бы уважать тебя.

Микеле снизу позвал своего отца и, когда тот выглянул в окно, сказал ему, что мы пригласили его обедать и что он согласился. Филиппо, понизив голос, чтобы его не услышали англичане, начал умолять Микеле не делать этого:

— Не ходи туда, ведь эти англичане — беглецы, если немцы узнают об этом, нам несдобровать.

Микеле пожал плечами и, не слушая отца, пошел к нашему домику.

Мы покрыли рождественский стол тяжелой льняной скатертью, которую нам дали взаймы крестьяне. Розетта украсила стол зелеными листьями с красными ягодами, похожими на те, которые продают на праздниках в Риме. На одной тарелке лежала курица — немного маловато на пять человек, — в других тарелках была колбаса, яйца, сыр, апельсины и сладкое. Я испекла к этому дню хлеб, поэтому он был совсем свежий, даже еще горячий; хлебцы я разрезала на пять частей, дав каждому по куску. Во время обеда дверь оставалась открытой, потому что в хижине не было окон и свет проникал только через дверь. За дверью сиял солнечный день, был виден Фонди, залитый солнцем, и вся долина, до самого моря, сверкавшего в солнечных лучах. Покончив с пельменями, Микеле завязал с англичанами разговор о войне. Он высказывал свое мнение вполне откровенно и говорил как равный с равными; англичане были несколько удивлены: может быть, они не ожидали услышать подобные слова в таком месте и притом от оборванца, каким казался Микеле. Микеле сказал им, что они допустили ошибку, высадившись в Сицилии, а не около Рима; не сделай они этой ошибки, они теперь заняли бы уже и Рим и всю Италию южнее Рима. Продвигаясь шаг за шагом по Италии, союзники разрушали все на своем пути и доставляли невероятные страдания населению, оказавшемуся, образно выражаясь, между молотом и наковальней: наковальней были союзники, а молотом — немцы. Англичане отвечали, что они ничего этого не знали, что они солдаты и подчиняются приказу. Тогда Микеле набросился на них с другим: почему они воюют, во имя какой цели? Англичане ответили, что они воюют, чтобы защититься от немцев, желающих покорить себе всех, включая их, англичан. Микеле сказал, что этого недостаточно: люди ждут от них, чтобы они создали после войны новый мир, более справедливый, более свободный и счастливый, чем старый. Если им не удастся создать такой мир, то, значит, они проиграли войну, даже если в действительности они ее и выиграют Офицер со светлыми волосами слушал Микеле с недоверием и отвечал ему коротко и немногословно, матрос же, очевидно, вполне сочувствовал Микеле, хотя и не говорил этого из уважения к своему начальнику. Наконец офицер прекратил спор, заявив, что теперь самым важным является выиграть войну, в остальном же он вполне полагается на свое правительство, у которого, несомненно, уже есть план того, как можно создать этот новый мир, о котором говорит Микеле. Мы все поняли, что он не хочет компрометировать себя, принимая участие в подобном разговоре. Микеле тоже это понял, хотя ему и было неприятно, но он тут же предложил выпить за новый мир, который возникнет после войны. Мы наполнили стаканы марсалой и выпили за мир будущего. Микеле был растроган, на глазах у него блестели слезы, он предложил еще один тост — за всех союзников, включая и русских, которые как раз на этих днях одержали, насколько нам было известно, большую победу над немцами. Нам всем было очень весело, как и полагается на рождество; на один момент мне даже показалось, что между нами исчезли различия в языке и воспитании, что мы все братья и что этот день, в который много веков назад родился в хлеву Иисус, был свидетелем рождения чего-то подобного Иисусу, чего-то доброго и нового, благодаря чему люди станут лучше. Под конец обеда был произнесен еще один тост за здоровье обоих англичан, после которого мы все расцеловались: я поцеловала Микеле, Розетту и обоих англичан, а они поцеловали нас, и все мы говорили друг другу:

— С рождеством и с Новым годом.

Первый раз в Сайт Еуфемии я почувствовала себя по-настоящему счастливой. Немного погодя Микеле дал понять, что все это хорошо, но наше гостеприимство не должно быть безграничным. Он объяснил англичанам, что мы можем позволить им пробыть у нас самое большее одну ночь, а потом им надо уходить. Оставаться здесь дольше было бы опасно и для нас и для них: немцы могли пронюхать, что они были здесь, и тогда нам несдобровать. Англичане ответили, что прекрасно понимают это, и уверили нас, что уйдут на следующий день.

Весь этот день они провели вместе с нами и много разговаривали с Микеле. Я невольно отметила, что Микеле знал об их стране, пожалуй, больше их самих, в то время как они знали очень мало или почти ничего об Италии, где в настоящее время находились и с которой воевали. Офицер оказал нам, что учился в университете, значит, это был образованный человек. Но Микеле со своей обычной въедливостью обнаружил, что он даже не знает, кто такой Данте. Я — женщина необразованная и никогда не читала того, что написал Данте, но имя его знаю, а Розетта сказала мне, что в монастырской школе они не только учили о Данте, но даже должны были читать кое-что из того, что он написал. Микеле шепотом сказал нам, что англичане не знают, кто такой был Данте, и так же тихо, воспользовавшись минутой, когда англичане нас не слушали, добавил, что этим их незнанием объясняется многое, например бомбежки, разрушившие наши города. Летчики, сбрасывавшие на нас бомбы, ничего не знали о нас и о наших памятниках и разрушали их спокойно и безжалостно в силу своего невежества Микеле еще добавил, что, может быть, невежество и было причиной всех бед, как наших, так и других людей, потому что преступность — это только один из видов невежества; человек знающий не может делать зла.

