Глава четвертая

Так началась жизнь в Сант-Еуфемии, как называлась эта местность. Поначалу мы думали, что проживем здесь не больше двух недель, на самом же деле нам пришлось остаться на целых девять месяцев. Утром мы старались вставать как можно позже, потому что нам было совершенно нечего делать; да к тому же мы были так измучены пережитыми в Риме лишениями и тревогой, что всю первую неделю спали по двенадцати-четырнадцати часов в сутки. Ложились мы очень рано, просыпались ночью, потом опять засыпали, просыпались на рассвете, опять погружались в сон, а когда становилось совсем светло, достаточно было повернуться лицом к стене и спиной к падавшему из окошечка свету, чтобы опять заснуть и проснуться незадолго до полудня. Я никогда в своей жизни не спала так много и таким хорошим, крепким сном, полным аромата, как хлеб домашней выпечки, без сновидений и без волнений; я чувствовала, что отдыхаю, что ко мне возвращаются силы, истощенные сборами в дорогу и днями, проведенными в доме у Кончетты. Этот крепкий и глубокий сон возрождал нас, так что через неделю мы обе преобразились: черные круги под глазами исчезли, и глаза больше не выглядели усталыми, щеки округлились, лица стали гладкими и свежими, мысли — ясными. Когда я спала, мне казалось, что земля, на которой я родилась и которую покинула уже так давно, вновь раскрыла передо мной свои объятия, вливая в меня силу, как это случается с растениями, вырванными из почвы и потом снова посаженными в землю, — они вновь обретают силы и начинают покрываться листьями и цветами. Да, именно так! Мы ведь даже не люди, а растения, или, вернее, больше растения, чем люди, и вся наша сила идет от земли, на которой мы родились, и когда мы покидаем эту землю, то становимся не людьми и не растениями, а просто мусором, который ветер разносит по свету.

Мы спали так много и с таким удовольствием, что все жизненные трудности стали казаться нам здесь, в горах, ничтожными и мы весело преодолевали их, почти не замечая; так у сытого и отдохнувшего мула, втащившего без передышки на гору тяжелый воз, остается еще достаточно сил для того, чтобы как ни в чем не бывало продолжать трусить по ровной дорожке. А между тем жизнь наша здесь была очень тяжелой, в чем мы скоро убедились. Трудности начинались с самого утра: вставать с кровати надо было очень осторожно, чтобы не измазать ноги, потому что пошли дожди и земляной пол превратился в грязное болото. Чтобы не пачкать ноги, я положила на него плоские камни. Потом надо было натаскать воды из колодца, находившегося против нашего домишки; осенью это не представляло большой трудности, но мы жили в горах на высоте около тысячи метров, и зимой вода в колодце замерзала. Когда я вытаскивала ведро из колодца, руки у меня совершенно окоченевали, а вода была ледяной. Я страшная мерзлячка и ограничивалась тем, что по утрам мыла только лицо и руки; но Розетта была гораздо чувствительнее к грязи, чем к холоду, поэтому каждое утро она раздевалась донага и, стоя посреди комнаты, выливала себе на голову целое ведро ледяной воды. Моя Розетта была такой сильной и здоровой, что вода стекала с нее, как будто ее кожа была покрыта маслом, только несколько капель задерживалось у нее на груди, на плечах, на животе и на ягодицах. Окончив утренний туалет, мы выходили из нашей комнатушки и приступали к приготовлению пищи. Пока погода стояла хорошая и не наступила зима, мы справлялись довольно легко с готовкой, с наступлением же зимы начались и наши трудности. Мы должны были идти под дождем в заросли кустарника за ветками и камышом. Потом мы приносили все это в шалаш, и тут начиналось наше мучение с огнем. Зеленые и мокрые ветви не загорались, камыш дымил густым черным дымом, нам приходилось ложиться на землю и, прислонив щеку прямо к грязи, подолгу дуть, пока огонь не разгорался Для того чтобы разогреть кастрюльку с фасолью или зажарить яичницу из одного яйца, мы становились грязными с головы до ног, глаза у нас слезились от дыма, и мы чувствовали себя совершенно измотанными. Ели мы, как крестьяне: завтракали около одиннадцати часов и съедали за завтраком очень мало, а потом обедали часов в семь вечера. Утром мы ели немного мамалыги с томатным соусом, в который я крошила одну сосиску, или просто луковицу с хлебом, а то и горсточку сладких рожков; вечером мы ели минестрину, о которой я уже упоминала, и немного мяса, почти всегда козлятину; разница была лишь в том: коза ли это, козленок или козел. После утреннего завтрака нам не оставалось ничего другого, как ждать обеда. Если погода была хорошая, мы шли гулять вдоль мачеры до леса; там мы находили себе тенистое местечко под деревом, ложились на траву и до самого вечера смотрели на открывавшуюся перед нами панораму. Но зима была очень суровой, погода все время стояла плохая, и чаще всего нам приходилось оставаться у себя в комнатке, где мы сидели: Розетта на стуле, а я на кровати, — ничего не делая, и смотрели на Луизу, которая с описанным уже мною оглушающим шумом ткала на своем ставке. Этих часов, проведенных в нашей комнатке, я не забуду до самой смерти. Дождь шел не переставая, монотонный и частый, я прислушивалась к его шуму на черепичной крыше, к журчанию струек, стекавших по водосточной трубе, проведенной в колодец. Мы экономили оливковое масло, потому что у нас было его мало, и сидели без освещения, если не считать света дождливого дня, проникавшего в комнатушку через оконце, которое было таким маленьким, что казалось скорее отдушиной. Мы молчали, потому что нам надоело говорить об одном и том же: тем для разговора у нас было всего две: голод и приход англичан. Дни тянулись мучительно медленно; я совершенно потеряла ощущение времени и даже не знала, какой у нас месяц и день, мне казалось, что я стала совсем глупой, так как думать мне было не о чем, и моя голова не работала; иногда мне чудилось, что я схожу с ума; если бы у меня не было Розетты, которой я, как мать, должна была показать пример, не знаю, что бы я сделала: может быть, я выбежала бы из комнаты со страшным криком или надавала пощечин Луизе, которая нарочно оглушала нас своим ужасным станком, делая это с хитрой улыбкой и как бы говоря нам: «Такова наша крестьянская жизнь… а вот теперь и вы, римские синьоры, поживите так… Что вы на это скажете? Нравится вам?»

Но была еще одна вещь, сводившая меня с ума все время, пока мы здесь жили, а именно теснота, которая казалась еще более невыносимой по сравнению с обширной панорамой Фонди, расстилавшейся перед нами. Из Сант-Еуфемии была прекрасно видна вся долина Фонди, покрытая темной зеленью апельсиновых садов, среди которых там и сям белели домики; направо, где находилась Сперлонга, виднелась полоска моря, и мы знали, что в море есть остров Понца — в хорошую погоду мы его даже иногда видели, — а на этом острове были англичане, то есть освобождение. Но, несмотря на эту обширную панораму, мы продолжали жить на уступе горы, таком узком, что, сделав всего несколько шагов поперек, мы могли упасть на следующий такой же узкий уступ. Мы были похожи на птиц, загнанных наводнением на ветви дерева в ожидании момента, когда они смогут улететь в сухие края. Но этот момент никак не приходил.

После первого приглашения к обеду в день нашего прибытия в Сант-Еуфемию последовало еще несколько приглашений, но от Фестов все больше веяло холодом, и наконец они совсем перестали нас приглашать. Филиппо заявил, что у него есть семья и он должен прежде всего заботиться о том, чтобы прокормить своих домашних. К счастью, через несколько дней после нашего прибытия из долины пришел Томмазино, тянувший за узду своего ослика, который действительно был нагружен, как осел, огромным количеством пакетов и чемоданов. Все эти продукты он собрал для нас, скупая их понемногу в разных местах долины Фонди по списку, который мы с ним вместе составили. Кто никогда не испытал, что значит очутиться в подобном положении — с деньгами, почти совсем потерявшими свою стоимость, одним среди чужих людей на вершине горы, кто не испытал, что значит сидеть без крошки хлеба во время войны, тот не сможет понять нашей радости при виде Томмазино. Такие вещи очень трудно объяснить. Хорошо говорить, если вы в городе, где есть лавки, ломящиеся от товаров, и вы можете купить там все, что вам угодно. Поэтому кажется, что магазины с товарами — это такое же естественное явление, как смена времен года, как солнце и дождь, день и ночь. Но это не так: товары могут внезапно исчезнуть, как это случилось в тот год, и тогда за все миллионы вселенной нельзя будет купить самого маленького хлебца, а без хлеба люди умирают.

Томмазино, запыхавшись, втянул на мачеру своего ишака и, чуть не падая от усталости, сказал мне:

— Вот тебе, кума, запасы на полгода.