Англичане провели ночь на сеновале и ушли рано утром, даже не попрощавшись с нами. Мы с Розеттой чувствовали себя очень усталыми, потому что легли поздно, что не входило в наши привычки: обычно мы ложились вместе с курами. Поэтому в то утро мы крепко проспали до полудня. Вдруг страшный удар в дверь нашей комнатки и громкий голос, говоривший что-то на незнакомом языке, пробудили нас от сна.

— О боже, мама! — воскликнула Розетта, прижимаясь ко мне. — Что случилось?

Я оцепенела от удивления, но тут еще один удар обрушился на нашу дверь, и послышались какие-то непонятные слова. Я сказала Розетте, что пойду посмотреть, соскочила с кровати и, как была в одной нижней юбке, растрепанная и босиком, открыла дверь и выглянула наружу. Перед дверью стояли два немецких солдата; один из них был, наверно, сержантом, другой — простым солдатом. Сержант был моложе, его светлые волосы были острижены очень коротко, лицо белое, как бумага, глаза мутно-голубые, без ресниц, без всякого выражения и блеска. Нос у него был искривлен в одну сторону, рот — в другую, на щеке было два длинных шрама, придававших лицу странный вид, как будто рот его, изгибаясь, доходил до ушей. Другой немец был средних лет, приземистый, смуглый, с огромным лбом, печальными, окруженными синяками глазами темно-голубого цвета и с челюстью, как у бульдога. Я испугалась, но, по правде сказать, больше всего меня испугали глаза сержанта, холодные и невыразительные, такого противного голубого цвета, что они казались скорее звериными, чем человеческими. Но я не показала и виду, что боюсь, и заорала на него, как могла:

— Эй ты! Ты что, с ума сошел? Чего выламываешь дверь? Не видишь, что ли, что здесь живут две женщины и что мы спим? Или теперь и поспать нельзя?

Сержант со светлыми глазами махнул на меня рукой, сказав на плохом итальянском языке:

— Будя, будя, — сделал солдату знак, чтобы тот шел за ним, и вошел в хижину.

Розетта сидела на постели, натянув простыню до подбородка и глядя на них широко открытыми глазами. Они перерыли всю комнату, заглянули под кровать, а сержант даже приподнял простыню Розетты, как будто то, что они искали, могло находиться у нее под простыней Потом они вышли наружу. Около нашего домика собралась толпа беженцев; я считаю просто чудом, что немцы не стали расспрашивать беженцев об англичанах, потому что кто-нибудь из них, даже не по злобе, а просто по глупости, рассказал бы все немцам, и тогда нам с Розеттой несдобровать. Уже тот факт, что немцы пришли к нам на другой день после англичан, наводил на мысль о доносе или по крайней мере о том, что кто-нибудь сболтнул. Мне кажется, что немцам просто не хотелось возиться с этим делом, и они ограничились беглым осмотром и не допросили никого.

Но беженцы, не привыкшие видеть у себя немцев, хотели расспросить их о войне, узнать, когда она кончится. Кто-то пошел за Микеле, говорившим немного по-немецки, Микеле не хотел идти, но в последний момент, когда немцы уже собирались уходить, беженцы подтолкнули его вперед, крича:

— Спроси у них, когда кончится война?

Весь вид Микеле ясно показывал, что ему не хочется разговаривать с немцами, но он взял себя в руки и что-то спросил. Вот что говорили Микеле и немцы, — часть этого разговора Микеле переводил тут же беженцам, другую часть он перевел мне после ухода немцев. Микеле спросил, когда кончится война, и сержант ответил, что война кончится скоро победой Гитлера. Он еще добавил, что у немцев есть секретное оружие, и этим секретным оружием они скинут в море англичан не позже, как весной. Одно из его заявлений произвело огромное впечатление на беженцев, он оказал:

— Мы скоро начнем наступление и сбросим англичан в море. А для этого все поезда будут перевозить боеприпасы, продовольствие же мы будем брать у итальянцев, а они, изменники, пусть умирают с голоду.

Он сказал именно так, с полным убеждением, спокойно и безжалостно, как будто говорил не об итальянцах, то есть о людях, а о мухах или тараканах. При этих словах беженцы остолбенели. Они не ожидали услышать такого, думая почему-то, что немцы питают к итальянцам симпатию. Но Микеле, очевидно, этот разговор нравился, и он спросил у немцев, кем они были до войны. Сержант ответил, что он житель Берлина, до войны у него была маленькая фабрика картонных коробок, теперь эта фабрика разрушена, и ему, по его словам, не остается ничего другого, как воевать получше. Солдат немного поколебался, но потом сказал печально, отведя в сторону глаза, с видом побитой собаки, что он тоже из Берлина и что ему тоже не остается ничего другого, как воевать, потому что его жена и единственная дочь умерли под бомбежкой. Они оба ответили примерно одно и то же, а именно, что они все потеряли под бомбежками и им не остается ничего другого, как воевать; но было совершенно очевидно, что сержант воевал охотно и с удовольствием, даже со злобой, а солдат, человек с мрачным видом и огромным грустным лбом, продолжал воевать главным образом потому, что отчаялся и знал, что дома его никто не ждет. Я решила, что этот солдат неплохой человек, но смерть жены и дочери обозлила его; и если бы, боже сохрани, нас арестовали, он, не колеблясь, мог убить Розетту, думая о своей дочери, которую убили в таком же возрасте, как Розетта.

Пока я размышляла обо всем этом, сержант, который, по-видимому, был очень зол на итальянцев, вдруг спросил, почему здесь среди беженцев так много молодых мужчин, которые ничего не делают, в то время, как все немцы находятся на фронте? Микеле вдруг повысил голос и прокричал ему в лицо, что он сам и все другие сражались за Гитлера и за немцев в Греции, в Африке и в Албании и что они все готовы опять сражаться до последней капли крови и ждут не дождутся часа, когда великий и славный Гитлер выиграет войну и сбросит в море всех этих сукиных сынов англичан и американцев. Сержант был немного удивлен таким заявлением, но смотрел недоверчиво и исподлобья на Микеле; было видно, что он не очень-то верит ему. Но возражать ему было нечего, верит он там или не верит. Побродив еще немного по мачере и зайдя в несколько домиков, где они рылись в углах, но уже совсем вяло, без всякого энтузиазма, немцы, к великому нашему облегчению, ушли наконец в долину.

Я была поражена поведением Микеле. Не хочу сказать этим, что он должен был обругать немцев плохими словами, меня просто удивили все эти выдумки, которые он так нахально выкрикивал перед немцами. Я сказала ему об этом, но он пожал плечами и ответил:

— С нацистами все дозволено: лгать им, изменять, убивать их, если это возможно. Что бы ты делала с ядовитой змеей, с тигром, с бешеным волком? Конечно, постаралась бы обезвредить их силой или хитростью. Думаю, что ты не стала бы пытаться говорить с ними и бездействовать на них, зная заранее, что это бесполезно. То же самое с нацистами. Они сами, как дикие звери, поставили себя вне человеческих законов, поэтому с ними все дозволено. Ты никогда не читала Данте, как не читал его, впрочем, и этот образованный английский офицер. Но если бы ты его читала, то знала бы, что Данте сказал: «И было доблестью быть подлым с ним»[8].

Я попросила его объяснить мне эту фразу Данте; и он сказал, что лгать таким людям, как нацисты, и изменять им — это даже слишком большая любезность, именно это и хотел сказать Данте. Нацисты и этого не заслуживают. Я возразила ему, правда без всякого убеждения, что и среди нацистов могут быть хорошие и плохие люди, как это всегда случается; откуда же он знает, что эти двое плохие? Но Микеле рассмеялся:

— Здесь дело не в хороших и плохих людях. Они могут быть добрыми по отношению к своим женам и детям, как добры со своими самками и детенышами волки и змеи. Но с человечеством, а это именно и важно, — то есть с тобой, со мной, с Розеттой, с этими вот беженцами и этими крестьянами, — они могут быть только плохими.

— Почему?

— Почему? — повторил он после минутного раздумья Потому, что они убеждены, что зло — это добро Вот они и делают зло, считая, что делают добро, то есть исполняют свой долг.

Я заколебалась, потому что не совсем его поняла, но Микеле уже не слушал меня и продолжал, как бы говоря вслух:

— Да, именно так: нацизм — это сочетание зла с чувством долга.

Мне казалось очень странным, что Микеле мог сочетать бесконечную доброту с такой твердостью. Помню еще одну встречу с немцами, но уже при совсем других обстоятельствах. У нас было очень мало муки, и я давно пекла хлеб, подмешивая к муке отруби. Поэтому мы однажды решили пойти вниз, поискать муки в обмен на яйца. Я купила у Париде шестнадцать штук яиц и надеялась получить за них с доплатой деньгами несколько килограммов белой муки. После бомбежки, так сильно напугавшей бедного Томмазино, мы не были в долине, и теперь я очень неохотно шла туда. Я сказала об этом Микеле, и он предложил сопровождать нас; я с удовольствием согласилась, потому что чувствовала себя с ним более спокойно, и еще потому, что он был единственным человеком, из всех живших с нами в Сант Еуфемии, к которому я питала доверие и который вселял в меня бодрость. Уложив яйца в корзинку с соломой, мы рано утром вышли из дома. Было начало января — середина зимы, и мне почему-то казалось, что это был самый напряженный период войны, самое ужасное время того ни с чем не сравнимого отчаяния, которое уже продолжалось годами и которое люди называли войной. Когда я была в долине последний раз — вместе с Томмазино, — на деревьях были еще листья, хотя и пожелтевшие, на лугах зеленела трава и даже пестрели цветы, последние цветы осени: цикламены и дикие фиалки. Но теперь, спускаясь вниз, мы видели, что все вокруг нас голое, сухое, серое, замерзшее, солнца не было, небо казалось дымчатым и бесцветным, воздух был холодный. Мы вышли из дому в довольно веселом настроении, но очень скоро притихли; день выдался спокойный, какими бывают только зимние дни, беззвучный; и эта тишина угнетала нас, мешала нам вести веселую беседу. Мы спустились по тропинке по левому склону горы, перешли на правую сторону через то место, где торчали скалы и росли кактусы и где упала бомба в тот день, когда мы проходили здесь с Томмазино, и стали спускаться по правому склону. Мы шли молча еще с полчаса, пока наконец не достигли начала ущелья, то есть того места, где был мост, развилка дороги и домик, в котором жил Томмазино до бомбежки, ставшей для него роковой. Мне запомнилось, что это место было тогда красивое, веселое и просторное, и я была очень удивлена, увидав его сейчас грустным, серым, голым и невзрачным. Вы никогда не видели женщину без волос? У нас в деревне одна девушка болела тифом, и часть волос у нее вылезла, остальные ей остригли под машинку. Я видела раньше эту девушку, и потом она показалась мне совершенно другой, даже выражение лица у нее изменилось, а голова была похожа на большое и уродливое яйцо, голое и гладкое такой головы никогда не бывает у женщин, а лицо ее без рамки волос казалось освещенным слишком ярким светом. То же самое случилось и с этим местом: платаны, под сенью которых прятался домик Томмазино, стояли голые, камни на берегу потока не прятались в траве, по сторонам дороги и во рвах не было никакой растительности — я не заметила раньше, что там росло, ко сейчас мне бросилось в глаза, что там ничего не растет, значит растения там были, — и вся эта местность лишилась своей прелести, как женщина, оставшаяся без волос. Когда я увидала это место, ставшее таким невзрачным, сердце у меня сжалось, мне показалось, что это похоже на нашу жизнь, с которой бесконечно тянувшаяся война сорвала все покрывала, и она стала голой и некрасивой.