После этого он передал мне продукты, проверяя их по бумажке, на которой мы с ним записывали все, что мне требовалось. Я помню наизусть этот список и привожу его здесь, чтобы дать представление, как жили люди осенью 1943 года. Наша жизнь, моя и Розетты, была обеспечена: мы получили мешок муки в пятьдесят килограммов, из которой могли печь хлеб и готовить себе лапшу, другой мешок поменьше с кукурузной мукой для мамалыги, мешочек килограммов в двадцать фасоли самого низкого качества, так называемой «глазастой», несколько килограммов гороха, зеленого горошка и чечевицы, пятьдесят килограммов апельсин, два килограмма смальца и два килограмма сосисок. Кроме того, Томмазино принес нам мешочек с фигами, орехами и миндалем и большое количество сладкого рожка — растение, которым обычно кормят лошадей, но теперь его плоды, как я уже говорила, годились в пищу людям. Все эти продукты мы сложили в нашу комнатку, в основном под кроватью, и я рассчиталась с Томмазино; выяснилось, что за одну неделю цены поднялись по меньшей мере на тридцать процентов. Кто-нибудь может подумать, что Томмазино, готовый за деньги совершить даже подлог, сам поднял цены. Но я сама лавочница, и когда он мне сказал, что цены поднялись, сразу ему поверила, потому что знала на опыте, что так и должно было случиться, — англичане стояли, не двигаясь с места, у Гарильяно, а немцы тащили все что попало, запугивали людей и не давали им возможности работать. Совершенно естественно, что цены поднялись и продолжали подниматься, а если так и дальше будет, то они взлетят до самого неба. В голодное время так и бывает: каждый день что-нибудь из продуктов исчезает с рынка, каждый день количество людей, имеющих деньги, становится все меньше, пока, наконец, может случиться и так, что никто не будет продавать и никто не будет покупать и, с деньгами или без денег, все умрут с голоду. Поэтому я и поверила Томмазино, когда он мне сказал, что цены поднялись, и заплатила ему, не торгуясь; я подумала, что лучше не ссориться с ним, потому что человек, рискующий жизнью, пусть даже из-за наживы, является во время войны кладом. Я не только заплатила ему, но и показала пачку тысячных ассигнаций, которые лежали у меня в кармане под юбкой. Он уставился на эти деньги, как коршун на цыпленка, и сейчас же сказал, что мы с ним всегда найдем общий язык и что он всегда готов по моему желанию доставать мне продукты по существующим ценам, не запрашивая с меня ни одного сольдо больше, чем они стоят.

Тогда же я еще раз убедилась, какое уважение испытывают окружающие к человеку, имеющему деньги или, как в данном случае, запасы продуктов. Последние дни, видя, что наши продукты все не прибывают и что нам приходится столоваться у Париде, который хотя и неохотно, но все же позволял нам есть вместе с его семьей, конечно, за деньги, Фесты старались меньше бывать с нами, и когда приходило время садиться за стол, то они потихоньку, как бы стыдясь, удалялись. Но как только появился Томмазино со своим осликом, их поведение резко изменилось, на нас посыпались улыбки, приветствия, ласки, даже приглашения к обеду — теперь, когда это нам было совсем ни к чему. Они даже пришли полюбоваться на наши запасы. Филиппо был искренне рад за меня, потому что чувствовал ко мне симпатию, может быть не настолько, чтобы кормить меня, но достаточную, чтобы радоваться за меня, когда увидел мои запасы. При этом он сказал мне:

— Мы с тобой, Чезира, единственные люди здесь, которые могут не бояться будущего, потому что только у нас с тобой есть деньги.

При этих словах отца Микеле помрачнел еще больше и спросил сквозь зубы:

— Ты в этом действительно уверен?

Отец расхохотался и хлопнул его по плечу:

— Уверен? Это единственная вещь, в которой я уверен… Ты разве не знаешь, что деньги — самые верные и неизменные друзья человека.

Я молча слушала их разговор и думала про себя, что Филиппо, может быть, не так уж прав: в этот самый день покупательная стоимость этих моих верных друзей уменьшилась на тридцать процентов. Сегодня, когда за сто лир можно купить всего кусок хлеба, а до войны на эти деньги люди жили полмесяца, я могу со всей справедливостью утверждать, что во время войны нельзя верить ни людям, ни деньгам, вообще ничему. Война переворачивает и уничтожает все — не только то, что мы видим, но и то, чего мы не можем видеть, хотя оно и существует.

Со дня, когда мы получили продукты, наша жизнь в Сант-Еуфемии потекла по намеченному руслу. Мы спали, одевались, собирали хворост и дрова, чтобы разжечь огонь в шалаше, потом гуляли, болтая с другими беженцами, завтракали, опять гуляли, готовили обед, съедали его и, наконец для того чтобы сэкономить масло в светильнике, ложились спать с курами. Погода стояла прекрасная, теплая и тихая, без ветра и дождя; осень была в этом году необычайно красивая, леса, покрывавшие окрестные горы, переливались желтым и красным цветом. Все говорили, что погода благоприятствует быстрому продвижению союзников, которые должны были бы смять противника и дойти по крайней мере до Рима; поэтому никто не понимал, почему они все топчутся возле Неаполя или чуть севернее. Такие разговоры были обычными в Сант-Еуфемии, вернее сказать, это была единственная тема для разговора здесь. Все только и говорили о союзниках: когда они придут, почему не приходят, как и каким образом это случится. Главным образом это волновало беженцев, желавших как можно скорее вернуться в Фонди, к привычной для них жизни; крестьяне говорили меньше, может быть потому, что война в конце концов была для них выгодной: они сдали беженцам свои домики, были у них и другие небольшие доходы с тех же беженцев; кроме того, крестьяне жили теперь так же, как жили в мирное время, и с приходом союзников их жизнь не изменилась бы.

Я тоже очень много разговаривала о союзниках, разговаривала, гуляя вверх и вниз по мачерам и любуясь панорамой Фонди и далеким морем, разговаривала вечером в шалаше Париде, сидя со слезящимися глазами в дымном полумраке у затухающего очага, разговаривала ночью в постели, обнявшись с Розеттой. Я столько говорила о союзниках, что они постепенно стали для меня чем-то вроде святых покровителей деревни, от которых зависит плохая и хорошая погода и которым люди попеременно то молятся, то ругают их, но всегда чего-то от них ждут. Все ожидали от союзников необычайных вещей, каких ждут от святых; все были уверены, что с их приходом жизнь не только нормализуется, но и станет гораздо лучше, чем раньше. Особенно распинался Филиппо. Думаю, что он представлял себе войска союзников в виде бесконечной колонны грузовиков со всяким добром, на которых сидели солдаты, уполномоченные раздавать это добро всем итальянцам. А ведь он был человеком уже немолодым, коммерсантом, мнил о себе, что принадлежит к категории умных людей, и все-таки полагал, что союзники настолько глупы, что будут делать добро нам, итальянцам, которые воевали против них, убивали их сыновей и заставляли их тратить деньги.

Достоверных сведений о продвижении этих благословенных союзников у нас было очень мало, вернее, совсем не было. Иногда в Сант-Еуфемию приходил из долины Томмазино, но, так как его не интересовало ничего, кроме черного рынка и денег, было очень трудно узнать от него что-нибудь конкретное; иногда приходил кто-нибудь из крестьян, но крестьяне имеют привычку говорить такие вещи, которым и ребенок не поверит. Иногда заходили сюда парни из Понтекорво, приносившие в заплечных мешках соль и табак — две вещи, отсутствие которых сказывалось особенно остро. Табак был в листьях, сырой и горький, беженцы крошили его и делали самокрутки из газетной бумаги; соль была самого низкого качества, та самая, которую обычно дают животным. Эти парни тоже приносили нам новости, но выдумки в их новостях было не меньше, чем воды в их соли. Сведения, которые они приносили, были настолько перемешаны с фантазией, что в первый момент казались правдой, но когда мы начинали разбираться в них, фантазия испарялась, и мы замечали, что правды в них было очень мало. Они рассказывали, что где-то идет большая битва, некоторые говорили, что эта битва идет к северу от Неаполя, возле Казерты, другие — что местом битвы является Кассино, третьи утверждали, что битва идет совсем близко от нас, в Итри. Все это была ложь. На самом деле эти парни были заинтересованы только в том, чтобы продать соль и табак, а что касается новостей, то они говорили вещи, которые больше всего нравились тем, кто их спрашивал.

В эти первые дни единственным событием, напомнившим нам о войне, были какие-то взрывы, которые мы услышали однажды утром со стороны моря, то есть оттуда, где лежала Сперлонга. Взрывы слышались с большой отчетливостью. Потом пришла женщина, носившая нам апельсины, и рассказала, что немцы взрывали дамбы болот и мелиоративных каналов, для того чтобы задержать продвижение англичан. Теперь вода очень скоро зальет все поля и разорит очень многих из тех, кто всю жизнь трудился на своем клочке земли, потому что вода уничтожает посевы, и понадобится много лет, чтобы опять осушить землю и сделать ее плодородной. Взрывы следовали один за другим и были похожи на холостые выстрелы во время деревенского праздника; на меня эти взрывы производили странное впечатление, потому что было в них что-то праздничное, хотя я и знала, что они означали нищету и отчаяние для тех, кто жил там внизу, на осушенных землях. День был чудесный, тихий и ясный, на небе ни облачка, перед нами расстилалась долина Фонди, зеленая и цветущая, сливавшаяся на горизонте с туманной полоской переливающего синевой моря. И опять, слушая эти взрывы и любуясь на эту панораму, я думала, что нет согласия между людьми и природой; бывает так, что природа бушует, молнии, гром и дождь обрушиваются на землю, а люди чувствуют себя счастливыми в своих жилищах; и наоборот, природа улыбается и всем своим видом обещает людям вечное счастье, а они в это время отчаиваются и призывают смерть.

Прошло еще несколько дней, достоверных сведений о войне мы не получали, а люди, приходившие в Сант-Еуфемию из долины, продолжали твердить, что большое войско англичан продвигается по дороге в Рим. Надо, однако, сказать, что это большое войско продвигалось, очевидно, черепашьим шагом: если бы даже англичане шли пешком и часто останавливались, чтобы перевести дыхание, и то они уже давно должны были быть здесь, а их все еще не было видно. Мне уже так надоело разговаривать об англичанах, об их приходе и об изобилии, которое они принесут с собой, что я стала искать какое-нибудь занятие и решила связать себе и Розетте теплые вещи. Я купила у Париде немного шерсти и стала вязать на спицах фуфайку, так как подозревала, что нам придется остаться здесь неизвестно сколько времени, и когда настанет зима, у нас не будет ничего теплого. Шерсть была грязная, сальная и воняла хлевом; у Париде было несколько овец, с которых они каждый год стригли шерсть, пряли ее веретеном и на прялке, как это делали в старые времена, и вязали из нее чулки и фуфайки. Весь уклад жизни здесь был, как при царе Горохе. У семьи Париде было все необходимое не только для питания, но и для того, чтобы одеться: был у них лен, шерсть и кожа, и это было очень хорошо, потому что денег у них, как я уже говорила, совсем или почти совсем не водилось, и если бы они сами не изготовляли себе одежду, то им пришлось бы ходить голыми. Они сеяли лен, шерсть настригали с овец, а когда убивали корову, то из ее шкуры делали чочи и куртки. Женщины пряли лен и шерсть, а потом ткали на станке в нашей комнатушке: иногда этим занималась Луиза, другой раз сестра или невестка Париде; должна при этом отметить, что ни одна из них не умела обращаться ни с прялкой и веретеном, ни с ткацким станком. Они красили сотканную ими материю плохой синей краской и кроили из нее штаны и блузы (я никогда не видела хуже скроенных вещей, как будто их кроили не ножницами, а топором), но не проходило и недели, как все эти вещи рвались на коленях и локтях, и вот уже женщины клали на дырки заплатки, а через две недели вся семья опять ходила в лохмотьях. Одним словом, хотя они и делали все сами и не покупали ничего, но делали все это плохо. Когда я рассказала об этих своих наблюдениях Микеле, сыну Филиппо, он ответил мне, кивая серьезно головой:

— Кто делает материю ручным способом теперь, в век машин? Только такие бедняки, как они, только крестьяне такой отсталой и нищей страны, как Италия.