Ну хватит об этом. Мы свернули на проселочную дорогу, и вскоре произошла первая за этот день встреча. Какой-то человек вел по дороге двух лошадей; лошади были гнедые, откормленные, очевидно породистые. Это были немецкие лошади, но на человеке был мундир, какого я никогда не видела; как только мы поравнялись с ним, он посмотрел на нас, потом поздоровался, а так как мы шли в ту же сторону, то он присоединился к нам, и мы долго шли вместе, разговаривая; говорил он по-итальянски очень плохо. Он был молодей, лет двадцати пяти, необыкновенно красивый и изящный — высокий, с широкими плечами, с тонкой, как у женщины, талией; на длинных ногах у него были надеты желтые сапоги. Волосы отливались золотом, глаза были зеленовато-синего цвета, вытянутые в длину, миндалевидные, странные и мечтательные, нос прямой, большой и тонкий, губы красные, красиво очерченные, а когда он улыбался, то показывал два ряда очень красивых белых и ровных зубов, смотреть на которые было просто одно удовольствие. Он сказал нам, что он не немец, а русский, из очень далекой деревни; он назвал нам ее, но я забыла. Совершенно спокойно он рассказал нам, что изменил русским и перешел на сторону немцев, потому что ему не нравились русские, хотя немцев он тоже не любил. Еще он нам рассказал, что вместе с другими русскими, тоже изменниками, должен прислуживать немцам; он был уверен, что немцы проиграют войну, потому что своими зверствами они восстановили против себя весь мир. Через несколько месяцев, не больше, немцы окончательно будут разбиты, и тогда для него все будет кончено, — несколько тут он сделал жест рукой, показывая, что русские перережут ему горло. Он говорил это так спокойно, как будто собственная судьба совершенно не интересовала его, он даже улыбался при этом, и не только губами, но и этими своими странными глазами, похожими на море, такое глубокое. Было видно, что он ненавидит немцев, ненавидит русских, ненавидит даже самого себя и равнодушно относится к смерти. Он шел по дороге, спокойно ведя под уздцы лошадей, это были единственные живые существа на пустынной дороге среди серых и морозных полей, и казалось невозможным, что этот человек, такой красивый, был уже, так сказать, осужден и должен был умереть совсем скоро, может, раньше конца этого года. Прощаясь с нами на развилке дороги, он сказал нам, лаская гриву одного из своих коней:

— У меня только и осталось в жизни, что эти две лошади, да и то они не мои.

Сказав это, он ушел по направлению к городу. Не-сколько секунд мы смотрели ему вслед, и я невольно подумала, что этот человек тоже был жертвой войны: если бы войны не было, он остался бы у себя на родине, наверно, женился бы, работал и стал хорошим человеком, как и многие другие. Война оторвала его от родины, заставила изменить, а теперь убивала его, и он уже примирился с мыслью о смерти, и это было ужаснее всего, потому что это противоестественно и непонятно.

Мы свернули налево по дороге, которая вела к апельсиновым рощам, думая найти там немецких танкистов и обменять у них яйца на хлеб. Но на краю дороги под апельсиновыми деревьями мы никого не встретили: танки ушли отсюда, оставив после себя смятую и истоптанную траву, а там, где стояли палатки танкистов, была теперь голая земля и кое-где сломанные деревья, вот и все. Не зная куда идти, я предложила направиться по той же дороге дальше, может быть, танкисты или другие немецкие солдаты расположились лагерем в соседних апельсиновых рощах. Минут через пятнадцать пройдя в полном молчании еще с километр, мы встретили белокурую девушку, медленно и одиноко идущую по дороге с видом человека, который никуда не торопится и вышел так, прогуляться. Она шла очень медленно, с интересом рассматривая голые поля, и ела хлеб. Я подошла к ней и спросила:

— Скажи, мы встретим немцев, если пойдем дальше по этой дороге?

Она остановилась и вытаращила на меня глаза. У нее на голове был платок, это была красивая, здоровая и крепкая девушка с широким, немного тяжелым лицом и большими карими глазами. Она ответила мне поспешно:

— Немцы-то?.. конечно… как же им там не быть?

Я еще спросила:

— А где же они?

Она продолжала смотреть на меня; девушка была чем-то напугана, вдруг, ничего не ответив мне, она повернулась, собираясь уйти. Я схватила ее за руку и повторила свой вопрос. Она ответила мне шепотом:

— Если я тебе скажу, ты никому не расскажешь, где я держу запасы?

Я удивилась, хотя в ее словах не было ничего нелепого и они могли вполне соответствовать действительности. Я сказала ей:

— Что ты говоришь? Какие запасы?

А она повторяла, тряся головой:

— Они придут и все заберут… придут и все заберут ведь они немцы… А знаешь, что я сказала им, когда они приходили последний раз? У меня ничего нет, сказала я им, у меня нет муки, нет фасоли, нет смальца, ничего нет… у меня только есть молоко для моего ребенка… если вы хотите, возьмите его… вот оно.

И пристально глядя на меня своими удивленными глазами, она начала расстегивать кофточку. Я была поражена, Микеле и Розетта тоже ничего не понимали. А она все смотрела на нас, двигала губами, как будто говорила сама с собой, и расстегивала кофточку, она расстегнула ее до самого пояса, потом, раздвинув пальцы, как делает мать, подавая грудь ребенку, вытащила из-под кофточки одну грудь.

— У меня нет ничего другого… возьмите это, — повторяла она шепотом, как во сне.

Она уже вытащила грудь наружу, и по ее груди было видно, что она действительно кормит ребенка: грудь была круглая и полная, с прозрачной кожей, сквозь которую, казалось, просвечивает молоко. Внезапно она повернулась и ушла, рассеянно напевая, в расстегнутой кофточке и с одной грудью наруже. Встреча с этой женщиной произвела на меня сильное впечатление. В распахнутой кофточке шла она по дороге, грызя кусок хлеба, ее грудь, обвеваемая зимним ветром, была единственным живым светящимся белым пятном в этот хмурый и пасмурный день, нагой и холодный.