Не надо, однако, думать, судя по этим словам, что Микеле презирал крестьян, как раз наоборот. Престо у него была такая манера выражать свои мысли, в его словах звучала горечь, он говорил резким тоном, не допускающим возражений, но произносил он эти слова — и это производило на меня огромное впечатление — спокойным и обычным голосом, как будто это были всем известные и бесспорные истины, из-за которых и волноваться не стоило; и он изрекал эти истины так, как если бы сказал, что светит солнце или идет дождь.

Микеле был странный человек, а так как мы с ним очень подружились и я вскоре полюбила его как сына, то мне и хочется описать его хотя бы для того, чтобы еще раз увидеть перед собой. Он был невысокого, даже скорее низкого роста, с широкими и сутулыми плечами, большой головой и очень высоким лбом. Он носил очки и держал себя с гордой независимостью человека, никого не боящегося и ни с кем не считающегося. Он очень любил науку, и его отец сказал мне, что в этом году он должен был получить диплом или уже получил, не помню точно. Ему было примерно двадцать пять лет, но очки и серьезный вид старили его, и ему можно было дать по крайней мере тридцать. Но особенно необычен был его характер, отличавшийся не только от характера всех других беженцев, но и от характера всех людей, с которыми мне до тех пор приходилось сталкиваться. Как я уже упоминала, он произносил свои суждения с абсолютной уверенностью человека, убежденного в том, что он единственный на свете знает и говорит правду. Именно поэтому, как мне казалось, он говорил таким спокойным и рассудительным голосом о самых ужасных вещах, как о случайных и ничем не примечательных, давно всем известных, о которых даже спорить нечего, хотя это было, что касается меня, совсем не так. Когда он, например, говорил о фашизме и фашистах, я всегда испытывала чувство растерянности. Уже целых двадцать лет, то есть с тех пор, как я научилась рассуждать, я слышала о правительстве только хорошее и думала, что, несмотря на некоторые вещи, которые мне не нравились, особенно в отношении моей лавки, — потому что я никогда не интересовалась политикой, — правительство у нас хорошее, раз его поддерживают газеты, которые, конечно, могут лучше судить обо всем, чем мы, невежественные и простые люди, ничего не смыслящие и не знающие. И вдруг Микеле отрицает все, называя черным то, что газеты всегда называли белым, утверждает, что эти двадцать лет ничего хорошего в Италии не было, будто все сделанное за эти годы было плохим и неправильным Одним словом, по мнению Микеле, Муссолини со своими министрами, политическими деятелями и всеми высокими лицами были просто бандитами, он именно так и сказал: бандиты. Я остолбенела, слушая, как уверенно, небрежно и спокойно он говорит об этом. Я всегда слышала, что Муссолини по меньшей мере гений; что его министров нельзя считать иначе, как великими людьми; что секретари фашистских организаций были, по самым скромным отзывам, людьми умными и порядочными и что всем другим фашистам, занимавшим более мелкие должности, можно было доверять с закрытыми глазами; и вдруг Микеле переворачивает всю эту стройную систему вверх ногами и заявляет, что все они без исключения бандиты. Я спрашивала себя, как могли такие мысли возникнуть у него в голове. С тех пор как Италия начала проигрывать войну, у многих людей изменилось мнение о правительстве, но мне казалось, что Микеле всегда думал так, как если бы он родился с этими мыслями, и они были для него такими же естественными, как для детей давать свои названия растениям, животным и людям. В нем существовало древнее, нерушимое, закоренелое недоверие ко всему и ко всем. Мне это казалось тем более удивительным, что ему было только двадцать пять лет, значит, он в своей жизни не знал, так сказать, ничего другого, кроме фашизма, фашисты вырастили и воспитали его, и если воспитание чего-либо да стоит, то было бы логично, если бы он тоже стал фашистом или по крайней мере одним из тех — таких за последнее время развелось очень много, — кто критикует фашизм, но делает это без всякой уверенности И все-таки Микеле, получивший воспитание при фашизме, ненавидел фашизм. Приходилось думать, что в этом воспитании что-нибудь было не так, иначе Микеле никогда не стал бы говорить таких вещей.

Кто-нибудь может подумать, что у Микеле могли быть какие-либо личные счеты с фашизмом; даже самое лучшее правительство может обидеть человека, который в таком случае начинает видеть все в свете собственной обиды и считает, что все вокруг него плохо и неправильно Но, бывая часто вместе с Микеле, я убедилась, что у него не было в жизни никаких значительных событий и что он жил так же, как обычно живут юноши его лет и его социального положения. Он вырос в Фонди, где жила его семья, учился в школе и был, как и все другие мальчики, сначала балилла[7], потом авангардистом. Затем Микеле поступил в Римский университет, где проучился несколько лет, живя в доме своего дяди-магистрата. Вот и все. Он никогда не был за границей, да и в Италии, кроме Фонди и Рима, побывал только в нескольких больших городах. Одним словом, ничего особенного с ним никогда не было, а если и было, то не в его жизни, а у него в голове. Мне казалось, что он еще не знал женщин и у него не было даже того опыта, который за неимением другого часто открывает юношам глаза на жизнь. Микеле сам часто говорил нам, что никогда не был влюблен, что у него не было невесты и что он никогда не ухаживал ни за одной женщиной Самое большее, как я поняла, возможно, что он изредка посещал уличных женщин, как это делают все молодые люди вроде него, не имеющие ни денег, ни знакомств. Таким образом, я пришла к заключению, что убеждения в нем возникли почти что сами собой, незаметно для него самого, может быть только из духа противоречия. В течение двадцати лет фашисты кричали на всех перекрестках, что Муссолини гений, а его министры великие люди, и вот Микеле, едва начав рассуждать, с такой же естественностью, как растение, протягивающее свои ветви к солнцу, подумал как раз обратное тому, о чем кричали фашисты. Я знаю, что в этом скрывается что-то таинственное, чего не может ни понять, ни объяснить такая бедная и невежественная женщина, как я, но я часто наблюдала, что дети делают как раз обратное тому, чему их учат родители, или тому, что делают сами родители. Поступают они так не потому, что уверены в неправоте родителей, а исключительно для того, чтобы иметь свою жизнь, отличную от жизни родителей; и если родители жили так, как им этого хотелось, то и дети хотят жить, как им нравится. Я думаю, что то же самое случилось и с Микеле. Он был воспитан фашистом, чтобы стать фашистом, но он был живым человеком, хотел жить по-своему и именно поэтому стал антифашистом.

С первых же дней нашего пребывания в Санта-Еуфемии Микеле стал проводить с нами целые дни. Не знаю, что влекло его к нам: мы женщины простые и мало чем отличались от его матери и сестры: к Розетте он тоже не испытывал особого влечения, но об этом я буду говорить позже. Вероятно, он предпочитал наше общество обществу других беженцев и даже своей семьи, потому что мы были из Рима, говорили не на местном диалекте, как все остальные, и не болтали целыми днями о Фонди, совершенно его не интересовавшем, даже наскучившем ему, как говорил он нам несколько раз. Микеле приходил к нам с утра, едва мы поднимались с постели, и проводил с нами весь день, отлучаясь только на время завтрака и обеда. Он до сих пор стоит как живой у меня перед глазами на пороге нашей комнаты, куда заглядывал, говоря нам веселым голосом:

— Не хотите ли пройтись немного?

Делать нам с Розеттой было совершенно нечего, разве только сидеть каждая на своем месте: я на кровати, а она на стуле, — поэтому мы охотно соглашались, хотя прогулки были всегда одними и теми же: или мы шли вдоль мачеры и, обогнув гору, выходили в соседнюю долину, как две капли воды похожую на долину Сант-Еуфемии, или по каменистой тропинке через дубовые заросли поднимались до перевала, или, наконец, спускались по одной из тропинок вниз. Почти всегда мы выбирали ровную дорогу, менее утомительную, шли вдоль мачеры налево до уступа горы, отвесно спускавшегося вниз к долине. На этом уступе росло большое дерево, окруженное зеленым кустарником, залитым солнцем, а земля была покрыта мягким, как подушка, мхом. Мы садились у самого края выдававшегося над долиной уступа, недалеко от голубой скалы, с которой можно было как на ладони видеть весь Фонди, находившийся под нами, и сидели здесь целыми часами. Что мы там делали? Мне трудно ответить на этот вопрос. Розетта и Микеле бродили иногда по зарослям в поисках цикламенов, которых здесь бывает очень много осенью, и растут они густо, большие и красивые, возвышаясь своими ярко-розовыми венчиками над темным мхом. Розетта собирала букет, приносила его мне, а я, возвратившись домой, ставила цветы в стакан на столике в нашей комнате. Иногда же мы сидели и ничего не делали, просто смотрели на небо, на море, на долину и горы. Сказать по правде, я ничего не могу вспомнить об этих прогулках, потому что в них ничего особенного не было, кроме, конечно, рассуждений Микеле. Я помню его рассуждения, как помню его самого, потому что в его словах было для меня много нового, да и он сам был совершенно новым для меня человеком, с такими людьми, как он, я никогда в жизни не встречалась.

Мы были темные, а он прочел много книг и знал много вещей. Но у меня был жизненный опыт, которого ему недоставало, и теперь я думаю, что он со своими книгами и знаниями был вес же очень наивен, совершенно не знал жизни и обо многом имел совсем неправильные представления. Например, я помню одно из его рассуждений в один из первых же дней нашего знакомства.

— Ты, Чезира (Микеле обеих нас называл на ты, как и мы его), лавочница и заботишься только о своей лавке, но, к счастью, торговля не испортила тебя и ты осталась такой же, какой была в детстве.

— Кем я осталась? — спросила я его.

— Крестьянкой, — ответил он. Я сказала:

— Вот уж обрадовал… Крестьяне не знают ничего, кроме земли, не знакомы ни с чем, живут, как животные.

Он засмеялся и ответил:

— Теперь это комплимент. Сегодня те, кто умеет читать и писать, те, что живут в городе и называются синьорами, они-то и есть настоящие невежды, дикари, некультурные люди… С ними больше ничего не сделаешь, а с вами, с крестьянами, все можно начать сначала.

Я не поняла и спросила:

— Что значит начать сначала?

— Ну, одним словом, сделать из вас новых людей. Я воскликнула:

— Сразу видно, что ты не знаешь крестьян, дорогой мой!.. С крестьянами ничего не сделаешь. Кто такие крестьяне? Это самые старые люди на земле. Как же ты сделаешь их новыми? Они были крестьянами еще до того, как появились люди в городах. Как есть крестьяне, так и будут крестьянами.

Микеле снисходительно покачал головой и ничего не сказал, а мне показалось, что он видел в крестьянах людей, какими крестьяне не были и никогда не станут, он видел их такими, какими он хотел, чтобы они были по известным одному ему причинам, а не такими, какими крестьяне были на самом деле.

Микеле отзывался хорошо только о крестьянах и рабочих, но мне казалось, что он не знает ни тех, ни других Однажды я ему сказала:

— Ты, вот, Микеле, говоришь о рабочих, а сам их не знаешь.

Он спросил:

— А ты знаешь?

— Ну, конечно, — ответила я, — ко мне в лавку приходит много рабочих.

— Каких рабочих?

— Всяких: кустари, лудильщики, каменщики, электромонтеры, столяры, всякий трудовой люд.

— И по-твоему, какие же они, рабочие? — спросил он насмешливо, как бы ожидая услышать от меня глупость.

Я ответила:

— Не знаю, какие они, дорогой мой, для меня разницы нет… Такие же люди, как и все остальные… есть среди них и хорошие и плохие… Некоторые из них ленивы, другие прилежны, одни любят своих жен, другие бегают за уличными девками, некоторые пьют, другие играют в карты… Одним словом, всякие люди есть среди них, как среди синьоров и крестьян, среди служащих и всех других.

Тогда он сказал:

— Может быть, ты и права… Ты видишь в них людей, подобных всем другим людям, и ты права, что так смотришь на них… Если бы все так рассуждали, то есть видели бы в них людей и обращались с ними, как с людьми, то некоторые вещи вообще не случались бы и, может быть, нам не пришлось бы жить теперь здесь в Сант-Еуфемии.

Я спросила:

— А как на них смотрят другие?

— Не как на обыкновенных людей, похожих на всех других, а только как на рабочих.

— А ты как на них смотришь?

— Я тоже смотрю как на рабочих.

— Значит, — сказала я ему, — ты тоже виноват в том, что мы находимся здесь… Я повторяю твои слова, что ты считаешь их только рабочими, а не такими же людьми, как другие, но я этого не понимаю.

А он мне:

— Да, я смотрю на них как на рабочих, но надо знать, почему. Некоторые видят в них не людей, а только рабочих, чтобы эксплуатировать их еще больше, я же вижу в них рабочих, потому что хочу помочь им.

— Одним словом, — высказала я вдруг пришедшую мне в голову мысль, — ты — бунтарь.

Он смутился и спросил у меня:

— Почему ты так думаешь?

— Один полицейский говорил у меня в лавке, что бунтари занимаются агитацией среди рабочих.

Помолчав немного, Микеле сказал:

— Допустим, что я бунтарь.

Но я продолжала настаивать на своем:

— А ты когда-нибудь агитировал среди рабочих? Он пожал плечами и очень неохотно признался, что никогда не агитировал. А я ему опять:

— Вот видишь, я же тебе говорю, что ты не знаешь рабочих.

На это он мне больше ничего не ответил.

Несмотря на такие серьезные разговоры Микеле, смысл которых был нам не всегда понятен, мы с Розеттой любили бывать с ним больше, чем с другими мужчинами Он был здесь самым обходительным и единственным, кто не думал ни о деньгах, ни о наживе, поэтому с ним было не так скучно, как с другими. Дела и деньги, конечно, играют очень большую роль в жизни, но когда люди говорят только об этом, слушать их становится скучно. Филиппо и другие беженцы говорили только о делах, о том, что можно продать или купить, о ценах и прибыли, которые были до войны и которые будут после войны. Все остальное время, когда они не говорили о своих делах, беженцы и Филиппо проводили за картами. Они усаживались в комнате у Филиппо прямо на полу, скрестив ноги и прислонившись к мешкам с мукой и фасолью, в шляпах на голове и с сигарами во рту, и целыми часами в комнате, полной дыма и вони, слышалось хлопанье карт, крики и проклятья, так что можно было подумать, что они убивают друг друга. Возле четырех человек, играющих в карты, стояло по меньшей мере еще четверо наблюдателей, как это обычно бывает в деревенских тратториях. Я всегда чувствовала отвращение к картам, мне непонятно, как можно проводить целые дни, играя этими грязными и засаленными картами, такими потрепанными, что на них даже нельзя различить фигур. Ко когда друзья Филиппо не говорили о своих делах и не играли в карты, а собирались просто, чтобы поболтать, то это было еще хуже. Я темная женщина, в жизни своей не видела ничего, кроме лавки и земли, но и я понимала, что эти бородатые взрослые мужчины, как только начинали говорить о чем-нибудь, не имеющем отношения к их делам, мололи ужасную чепуху. Мне это становилось особенно ясно, потому что я имела возможность сравнивать их с Микеле, человеком образованным, и хотя я часто не понимала того, что Микеле говорил нам, но чувствовала, что он говорит справедливые вещи. Эти же люди, повторяю, рассуждали как дураки или, еще хуже, как животные, если бы животные могли рассуждать, а когда они не говорили глупостей, то бранились самыми последними словами. Помню, например, одного из них, Антонио, пекаря, маленького чернявого человека, слепого на один глаз, который казался меньше другого, а веко все время дергалось, как будто в глаз что-то попало. Однажды четверо или пятеро из беженцев, среди которых был Антонио, разговаривали, сидя на камнях мачеры, о войне и о том, что случается во время войны; мы с Розеттой слушали, о чем они говорят. Антонио участвовал в войне в Ливии, когда ему было всего двадцать лет, и любил говорить об этой войне, самом большом событии в его жизни; между прочим, он как раз на этой войне потерял глаз. Сама не знаю как, только мы с Розеттой услыхали, что он говорил:

— Они убили троих из наших, но это мало сказать, что просто убили… они выкололи им глаза, отрезали язык, сорвали ногти… Тогда мы решили послать карательную экспедицию; рано утром мы отправились в одно из их селений, сожгли все их хижины, убили всех жителей мужчин, женщин и детей, а девочкам, дочерям этих потаскушек, мы всадили штык в срамное место, а потом бросили их вместе с другими… мы показали им, как совершать зверства над нашими солдатами!

Тут кто-то кашлянул, чтобы обратить внимание Антонио, который, наверно, не заметил нас, потому что мы стояли за деревом, что мы с Розеттой слушаем его. Я услыхала, как Антонио извинялся, говоря:

— Ну, на войне случается и похуже.

Розетта сейчас же ушла, и я бросилась за ней. Она шла, опустив голову, и, когда остановилась, я увидела, что ее глаза полны слез, а лицо белое, как простыня. Я ее спросила, что с ней, а она:

— Ты слышала, что сказал Антонио?

Я растерялась и, не зная, что ей ответить, повторила слова Антонио:

— На войне случаются вещи и похуже, дочка. Она помолчала немного, потом, как бы думая вслух, сказала:

— Мне хотелось бы всегда быть с теми, кого убивают, а не с теми, кто убивает.

С этого дня мы еще больше отдалились от беженцев, потому что Розетта ни за что не хотела встречаться с Антонио и разговаривать с ним.

Но и с Микеле Розетта была не во всем согласна; что касается, например, религии, то мнения их расходились коренным образом. Микеле, как я уже говорила, ненавидел фашистов, а вслед за фашистами — патеров; трудно было понять, кого он ненавидит больше; он сам часто говорил в шутку, что фашисты и патеры — одно и то же, единственная разница между ними заключается в том, что фашисты скроили себе из черной сутаны рубашки, а патеры носили эту сутану, как она была, длинную до пят. Мне лично не было ни жарко, ни холодно от его нападок на религию, или, лучше сказать, на патеров; я всегда считала, что в вопросах религии каждый сам себе хозяин; я верующая, но не настолько, чтобы навязывать свою религию другим.