— Она сумасшедшая, — сказала наконец Розетта. Микеле холодно подтвердил:

— Конечно.

В полном молчании мы проследовали дальше по дороге. Немцев нигде не было, и Микеле предложил нам пойти к его знакомым, которые поселились в этих апельсиновых садах. Он сказал нам, что это хорошие люди и они могут указать, где найти немцев, которые обменяют хлеб на яйца. Пройдя еще немного, мы свернули с проселочной дороги на тропинку, идущую среди садов. Микеле сообщил, что все эти сады принадлежат его знакомому, к которому мы шли, что он холостяк, адвокат и живет со своей старой матерью. Минут через десять мы вышли на маленькую поляну, на которой стояла плохонькая хижина с кирпичными стенами и крышей из гофрированного железа; в хижине была дверь и два окна Микеле заглянул в одно из этих окон: хозяева были дома, — он стукнул два раза. Нам пришлось ждать довольно долго, наконец дверь открылась, медленно и как бы неохотно, и из хижины вышел адвокат. Это был человек лет пятидесяти, плотный, лысый, с бледным и блестящим лбом цвета слоновой кости, окруженным густыми растрепанными черными волосами, с водянистыми, немного выпуклыми глазами, крючковатым носом и мягким ртом с отвисшей нижней губой. На нем было городское пальто из тех, что носят по вечерам, из синего сукна с черным бархатным воротником, но из-под этого элегантного пальто выглядывали обтрепанные штаны и солдатские башмаки из юфти, подбитые гвоздями. Я сразу заметила, что адвокат был неприятно удивлен нашим приходом, но постарался скрыть это и обнял Микеле с преувеличенной любезностью.

— Микелино… вот молодец… какой добрый ветер занес тебя сюда?

Микеле представил ему нас, и адвокат поклонился издали, смущенно и с холодком. Мы стояли у порога, и адвокат не приглашал нас зайти. Тогда Микеле сказал:

— Мы проходили мимо и решили навестить вас.

Адвокат, как бы опомнившись, ответил:

— Прекрасно… мы как раз садились за стол… идемте, закусите вместе с нами.

Он поколебался, потом добавил:

— Микеле, предупреждаю тебя… так как я знаю твой образ мыслей, я и сам думаю так же, но… я пригласил немецкого лейтенанта, командира зенитной батареи, которая стоит здесь рядом. Я был вынужден это сделать… к сожалению, сейчас такие времена…

Продолжая вздыхать и извиняться, он ввел нас в хижину. Возле окна был накрыт круглый стол, и это была единственная чистая и прибранная вещь во всей комнате: кругом было навалено много всякого хлама, в углах лежали кучами тряпки, книги, чемодан и ящики. За столом уже сидели мать адвоката, пожилая синьора, маленькая, вся в черном, с морщинистым лицом, похожая на испуганную обезьянку, и нацистский лейтенант, худой блондин в обтянутом мундире, плоский, как доска, небрежно протянувший под столом свои длинные ноги в штанах для верховой езды и сапогах. Он был похож на собаку, и лицо у него было собачье: огромный кос, близко сидящие желтоватые глаза без бровей и ресниц, с настороженным и враждебным взглядом, большой рот, прятавшийся под носом. Лейтенант вежливо поднялся, поздоровался, стукнув каблуками, но не подал никому руки и сейчас же опять сел, как бы желая этим показать, что он сделал это не для нас, а только потому, что он человек вежливый и воспитанный. Адвокат объяснил нам, повторяя то же самое, что уже сказал перед дверью дома, что лейтенант командует зенитной батареей, он пригласил лейтенанта к обеду, для того чтобы завязать с ним добрососедские отношения.

— Будем надеяться, что война скоро кончится, — сказал адвокат, — и лейтенант пригласит нас к себе в Германию.

Лейтенант ничего не ответил, даже не улыбнулся, и я подумала, что он не знает нашего языка и не понял, что ему сказали. Но когда мать адвоката предложила ему вермут, он ответил ей на хорошем итальянском языке:

— Спасибо, я не пью аперитивов.

И тут я внезапно сообразила, что лейтенант не улыбается потому, что по каким-то там своим мотивам сердится на адвоката. Микеле рассказал о нашей встрече с сумасшедшей; адвокат сказал равнодушно:

— Это Лена. Она всегда была ненормальной. В прошлом году, когда была эта неразбериха, одни войска приходили, другие уходили, какой-то солдат поймал ее, когда она бродила, как всегда, одна по полям, и у нее родился ребенок.

— А где же сейчас ее ребенок?

— Ребенка взяла ее семья и очень заботится о нем. Но ведь она ненормальная и вбила себе в голову, что у нее хотят отнять ребенка, потому что у нее не хватает молока, чтобы кормить его.

— Самое интересное то, что она его регулярно кормит: в определенные часы мать дает ей ребенка, и Лена делает то, что мать велит; и все-таки ее преследует мысль, что она не может накормить своего ребенка досыта.

Адвокат рассказал нам это с совершенным равнодушием, но на меня история бедной Лены произвела глубокое впечатление, и я никогда не забуду ее. Эта голая грудь, которую бедная Лена предлагала каждому встречному на проезжей дороге, казалась мне символом того, в каком положении оказались мы, итальянцы, зимой 1944 года: нагие и голодные, без крова и пищи, похожие на животных, у которых нет ничего, кроме молока для детенышей.