Кроме того, я понимала, что Микеле, несмотря на внешнюю жестокость, не был злым, иногда я даже думала, что Микеле нападает на патеров не потому, что ненавидит их, а просто его огорчает, что они не настоящие священнослужители и не всегда ведут себя достойно своего сана. Одним словом, может он и сам был верующим, только разочарованным верующим; очень часто такие люди, как Микеле, которые могли бы быть еще более верующими, чем другие, разочаруются и начинают нападать на патеров. Но Розетта была совсем не такая, как я: она была верующей и хотела, чтобы и другие верили; она не выносила критики религии даже в том случае, когда кто-нибудь критиковал совершенно искренне, как делал это Микеле, не вкладывая в эту критику злобы. Поэтому с самого начала, как только Розетта услышала, что Микеле плохо отзывается о патерах, она сказала ему прямо, без обиняков:

— Если ты хочешь встречаться с нами, то должен перестать говорить такие вещи.

Я думала, что Микеле будет настаивать или что он рассердится, как это случалось иногда с ним, когда ему противоречили, но, к моему удивлению, он не стал возражать, а, помолчав немного, только сказал:

— Несколько лет назад я был таким же, как ты… даже серьезно подумывал стать патером… потом это у меня прошло.

Я была очень удивлена, услышав от него это: вот уж никогда бы не подумала, что у него могло быть такое намерение. Я спросила:

— Ты на самом деле хотел стать патером? Он ответил:

— Конечно… можешь спросить у моего отца, если не веришь.

— Почему же ты отказался от своего намерения?

— Я был тогда еще мальчиком, потом понял, что у меня нет призвания. Или, вернее, — добавил он улыбаясь, — я понял, что у меня было призвание и что именно поэтому я не должен быть патером.

Розетта ничего не сказала, и разговор на этом закончился.

Время шло, и кое-что медленно, но все-таки изменялось, и, к сожалению, не к лучшему. После множества всяких слухов пришло наконец точное известие, что в долине Фонди расположилась лагерем немецкая дивизия и что линия фронта проходит по реке Гарильяно. Это значило, что англичане не продвигались больше вперед и что немцы собирались провести у нас зиму. Люди, приходившие к нам из долины, говорили, что немцы были везде, но главным образом они прятались в апельсиновых садах, там стояли их танки и палатки, размалеванные зелеными, синими и желтыми пятнами, это называлось камуфляжем. Но это все были только слухи; никто из нас, то есть из людей, живущих в горах, не видел немцев, потому что ни один немецкий солдат не приходил еще в Сант-Еуфемию. Однако вскоре случилось такое, из-за чего нам пришлось столкнуться с немцами, и мы поняли, что это были за люди. Я расскажу об этом случае, потому что как раз с этого дня все изменилось, можно даже сказать, что именно тогда война добралась до Сант Еуфемии и больше уже не покидала нас.

Среди беженцев, из тех, что играли в карты с Филиппо, был портной по имени Северино, самый молодой из всех. Это был маленький тощий человечек с желтым лицом и черными усиками, который всегда прищуривал один глаз, как будто подмигивал кому-то, на самом же деле это была у него просто профессиональная привычка, потому что, когда он шил, сидя на стуле в своей лавке, то всегда прищуривал один глаз. Северино убежал вместе с другими из Фонди, как только начались первые бомбежки, и занимал теперь домик недалеко от нашего. Вместе с ним жили его дочка и жена, такая же маленькая и скромная, как он. Северино был самым беспокойным из всех беженцев, потому что во время войны он вложил все свои деньги в материи, английские и итальянские, и спрятал эти рулоны в безопасном месте, но, наверно, это место было не больно-то надежным, и он все время беспокоился о судьбе своих рулонов. Как только Северино переходил от мыслей о немцах, о фашистах, о войне и бомбежках к мыслям о будущем, сейчас же беспокойство его сменялось надеждой Всем, кто только был согласен его слушать, Северино излагал свой план, благодаря которому собирался разбогатеть после окончания войны. План его заключался в том, чтобы воспользоваться коротким промежутком — может быть, шесть месяцев, а может, и год — между окончанием войны и возвращением к нормальной жизни. Эти шесть месяцев или год будет большая нехватка всего: не будет ни транспорта, ни товаров, Италия будет занята войсками, и торговля станет очень трудной, можно сказать, невозможной. И вот в эти шесть месяцев или год Северино, погрузив свои рулоны на грузовик, устремится в Рим и продаст их там по очень высоким ценам в розницу (а купил он их оптом) и таким образом разбогатеет. Его план был совершенно правильным, как в этом все убедились впоследствии, и по нему можно было судить, что Северино, единственный из всех находящихся здесь людей, хорошо понял механику цен, которые должны были подниматься все больше по мере того, как с рынка исчезали товары, а немцы, союзники и итальянцы печатали бумажные деньги, сколько им вздумается. Повторяю, что это был правильный план, но, к сожалению, правильные планы никогда не удаются, особенно во время войны.

Однажды утром из долины прибежал, весь запыхавшись, мальчик, работавший у Северино, не добежав еще до мачеры, он увидел портного, с нетерпением ожидавшего его на краю уступа, и закричал ему:

— Северино, у тебя все украли… нашли твой тайник и унесли все твои рулоны.

В этот момент я находилась рядом с Северино и увидела, что он покачнулся, как будто кто-то ударил его из-за угла палкой по голове. Тем временем мальчик вскарабкался на мачеру; Северино схватил его за грудь и забормотал, задыхаясь, выпучив глаза:

— Не может быть… Что ты говоришь? Рулоны? Весь мой материал? Украли? Кто их украл?

— А я откуда знаю, — отвечал мальчик.

Беженцы окружили Северино, а он размахивал руками, как сумасшедший, таращил глаза, бил по лбу и рвал на себе волосы; Филиппо попытался его успокоить.

— Не отчаивайся, может, это пустые слухи.

— Какие там слухи! — сказал простодушно мальчишка Я своими глазами видел разобранную стенку и пустой тайник.

Услышав это, Северино отчаянно махнул рукой, как бы угрожая небу, потом бросился бежать вниз по тропинке и скоро скрылся из виду. Это происшествие нас всех страшно поразило: значит, война продолжается, и положение становится час от часу хуже, люди потеряли окончательно совесть, и если теперь грабят, то в скором времени начнут убивать. Филиппо больше других размахивал руками и ругал Северино за то, что тот был недостаточно предусмотрительным, пока один из присутствующих не сказал ему:

— А ты разве не спрятал свое добро, не замуровал его в крестьянском доме? Смотри, как бы с тобой не случилось того же самого.

Я вспомнила разговоры Кончетты и Винченцо и решила, что этот беженец был прав: стенку, за которой находилось добро Филиппо, можно было разобрать так же легко, как стенку тайника Северино. Но Филиппо тряхнул головой и ответил с уверенностью:

— Мы с этим крестьянином святые Джованни: я крестил его сына, а он — мою дочь… Разве ты не знаешь, что святой Джованни не обманывает?

Услышав эти слова Филиппо, я подумала: как бы ни был умен человек — а Филиппо считал себя очень умным, — но рано или поздно все же дает промах; мне казалось, что, имея дело с такими людьми, как Кончетта и Винченцо, верить в святого Джованни было большой наивностью, если не сказать глупостью. Однако я решила не говорить ему этого, а просто промолчать, ведь один из нас уже попробовал предостеречь его, но безрезультатно.

В тот же вечер Северино вернулся из долины, покрытый пылью, грустный, отчаявшийся. Он рассказал нам, что был в городе и видел разобранную стенку и пустой тайник; у него украли абсолютно все, он теперь конченый человек; могли это сделать и немцы, и итальянцы, но он думает, что это были итальянцы, Северино говорил с немногими оставшимися в городе людьми и пришел к заключению, что это сделали итальянские фашисты. Сообщив нам все, он замолчал, продолжая неподвижно сидеть около двери домика Филиппо, обняв спинку стула; он еще больше почернел и пожелтел, одним глазом он уставился на Фонди, где у него украли имущество, а другим, как всегда, подмигивал В этом веселом подмигивании в момент, когда он был в таком отчаянии, что, может, даже помышлял о самоубийстве, было что-то трагическое. Время от времени Северино тряс головой и говорил вполголоса:

— Мои рулоны… у меня больше ничего нет… у меня украли все, — и проводил рукой по лбу, как бы стараясь отогнать эти мысли. Наконец он сказал: — В один день я стал стариком, — и ушел по направлению к своему домику, даже не ответив на приглашение Филиппо поужинать с ними.

На другой день Северино продолжал думать о своих рулонах и о том, как их получить обратно. Он был уверен, что воры — местные жители, и почти уверен, что это были фашисты, вернее те, кого теперь называли фашистами, а до свержения фашизма во всей долине считали бандитами и бродягами. Как только в Италии был восстановлен фашизм, эти бандиты тотчас записались в милицию, преследуя единственную цель: жить и наживаться за счет населения, — что они могли делать совершенно безнаказанно, так как была война и все власти убежали подальше от фронта. Теперь Северино задумал во что бы то ни стало найти свои рулоны, ходил каждый день в долину, возвращаясь вечером усталый, измученный, пыльный, с пустыми руками, но полный решимости. Решимость чувствовалась во всем его поведении: он сделался молчалив, его глаза сверкали, весь он был какой-то устремленный, а под туго натянутой на скуле кожей бился и прыгал нерв. Когда кто-нибудь опрашивал у него, зачем он ходит каждый день в Фонди, Северино отвечал:

— На охоту хожу, — желая этим сказать, что он охотится за своими рулонами и за теми, кто их украл.

Постепенно из разговоров Северино с Филиппо я поняла, что фашисты, которых Северино подозревал в краже его рулонов, устроили себе логово на хуторе, расположенном в местности, известной под названием Мертвого Человека. Там их было всего душ двенадцать, они натащили в свое логово большое количество припасов, отобранных под угрозой оружия у крестьян, и проводили время за едой и питьем в обществе нескольких потаскушек, бывших раньше прислугами или работницами Ночью эти фашисты выходили из дому, отправлялись в город и один за другим обследовали дома, покинутые беженцами, воруя, что попадет под руку и простукивая прикладом ружья все стены, где могли быть тайники. Все они были вооружены автоматами, бомбами и кинжалами и чувствовали себя очень уверенно, потому что во всей долине, как я уже говорила, не осталось ни жандармов, которые или удрали, или были арестованы немцами, ни полиции, ни других властей. Остался один муниципальный сторож, но этот бедный человек, обремененный большой семьей, оборванный и голодный, бродил из хутора в хутор, выпрашивая у крестьян Христа ради кусок хлеба или яйцо. Одним словом, царило полное беззаконие; единственными блюстителями порядка были немецкие жандармы, отличавшиеся от других солдат немецкой армии тем, что носили на груди нечто вроде орденской цепи; но их закон был немецкий, а не наш, итальянский, и это был какой-то странный закон, по крайней мере для нас; казалось, что он был создан специально для того, чтобы ловить людей, красть и совершать насилия. Чтобы дать вам представление о том, какие это были времена, я расскажу один случай. Однажды утром крестьянин, живший недалеко от Сант Еуфемии, ударил ножом своего племянника, восемнадцатилетнего мальчика, и бросил его на произвол судьбы в винограднике, где мальчик истек кровью. Это произошло в десять часов утра. А в пять часов вечера в тот же день убийца пошел на тайную бойню, чтобы купить полкило мяса. Все уже знали о совершенном им преступлении, но никто не осмелился ему ничего сказать, все считали, что это не их дело, да и побаивались немного. Только одна женщина заметила:

— Есть ли у тебя сердце? Убил своего племянника, а теперь спокойно приходишь сюда за мясом.

А он ответил:

— Значит, такая была его судьба… а меня никто не арестует, потому что теперь нет никакого закона и каждый поступает так, как ему вздумается.

И он был прав: никто его не арестовал, а он похоронил племянника под фиговым деревом и продолжал безнаказанно гулять по окрестностям.

Одним словом, общественного правосудия не было, И Северино решил сам отыскать воров и наказать их. Нам не известно было, что он делал в Фонди, но только однажды утром прибегает к нам крестьянский мальчик и, запыхавшись от быстрого бега, говорит, что Северино идет сюда с немцами, что он договорился с ними, и они обещали поддержать его и вернуть ему его рулоны. В Сант Еуфемии жило человек двадцать беженцев, все вышли из домиков и столпились у края мачеры, чтобы наблюдать за тропинкой, по которой должен был прийти Северино с немцами. Мы с Розеттой примкнули к остальным. Все стали рассуждать о том, что Северино был очень разумным человеком, что власть теперь в руках у немцев, что немцы не такие бандиты и преступники, как итальянские фашисты, и не только помогут Северино получить обратно его материи, но и накажут фашистов. Филиппо хвалил немцев больше, чем остальные:

— Это люди серьезные, делают они все основательно: и войну, и мир, и коммерцию… Северино хорошо сделал, что обратился к ним… немцы не такие анархисты и шалопаи, как мы, итальянцы… у них крепкая дисциплина, а так как во время войны воровство карается по закону, то я уверен, что они помогут Северино вернуть его рулоны и накажут этих негодяев-фашистов… молодец Северино! Он сразу понял, к кому надо обращаться У кого теперь власть здесь в Италии? У немцев. К ним и надо обращаться.

Филиппо, высказывая вслух свои мысли, чванливо поглаживал усы. Было совершенно очевидно, что он думал о своих вещах, замурованных в стенке у испольщика; Филиппо был доволен, что Северино получит обратно свои рулоны, потому что у него самого было спрятано много добра и он боялся, чтобы его тоже не обокрали.

Мы смотрели на тропинку, по которой поднимался Северино, но вместо вооруженного отряда, который мы ожидали увидеть, с Северино шел один немец, бывший к тому же простым солдатом, а не из военной полиции. Как только они взобрались на мачеру, Северино, гордый и счастливый, познакомил нас с этим немцем, которого звали Ганс, что по-итальянски значит Джованни; все толпились около Ганса, каждый старался протянуть ему руку, но Ганс никому не подал руки, а ограничился тем, что стукнул каблуками и приложил руку к фуражке, показывая тем самым, что не собирается завязывать дружеских отношений с нами. Ганс был маленький, со светлыми волосами, с широкими, как у женщины, бедрами, с белым и немного припухшим лицом. На щеке у него было два или три глубоких шрама, на вопрос, где он получил их, Ганс ответил очень коротко:

— В Сталинграде.

Эти шрамы делали его мягкое, неправильное и как будто помятое лицо похожим на персик или на яблоко, упавшее с дерева на землю и сохраняющее на своей шкурке следы этого падения; когда разрезаешь такое яблоко, то часто оказывается, что внутри оно наполовину гнилое. Глаза у него были голубые, но некрасивые, какие-то выцветшие, невыразительные, слишком светлые, как будто сделанные из стекла. Северино с гордым видом объяснял нам, что он подружился с Гансом, Потому что Ганс у себя на родине в мирные времена тоже был портным, как и Северино. Поэтому они прекрасно поняли друг друга. Северино рассказал Гансу о краже, и Ганс обещал ему помочь получить обратно рулоны, потому что Ганс был портной и лучше других мог понять заботы и огорчения Северино. Одним словом, Ганс не принадлежал к полиции, он пришел один, и вмешательство его не носило официального характера, а было частным делом между ним и Северино, так как оба они были портными, значит, товарищами по профессии. Но все-таки этот немец носил мундир, на шее у него висел автомат и вел он себя как немецкий солдат, поэтому все столпились вокруг него и наперегонки стали его ублажать. Один интересовался, сколько времени еще продлится война, другой расспрашивал о России, где успел побывать Ганс, третий хотел знать, начнут ли англичане сражение, четвертый, не начнут ли сражения немцы. Но по мере того как люди засыпали его вопросами, Ганс все больше важничал и надувался, как воздушный шар, когда его наполняют воздухом. Он сказал, что война кончится скоро, потому что у немцев есть секретное оружие, что русские сражаются хорошо, но немцы — еще лучше, что немцы скоро дадут бой англичанам и сбросят их в море. Ганс внушал уважение, и Филиппо пригласил его вместе с Северино к себе на обед.

Я тоже пошла на этот обед, хотя мы с Розеттой уже поели; мне хотелось увидеть этого немца поближе: это был первый немец, пришедший к нам. Я зашла, когда они уже кончали обедать и ели фрукты; вся семья Филиппо была в сборе, кроме Микеле, который ненавидел немцев; когда Ганс, важничая, говорил о большой победе, которую немцы скоро одержат над англичанами, Микеле смотрел на него так мрачно и угрожающе, как будто хотел броситься на него и избить. Немец выпил и пустился в откровенности. Он все время хлопал по плечу Северино, повторяя, что они портные и друзья до гроба и что он вернет рулоны Северино. Потом он вынул из кармана бумажник, а из бумажника фотографию женщины с добродушным лицом, которая была по крайней мере в два раза больше его, и сказал нам, что это его жена. Стали говорить о войне, и Ганс все повторял:

— Мы делать наступление и бросать англичане в море.

Филиппо, поддакивавший во всем немцу, подхватил:

— Конечно, обязательно… мы их всех сбросим в море, этих убийц.

Но немец ответил:

— Нет, убийцы нет, хорошие солдаты.

А Филиппо сейчас же:

— Ну конечно, хорошие солдаты, все знают, что они хорошие солдаты.

На что немец:

— Ты любить английский солдат, ты изменник. Филиппо испугался:

— Кто их любит?.. Если я сам сказал, что они убийцы.

Но немец опять остался недоволен:

— Нет убийцы, хороший солдат; но изменники, как ты, который любит англичане, капут, — и он делал жест, как будто режет горло.

Одним словом, никак нельзя было угодить ему, всем он был недоволен, и мы очень испугались, потому что немец внезапно обозлился и набросился на Северино:

— Ты почему не идти фронт?.. Мы — немцы сражаться, а вы — итальянцы быть здесь… ты на фронт.

Северино испугался и сказал:

— Меня освободили от военной службы, у меня слабая грудь, — и он бил себя по груди.

Он сказал чистейшую правду: он очень много болел, говорили даже, что у него только одно легкое. Но немец совсем рассвирепел и схватил его за руку, крича:

— Тогда ты тотчас идти со мной на фронт, — и сделал жест, как будто собирается тут же увести Северино.

Портной побледнел и пытался улыбнуться, но это ему никак не удавалось, все присутствующие онемели от удивления и испуга, а меня охватил такой страх, что сердце так и прыгало в груди. Немец тянул Северино за рукав, Северино сопротивлялся и хватался за Филиппо, который тоже казался очень испуганным. Но вдруг немец расхохотался и сказал:

— Друзья… друзья… ты портной и я портной… ты опять получить материал и быть богатый… я идти на фронт и умереть.

Продолжая смеяться, Ганс опять стал хлопать Северино по плечу. Вся эта сцена произвела на меня странное впечатление, как будто передо мной был не человек, а дикое животное, то мурлыкавшее, то скалившее зубы, и было непонятно, что сейчас сделает это животное и как надо с ним обращаться. Мне казалось, что Северино так же ошибался, как люди, говорящие:

— Это животное меня знает… оно никогда не укусит меня.

Дальнейшие события показали, что я была права.

После этой сцены немец опять стал любезен, пил еще много вина и хлопал Северино по плечу так часто, что тот совсем перестал его бояться и, пользуясь минутной рассеянностью Ганса, шепнул Филиппо:

— Вот увидишь, я сегодня же получу обратно мои рулоны.

В самом деле, через некоторое время немец встал из-за стола, надел пояс, который снял, садясь обедать, и даже шутливо заметил, что после такой обильной еды пояс на нем не сходится. Потом он сказал Северино:

— Мы идти вниз, потом ты обратно сюда несешь твой материал.

Северино поднялся вслед за ним, немец опять щелкнул каблуками и важно пошел вперед по тропинке, спускавшейся по мачерам в долину, Северино последовал за ним. Филиппо, вышедший из дому и смотревший вместе с другими вслед Северино, сказал, как бы формулируя охватившее нас всех чувство:

— Северино слишком доверчив. На его месте я не доверял бы этому немцу.