Тем временем мать адвоката, испуганная, дрожащая, полная тревоги, приносила из кухни кушанья, держа тарелки и блюда обеими руками так осторожно, как будто это было святое причастие. Она поставила на стол тарелки с колбасой и ветчиной, положила немецкий хлеб в форме кирпича, именно такой, какой мы искали в обмен на яйца, затем принесла суп, настоящий мясной, с домашней лапшой, и, наконец, большую вареную курицу с маринованными огурцами и помидорами. Еще поставила на стол бутылку красного вина хорошего качества. Было видно, что адвокат и его мать сделали все возможное, чтобы угостить как следует этого немецкого юнца, который расположился со своей батареей около них и перед которым им приходилось заискивать. Но у лейтенанта был плохой характер, потому что он сразу показал на хлеб и сказал:

— Разрешите спросить у вас, синьор адвокат, где вам удалось достать этот хлеб?

Адвокат, нахохлившийся, как будто у него была высокая температура, ответил неуверенным и шутливым голосом:

— Мы получили его в подарок… один солдат подарил нам этот хлеб, а мы подарили ему кое-что другое… известно, во время войны…

— Значит, обменом занимаетесь, — безжалостно сказал немец. — Это запрещено… А кто был этот солдат?

— Ну уж нет, лейтенант, можно признаться в грехе, но нельзя называть согрешившего… Попробуйте лучше этой ветчины, она не немецкая, а собственного производства.

Лейтенант ничего не прибавил и принялся молча есть ветчину.

Оставив в покое адвоката, лейтенант перенес свое внимание на Микеле, спросив его без всяких предисловий, какая у него профессия; Микеле, не колеблясь, ответил, что он школьный учитель.

— Что преподаете?

— Итальянскую литературу.

К удивлению адвоката, лейтенант спокойно заявил:

— Я знаком с вашей литературой… я даже перевел на немецкий язык один итальянский роман.

— Какой?

Лейтенант назвал имя автора и заглавие книги; я не запомнила ни того, ни другого. Я заметила, что Микеле, не обращавший до того внимания на лейтенанта, казался теперь заинтересованным, а адвокат, видя, что лейтенант разговаривает с Микеле уважительно, как с равным, тоже изменил свое поведение и был как будто даже доволен, что Микеле сидел с ним за одним столом. Он сказал лейтенанту:

— Наш Феста — ученый человек, известный ученый, — при этом он хлопнул Микеле по плечу.

Но лейтенант, считавший делом чести не обращать никакого внимания на адвоката, хотя тот был здесь хозяином и пригласил его на обед, продолжал, обращаясь к Микеле:

— Я жил два года в Риме, где и учился вашему языку… я занимаюсь философией.

Адвокат, пытаясь принять участие в разговоре, сказал шутливо:

— Тогда вы поймете, почему мы, итальянцы, воспринимаем философски все то, что происходит с нами в эти времена… да, именно по-философски…

Но лейтенант даже не посмотрел на него, а продолжал оживленный разговор с Микеле, сыпал именами писателей и названиями книг; было видно, что он хорошо знаком с литературой, от меня не ускользнуло, что постепенно, неохотно и скупо, но все же Микеле поддается чувству если не уважения, то по крайней мере любопытства. Некоторое время разговор шел о литературе, потом, не знаю как, перешел на войну: чем является война для литератора и философа; лейтенант, заметив, что война дает ценный, совершенно необходимый опыт, вдруг произнес следующую фразу:

— Но самое новое для меня эстетическое чувство (он именно так и сказал «эстетическое», я тогда даже не поняла этого слова, но вся фраза запечатлелась у меня в памяти, как будто мне выжгли ее раскаленным железом) я испытал во время войны на Балканах, и знаете каким образом, синьор профессор? Очищая пещеру, полную неприятельских солдат, огнеметом.

Услышав эту фразу, мы все четверо: Розетта, я, адвокат и его мать — остолбенели. Позже я подумала, что лейтенант просто хвастался, что он никогда не делал этого, что это была неправда: он выпил несколько стаканов вина, лицо у него раскраснелось, глаза стали масляными, но тогда сердце у меня оторвалось, и я вся похолодела Я взглянула на присутствующих. Розетта сидела, опустив глаза; мать адвоката нервно поправляла складку на скатерти; адвокат, как черепаха, втянул голову в поднятый воротник. Только Микеле смотрел широко открытыми глазами на лейтенанта. Он сказал:

— Интересно, нечего сказать, интересно… но еще более новым и интересным, думаю, бывает ощущение летчика, сбрасывающего бомбы на деревню и видящего, пролетая, что на месте домиков остались лишь кучи пыли и щебня.

Лейтенант был не так глуп, чтобы не заметить иронии в словах Микеле. Помолчав немного, он сказал:

— Война дает человеку ничем не заменимый опыт, без которого человек не является человеком… Кстати, синьор профессор, каким образом вы находитесь здесь, а не на фронте?

Микеле спросил:

— На каком фронте?

Как ни странно, лейтенант промолчал, посмотрел враждебно на Микеле и уткнулся в свою тарелку.

Но лейтенант не успокоился, было совершенно очевидно, что он чувствовал если не прямую враждебность, то, во всяком случае, недружелюбие окружающих. Он оставил в покое Микеле, показавшегося ему недостаточно запуганным, и опять переключился на адвоката.

— Дорогой синьор адвокат, — сказал он вдруг, указывая на стол, — вы здесь утопаете в изобилии, в то время как все вокруг умирают с голоду… Откуда вы достали столько вкусных вещей?

Адвокат обменялся значительным взглядом с матерью, при этом во взгляде матери был страх, а во взгляде адвоката — спокойствие. Адвокат ответил:

— Я вас уверяю, что в другие дни мы не едим таких вещей… Мы приготовили этот обед специально для вас.

Лейтенант помолчал несколько минут, потом опять спросил:

— Вы владеете землей в этой долине, не так ли?

— Некоторым образом так.

— То есть как, некоторым образом? Мне говорили, что вам принадлежит половина этой долины.