До поздней ночи ждали мы возвращения Северино, но он не вернулся. На другой день мы пошли в домик, где Северино жил с семьей, и увидели, что его жена, прижимая к себе ребенка, плачет в темноте. Вместе с ней сидела старая крестьянка, которая пряла шерсть на прялке и повторяла, продолжая крутить веретено:

— Не плачь, молодуха… Северино вернется, и все устроится.

Но жена Северино трясла головой и отвечала:

— Я чувствую, что он больше не вернется… я это почувствовала уже через час после того, как он ушел.

Мы попытались утешить ее, но она продолжала плакать и все время повторяла, что виновата во всем она, потому что Северино сделал это для нее и для их дочки, чтобы им жилось лучше и чтобы они разбогатели, а она, как жена, должна была воспротивиться этому и не давать ему покупать эти проклятые рулоны. Наши слова не утешили ее, потому что Северино не возвращался: это был факт, а все хорошие слова ничего не стоят перед фактами. Весь день мы провели с ней, утешая ее и строя всевозможные предположения насчет исчезновения Северино; но она не переставала плакать и все твердила, что ее муж не вернется. На следующий день — это был уже второй день после исчезновения Северино — мы не нашли больше в хижине ни женщины, ни девочки: на рассвете она взяла дочку на руки и спустилась в долину, чтобы узнать, что сталось с ее мужем.

Прошло несколько дней, и мы ничего не знали ни о Северино, ни о его жене. Наконец Филиппо, который по-своему был привязан к Северино, решил узнать, что с ними случилось, и позвал Николу, старого крестьянина, который уже не работал на земле, а проводил целые дни с детьми на мачере. Филиппо велел Николе навести справки о Северино, для этого Никола должен был пойти на хутор в местности Мертвый Человек, где жили фашисты, укравшие у Северино рулоны. Старик сначала отказался, но Филиппо обещал дать ему триста лир, и Никола, который за деньги залез бы даже в горящую печь, без дальнейших пререканий пошел седлать своего осла. Никола сказал нам, что переночует в долине у своих родственников и вернется на другой день; положив в мешок краюху хлеба и немного сыру, он сел на осла и отправился в путь. Мы попрощались с ним и смотрели, как он удалялся, прямо держась в седле, с черной шапчонкой на голове, с трубкой в зубах, а ноги, с негнущимися коленями, обернутые белыми обмотками и обутые в чочи, висели по обе стороны осла. Филиппо велел ему обратиться к человеку по имени Тонто, который был не такой плохой, как остальные фашисты, и старик обещал, что он именно так и сделает.

Прошел весь этот день и половина следующего, и вот в сумерки на тропинке показался Никола, тянувший за узду осла, а на осле сидел Тонто. Осел остановился на мачере, и Тонто слез. Это был человек с худым и темным лицом, небритый, его грустные глаза сидели глубоко, а длинный нос свисал до самого рта. Все окружили его, но Тонто молчал и казался смущенным. Старый Никола взял осла за узду и произнес:

— Немец взял материю себе, а Северино послали работать, копать окопы на фронте. Вот что случилось.

Сказав это, старик удалился со своим ослом. Мы все были поражены. Тонто смущенно держался в стороне; Филиппо крикнул ему сердито:

— А ты чего пришел сюда?

Тонто сделал шаг вперед и униженно сказал:

— Вы не должны плохо думать обо мне, Филиппо… я пришел, чтобы рассказать, как это случилось, чтобы вы не думали, будто мы виноваты.

Все смотрели на него с неприязнью, но всем хотелось знать подробности того, что произошло с Северино, и наконец Филиппо неохотно, но все же пригласил Тонто к себе выпить по стаканчику. Тонто двинулся вперед к домику Филиппо, а мы все вслед за ним. Войдя, Тонто сел на мешок с фасолью, Филиппо налил ему вина, но сам не сел, а остался стоять против сидящего Тонто, мы же все столпились у порога. Тонто спокойно выпил свой стакан и стал говорить:

— Не стоит отрицать, что рулоны Северино взяли мы… Теперь такие времена, Филиппо, что каждый должен заботиться о себе, а бог — о всех… Северино считал, что никто не знает, куда он спрятал материал, но он ошибался: об этом знали многие. Вот мы и подумали: если мы не возьмем эти рулоны, то их все равно возьмут немцы, кто-нибудь обязательно донесет, так уж лучше, если рулоны достанутся нам. Что же делать, Филиппо? — Тонто умоляюще сложил руки и обвел всех взглядом. — У нас ведь тоже есть семьи, а теперь такие времена настали, что все должны прежде всего заботиться о своей семье, а потом уже обо всем остальном Я не утверждаю, что мы поступили хорошо, говорю только, что нас на это толкнула необходимость. Вы, Филиппо, занимаетесь торговлей, Северино портной, ну а мы… мы устраиваемся как можем… Только Северино поступил неправильно, обратившись к немцам, которые никакого отношения не имели к этому делу. Вместо того чтобы жаловаться на нас немцам, Северино должен был прийти к нам… Мы договорились бы с ним… Не так ли, Филиппо?.. Можно было бы продать эти материи и разделить с ним деньги… или мы подарили бы ему что-нибудь, одним словом, можно было как-нибудь устроить это дело… Но Северино решил действовать иначе, вот и случилось то, что случилось. Пришел он к нам с этим проклятым немцем, обругал нас самыми последними словами, а немец наставил на нас автомат и сказал, что должен сделать у нас обыск. Мы ведь подчинены немцам, поэтому и не могли возражать; рулоны, конечно, нашли, немец погрузил их на грузовик, на котором он к нам приехал, и они оба с Северино уехали, а Северино еще закричал нам, уезжая: «Есть все-таки справедливость на этом свете!» Хорошая справедливость! Вы знаете, что сделал немец? Через несколько километров им повстречался грузовик, на котором немцы везли на фронт пойманных ими итальянцев, чтобы заставить их копать окопы. Тогда этот немец остановил свою машину, заставил Северино вылезти из нее и, угрожая ему автоматом, велел ему влезть в грузовик с пленными итальянцами. Вот так и случилось, что Северино, вместо того чтобы получить свои рулоны, попал на фронт; ну а немец — ведь он тоже портной — перешлет эти материи в Германию и откроет там портняжную мастерскую назло Северино и всем нам. Вот я и говорю, Филиппо, зачем было вмешивать в это дело немцев? Когда двое дерутся, третий радуется, так случилось и теперь. Клянусь вам, что все так и было.

Рассказ Тонто заставил нас всех призадуматься, особенно одна из подробностей этого рассказа, а именно, что немцы продолжают ловить итальянцев и посылать их на фронт; мы, правда, слышали уже об этом, но это были туманные слухи, а Тонто говорил об облавах совершенно спокойно, как о вполне обычной вещи. Наконец Филиппо очнулся и спросил у Тонто, что значат эти облавы и почему немцы ловят итальянцев. Тонто ответил равнодушно:

— Немцы объезжают окрестности на грузовиках, собирают всех трудоспособных мужчин и отправляют их на линию фронта к Кассино и Гаете, чтобы они там строили укрепления.

— А как там обращаются с ними? Тонто пожал плечами.

— Понятно, как: много работы, бараки и мало еды. Всем известно, как обращаются немцы с теми, кто не немец.

После некоторой паузы Филиппо опять спросил:

— Но ведь ловят итальянцев только в долине? Не ездят же они по горам, отыскивая беженцев?

Тонто опять пожал плечами:

— Не верьте вы этим немцам… они поступают с нами, как с артишоками — обрывают листики и едят по одному. Сейчас делают облавы в долине, потом очередь дойдет и до вас.

Все были напуганы и, казалось, забыли о Северино, каждый думал только о себе. Филиппо спросил:

— А ты откуда все это знаешь? Тонто ответил:

— Я это знаю потому, что мне с немцами приходится иметь дело каждый день… А вам я вот что скажу: или вступайте в милицию, как это сделали мы, или прячьтесь как следует, только действительно как Следует, если не хотите, чтобы немцы похватали вас одного за другим.

Тонто рассказал нам, как происходят облавы. Сначала немцы ловили людей на равнине, грузили их на машины и отправляли на фронт. Покончив с равниной, они начали делать облавы в горах, поступая следующим образом: рано утром, еще до зари, отряд немецких солдат подымался на вершину горы, и к моменту начала облавы, около полудня, немецкие солдаты спускались вниз, прочесывая весь склон горы во всю ее ширину и хватая людей, живущих, как мы, на манерах по склону горы.

— Вылавливают людей, как рыбу сетями, — сказал Тонто.

— И чего только не придумают! — раздался чей-то испуганный голос.

Тонто чувствовал себя теперь уже гораздо увереннее, к нему почти вернулась его всегдашняя наглость. Он даже попытался содрать взятку с Филиппо, зная, что Филиппо был самым богатым из беженцев:

— Я могу замолвить словечко о твоем сыне перед немецким капитаном, которого хорошо знаю, если, конечно, ты меня об этом попросишь.

Может быть, Филиппо, который был очень напуган, согласился бы начать переговоры с Тонто, но совершенно неожиданно для всех выступил вперед Микеле и резко сказал, обращаясь к Тонто:

— Чего тебе еще здесь надо? Катись восвояси.

Мы все страшно испугались, потому что у Тонто были ручные гранаты и ружье, а Микеле безоружен. Но Тонто беспрекословно покорился Микеле.

— Если так, то делайте как хотите… я ухожу, — сказал он неохотно, поднялся и вышел из домика. Все вышли за ним, а Микеле, прежде чем Тонто скрылся из наших глаз, закричал ему вслед:

— А ты, вместо того чтобы предлагать свои услуги другим, позаботься лучше о себе… Не сегодня-завтра немцы отберут у тебя ружье и пошлют копать окопы, как Северино.