— О нет, дорогой лейтенант, тот, кто сказал такую вещь, лгун или завистник, а может быть, и то, и другое… У меня здесь есть несколько садов… мы называем садами эти красивые апельсиновые рощи.

— Я слыхал, что эти так называемые сады дают большой доход… Вы богатый человек, адвокат.

— Ну уж, синьор лейтенант, не так, чтобы очень… но на жизнь хватает.

— А вы знаете, как живут ваши крестьяне здесь, в окрестностях?

Адвокат уже понял, куда клонит лейтенант, и ответил с достоинством:

— Хорошо живут… в этой долине крестьяне живут лучше, чем где бы то ни было.

Лейтенант как раз отрезал себе кусок курицы; уставив острие ножа на адвоката, он сказал:

— Если эти крестьяне живут хорошо, то как же живут те, кто живет плохо? Я видел, как живут ваши крестьяне. Живут, как скотина: дома их похожи на хлев; питаются тоже, как скотина, и одеваются в лохмотья. Немецкие крестьяне живут иначе. Нам, немцам, было бы стыдно, если бы наши крестьяне жили, как ваши.

Адвокат, уступая умоляющим взглядам матери, которые, казалось, говорили ему: «Не поддавайся на провокацию, молчи!»-пожал плечами и ничего не ответил Но лейтенант продолжал настаивать:

— Что вы скажете на это, дорогой адвокат, что вы ответите мне?

Адвокату пришлось ответить на этот раз:

— Они сами хотят так жить, я вас уверяю, лейтенант вы их не знаете.

Но лейтенант возразил резко:

— Нет, это вы, землевладельцы, хотите, чтобы крестьяне жили таким образом. Все зависит от этого, — он дотронулся до своей головы, — от головы. Вы — голова Италии, и вы виноваты в том, что крестьяне живут, как скотина.

Адвокат, казалось, был страшно напуган, но принуждал себя есть и глотал куски, делая при этом такие движения шеей, как делает петух, торопящийся проглотить что-нибудь. Лицо матери приняло отчаянное выражение, и я увидела, что она потихоньку сложила под столом руки для молитвы и молилась, прося защиты у бога. Лейтенант продолжал:

— Раньше я знал только несколько итальянских городов, самых красивых, а в этих городах знал одни лишь памятники. Но теперь благодаря войне я хорошо изучил вашу страну, пройдя ее всю вдоль и поперек. И вот что я вам скажу, уважаемый адвокат: в вашей стране классовые различия просто скандальны.

Адвокат промолчал, только пожал плечами, как бы желая этим сказать: «А я-то тут при чем?» Лейтенант заметил это и возмутился:

— Нет, дорогой синьор, это касается вас, как и всех прочих интеллигентов — адвокатов, инженеров, врачей, профессоров. Мы, например, немцы, были возмущены разницей, существующей между итальянскими солдатами и офицерами: офицеры покрыты галунами, одеты в мундиры из специальной материи, едят особую пищу, все для них готовится отдельно, во всем у них привилегии Солдаты же одеты в лохмотья и питаются, как животные, и обращаются с ними, как со скотом. Что вы скажете на это, синьор адвокат?

На этот раз адвокат ответил:

— Я скажу, что это, может быть, и так. Я сам первый сожалею об этом. Но что я могу один сделать?

А тот придирчиво:

— Нет, дорогой синьор, вы не должны говорить так. Это касается вас лично. Если бы вы и вам подобные действительно захотели, чтобы положение изменилось, то оно изменилось бы. Вы знаете, почему Италия проиграла войну и почему мы, немцы, должны жертвовать своими драгоценными солдатами, посылая их на итальянский фронт? Это случилось именно из-за разницы между солдатами и офицерами, между народом и вами, синьорами из господствующего класса. Итальянские солдаты не хотят воевать, потому что считают, что это ваша, а не их война, и, отказываясь воевать, они показывают свою враждебность к вам. Что вы скажете на это, уважаемый адвокат?

Теперь уже лейтенант так раздразнил адвоката, что тот забыл о всякой осторожности и сказал:

— Это правда: народ не хотел войны. Но я тоже не хотел ее. Нас принудило к этой войне фашистское правительство А фашистское правительство я никогда не считал своим правительством, в этом вы можете быть уверены.

На что тот, подымая голос:

— Нет, дорогой синьор, это было бы слишком удобно: это правительство — ваше правительство.

— Мое правительство? Вы изволите шутить, лейтенант?

Тут мать вмешалась в их спор:

— Франческо, ради бога… прошу тебя. Лейтенант продолжал настаивать:

— Да, это ваше правительство; хотите я вам докажу это?

— Как вы можете это доказать?

— Я все знаю о вас, дорогой синьор, знаю, например, что вы антифашист, либерал. Но в этой долине вы водитесь не с крестьянами или рабочими, здесь вы водитесь с секретарем фашистской организации… что вы скажете на это?

Адвокат опять пожал плечами.

— Прежде всего я не антифашист и не либерал, я не занимаюсь политикой и не вмешиваюсь в чужие дела. И при чем здесь секретарь фашистской организации? Я учился с ним вместе еще в школе, мы даже дальние родственники: моя сестра вышла замуж за его двоюродного брата… вы, немцы, таких вещей не понимаете… и вы недостаточно знаете Италию.

— Нет, дорогой синьор, это доказательство, и хорошее доказательство… Вы все — фашисты и антифашисты — связаны друг с другом, потому что вы все принадлежите к одному классу, и это правительство — ваше правительство, фашистов и антифашистов, всех вместе, потому что это правительство вашего класса… Именно так, дорогой синьор, это факты, и они говорят за себя, все же остальное — болтовня.

Лоб адвоката покрылся крупными каплями пота, хотя в домике было холодно; мать, не зная, что делать, поднялась с места и ушла в кухню, сказав дрожащим голосом:

— Пойду приготовлю кофе покрепче. Лейтенант тем временем продолжал:

— Я не похож на большинство моих земляков, которые ведут себя очень глупо по отношению к вам, итальянцам… они любят Италию, потому что здесь много красивых памятников и самые красивые в мире пейзажи… или находят какого-нибудь итальянца, умеющего говорить по-немецки, и чувствуют себя растроганными, слыша родной язык… или когда их угощают хорошим обедом, таким, каким вы сегодня угощаете меня, и они становятся с хозяином друзьями-собутыльниками. Я не похож на этих глупых и наивных людей. Я вижу вещи, как они есть, и говорю их прямо в лицо, дорогой синьор.

Тогда внезапно, сама не знаю почему, может из жалости к этому несчастному адвокату, я сказала, почти не думая о том, что говорю:

— Вы знаете, почему адвокат пригласил вас на этот обед?

— Почему?

— Потому что все боятся вас, немцев, и адвокат хотел приручить вас, как это делают с дикими животными, которых приручают, давая им что-нибудь вкусное.

Может показаться удивительным, но на один момент лицо лейтенанта стало грустным: никому, даже немцу, не доставляет удовольствия, когда ему говорят, что люди любезны с ним только потому, что боятся его. Адвокат пришел в ужас и постарался спасти положение.

— Не слушайте эту женщину, лейтенант… это простая женщина, и ей непонятны некоторые вещи.

Но лейтенант сделал ему знак, чтобы он замолчал, и спросил у меня:

— А почему все боятся нас, немцев? Разве мы не такие люди, как все другие?

Начав говорить, я уже не могла остановиться и хотела сказать ему: «Нет, человек, настоящий человек, то есть человек, а не животное, не находит удовольствия в том, что, говоря вашими же словами, очищает огнеметом пещеру, где находятся живые солдаты».

Не знаю уж, что сделал бы лейтенант, если бы услышал это, но, к счастью, я не успела ничего сказать, потому что из долины вдруг донеслись сухие и частые выстрелы зениток вперемежку с взрывами бомб. Одновременно послышалось жужжание, сначала далеко, потом все ближе и яснее, так что весь воздух наполнился им. Лейтенант сейчас же вскочил на ноги, воскликнув:

— Самолеты… я должен бежать на батарею, — и, опрокидывая попадавшиеся ему на пути стулья, выбежал из хижины.

Первым после бегства лейтенанта пришел в себя адвокат:

— Скорей, скорей, идите за мной… бежим в бомбоубежище! — воскликнул он, вскочил со стула и выбежал из хижины.

В углу поляны виднелся вход в подземелье, над которым была возведена башенка из бревен и мешков с песком. Адвокат устремился к этой щели и сбежал вниз по ступенькам, приговаривая:

— Скорей, скорей, сейчас они будут над нами.

Действительно, жужжание становилось все громче, заглушая даже выстрелы зенитной батареи; оно, казалось, исходило откуда-то из-за деревьев, росших вокруг поляны. Мы столпились в темном подземелье, находившемся, наверно, как раз под поляной, внезапно жужжание смолкло.

— Это убежище не защитит нас, конечно, от бомбы, — сказал адвокат, — но зато сюда не попадут пули и осколки: над нами метр земли и мешки с песком.

Не знаю, сколько времени мы провели в убежище, стоя в темноте и не говоря ни слова; иногда до нас доносились приглушенные залпы зениток, и потом опять тишина. Наконец адвокат, приоткрыв немного дверцу, убедился в том, что снаружи царило молчание, и мы вышли. Адвокат показал нам на мешки с песком, некоторые из них были разорваны, и подобрал с земли медную гильзу, длиной с палец, говоря при этом:

— От этого можно отправиться на тот свет. — Он поднял глаза к небу. — Благослови вас, господи, самолеты, прилетайте сюда почаще. Мне хочется надеяться, что вы уже освободили нас от этого лейтенанта, потому что он действительно дикое животное.

Мать упрекнула его:

— Не говори так, Франческо. Он тоже человек, а мы не должны желать никому смерти.

Но адвокат ответил:

— Разве это человек? Будь проклят он, его батарея и тот день, когда он явился сюда. Если он отсюда уберется, я дам обед в тысячу раз лучше сегодняшнего и приглашаю вас всех.

Адвокат посылал проклятия на голову немецкого лейтенанта, в голосе его чувствовалась ненависть. Наконец мы вошли в хижину, выпили кофе, а мать адвоката взяла у нас яйца, дав нам взамен немного муки и фасоли Мы попрощались с ними и ушли.

Было уже поздно, яйца мы обменяли, и мне хотелось вернуться в Сант Еуфемию. В долине у нас были одни лишь неприятные встречи: сначала русский со своими лошадьми, потом бедная сумасшедшая и наконец этот немецкий лейтенант. По дороге домой Микеле сказал:

— Меня особенно злила в его словах одна вещь.

— Что именно?

— Он был прав, несмотря на то, что нацист.

Я сказала:

— А почему? Разве нацисты не могут быть иногда правы?

Он ответил мне, опустив голову:

— Никогда.

Мне хотелось спросить у Микеле, как это может быть, что этот свирепый нацист, находивший удовольствие в сжигании людей огнеметами, мог заметить несправедливости, свершающиеся в Италии. Микеле говорил нам всегда, что люди, видевшие несправедливости, были хорошими людьми, самыми лучшими из всех, единственными, которых он не презирал. И вдруг этот лейтенант, да к тому же еще и философ, чувствовавший несправедливость, все-таки находил удовольствие в том, что убивал людей. Как это могло быть? Значит, это неправда, что справедливость так уж хороша. Но я видела, что Микеле был и без того очень огорчен, и не захотела делиться с ним своими размышлениями. Дорога шла в гору, и мы вернулись в Сант Еуфемию, когда уже было совсем темно.

Загрузка...