Тонто обернулся и показал Микеле два пальца, согнутые, как рога, что означало заклинание: «Типун тебе на язык». Больше мы никогда не видели его.

После ухода Тонто Микеле пошел вместе с нами к нашему домику. Я и Розетта продолжали говорить о случившемся и жалели бедного Северино, потерявшего не только свое добро, но еще и свободу. Микеле молчал и шел, опустив с мрачным видом голову, но вдруг пожал плечами и сказал:

— Так ему и надо. Я возразила:

— Как ты можешь говорить так? Бедняжку сначала ограбили, а теперь он может и жизни лишиться.

Микеле помолчал немного и вдруг закричал:

— Пока они не потеряют всего, ничего не поймут!.. Они созреют только тогда, когда потеряют все, будут страдать и плакать кровавыми слезами.

— Но, Микеле, — возразила я ему, — ведь он делал это не ради наживы, а для семьи.

Микеле засмеялся неприятным смехом:

— Семья! Великое оправдание всех подлостей, совершаемых у нас в стране. Ну что ж, тем хуже для семьи.

Коли уж я опять заговорила о Микеле, то должна еще раз подчеркнуть, что у него был действительно странный характер. Через два дня после исчезновения Северино, разговаривая о том и о сем, кто-то из нас заметил, что в долгие зимние вечера совсем нечем заняться Микеле на это сказал, что, если мы хотим, он с удовольствием почитает нам что-нибудь вслух. Мы с радостью согласились, хотя и не привыкли к книгам, как я об этом, кажется, уже говорила, но в нашем положении книги могли отвлечь немного от мрачных мыслей. Я думала, что Микеле хочет прочитать нам какой-нибудь роман, и спросила у него:

— Что ты нам будешь читать? Историю какой-нибудь любви?

Он ответил улыбаясь:

— Ты угадала, я буду читать вам о любви.

Было решено, что Микеле будет читать нам вслух в шалаше после ужина: вечером мы совсем не знали, чем заполнить время. Эта сцена врезалась мне в память, сама не знаю почему, может, потому, что я увидела тогда Микеле со стороны, которой я в нем еще не знала. Я вспоминаю, как мы сидели в полумраке вокруг угасающего огня — я с Розеттой и семья Париде, — разместившись на чурбанах и скамейках, за спиной у Микеле висела масляная лампа, при свете которой он собирался читать нам. Шалаш выглядел очень мрачно, с потолка свешивались черные кружева копоти, такие легкие, что при малейшем дуновении приходили в движение; в глубине шалаша, еле заметная в темноте, сидела мать Париде, похожая на ведьму из Беневенто, такая она была старая и сморщенная, и все время пряла шерсть. Мы с Розеттой радовались, что Микеле будет читать, но Париде и его семья были не слишком довольны: проработав весь день, к вечеру они уставали и хотели спать. Обычно они ложились очень рано. Дети уже спали, устроившись около матерей. Прежде чем приступить к чтению, Микеле сказал, вытаскивая из кармана небольшую книжечку:

— Чезира хотела послушать рассказ о любви, вот я и почитаю об этом.

Одна из женщин, скорее из вежливости, чем из интереса, спросила, было ли это на самом деле или это выдуманная история; Микеле ответил, что это, вероятно, выдумали, но так, как будто на самом деле это случилось Разговаривая, он открыл книжку и надел очки; наконец он сказал нам, что прочитает несколько эпизодов из жизни Христа, описанных в евангелии. Мы все были разочарованы, потому что думали услышать чтение настоящего романа, кроме того, нам кажется скучным все, что относится к религии, может быть потому, что мы занимаемся религией по обязанности, а не для удовольствия. Париде, выражая наше общее чувство, сказал, что жизнь Христа нам всем известна и такое чтение не даст ничего нового. Розетта промолчала, но позже, когда мы с ней вернулись в свою комнатку, она заметила:

— Если он не верит в Христа, то почему не оставит его в покое?

Но хотя Розетта казалась рассерженной, в тоне ее не было враждебности, потому что Микеле был ей симпатичен, пусть даже она, как, впрочем, все остальные здесь, не совсем понимала его.

В ответ на слова Париде Микеле с улыбкой спросил:

— Ты в этом уверен? — а затем объявил нам, что прочитает эпизод с Лазарем. — Вы помните его?

Все мы слыхали имя Лазаря, но вопрос Микеле заставил нас подумать о том, что мы не знаем, кто был Лазарь и что он делал. Может быть, Розетта и знала, но она и на этот раз не открыла рта.

— Вот видите, — сказал тогда Микеле спокойным, но торжествующим тоном, — говорили, что знаете жизнь Христа, а сами даже не знаете, кто был Лазарь, хотя этот эпизод изображен на иконах в храмах, в храме Фонди такая икона тоже есть.

Париде, думая, что Микеле упрекает его, заметил:

— Ты ведь знаешь: чтобы сходить в храм в долину, надо потерять целый день? Мы должны работать и не можем тратить время даже для того, чтобы ходить в храм.

Микеле ничего не сказал и приступил к чтению.

Я уверена, что всем, кто будет читать эти мои воспоминания, известно, что говорится в притче о Лазаре, и я не буду писать об этом, тем более что Микеле прочел ее без всяких пояснений. Если же кто-нибудь не читал этой притчи, пусть прочитает в Евангелии. Замечу только, что во время чтения на лицах крестьян можно было увидеть если не скуку, то, во всяком случае, равнодушие и разочарование. Они хотели услышать любовную историю, а Микеле читал им историю о совершенном чуде, и мне показалось, что ни крестьяне, ни сам Микеле в это чудо не верят. Разница между ними заключалась в том, что крестьяне скучали, двое из женщин стали разговаривать между собой вполголоса, а третья отчаянно зевала, даже Париде, казавшийся самым внимательным, сидел, склонившись вперед, с совершенно невыразительным и бесчувственным лицом, а Микеле чем дальше читал, тем более казался растроганным чудом, в которое сам не верил. Дойдя до фразы: «Иисус сказал ей: я есмь воскресение и жизнь», — Микеле запнулся на один момент, и мы все увидели, что он плакал. Я поняла, что слезы на его глазах были вызваны чтением и что притча, которую он читал, каким-то образом связывалась им с нашим теперешним положением. В дальнейшем я имела возможность убедиться, что была права. Одна из женщин, которая скучала во время чтения и которой было невдомек, что Микеле может плакать из-за Лазаря, вдруг заботливо сказала:

— Тебе мешает дым, Микеле?.. Здесь всегда так дымно… ведь это шалаш.

Я уже, кажется, говорила, что в шалаше не было ни трубы, ни даже отверстия в крыше и дым выходил очень медленно через сухие ветви крыши, поэтому здесь всегда было полно дыму. Часто случалось, что все находящиеся в шалаше плакали, а вместе со всеми плакали две собаки и кошка со своими котятами. Женщина заговорила с Микеле о дыме, просто чтобы извиниться перед ним, но он вдруг вскочил, вытер слезы и совершенно неожиданно для всех заорал:

— Какой там к черту дым и шалаш!.. Я не буду вам больше читать, потому что вы ничего не понимаете… бесполезно объяснять тем, кто никогда не сможет понять. Но помните: каждый из вас Лазарь… Читая историю Лазаря, я говорил о всех вас: о тебе, Париде, и о тебе, Луиза, о тебе, Чезира, и о тебе, Розетта, и обо мне самом, о моем отце, об этом негодяе Тонто и о Северино с его рулонами, о беженцах, которые живут здесь в горах, и о немцах и фашистах там, в долине, одним словом, обо всех… вы все мертвы, мы все мертвы, хотя и думаем, что живы… и пока мы будем думать, что мы живы, потому что у нас есть наши рулоны, наши страхи, наши делишки, наши семьи, наши дети, мы будем мертвы… и только в тот день, когда мы поймем, что мы умерли, давно умерли, сгнили, разложились, и что от нас на расстоянии километра воняет трупом, только тогда мы начнем едва-едва пробуждаться к жизни Покойной ночи.

Сказав это, Микеле поднялся, опрокинул на ходу лампу, которая тут же потухла, и вышел из шалаша, хлопнув дверью. Мы остались в полной темноте и от изумления не могли произнести ни слова. Наконец Париде на ощупь нашел лампу и зажег ее. Никому не хотелось говорить об этой выходке Микеле, только Париде с хитрым видом человека, думающего, что он все знает, сказал:

— Микеле хорошо говорить — он сын синьора, а не крестьянина.

Думаю, что и женщины были того же мнения: заниматься такими делами есть время только у синьоров, которые не обрабатывают землю и не трудятся в поте лица своего. Вскоре мы пожелали друг другу покойной ночи и разошлись. На следующий день Микеле ничего не сказал о своем вчерашнем поведении, но больше не предлагал нам читать.

Выходка Микеле еще больше укрепила сложившееся у меня о нем мнение. В тот день, когда он сказал нам, что мальчиком серьезно подумывал стать патером, я решила, что, несмотря на все свои высказывания против религии, Микеле походил скорее на священнослужителей, чем на обычных людей, как, например, Филиппо и другие беженцы. Во время приступа гнева, овладевшего им, когда он заметил, что крестьяне не слушают его, что им это кажется скучным, Микеле был удивительно похож на деревенского патера, заметившего во время воскресной проповеди, что его паства не слушает проповеди; единственная разница могла быть в том, что деревенский патер употребил бы другие слова и выражения. Выходка Микеле походила на выходку священнослужителя, считающего всех людей грешниками, которых он обязан направить на путь истинный, а не на выходку человека обычного.

Чтобы еще лучше показать вам характер Микеле, я хочу упомянуть об одном незначительном факте, подтверждающем мои наблюдения над ним. Как я уже говорила, Микеле никогда не касался вопроса о женщинах и о любви, и мне казалось, что он совсем не знал женщин, но не потому, что у него не было до сих пор возможности познакомиться с ними поближе, а скорее потому, что в этом он совершенно не походил на других молодых людей своего возраста. Незначительный случай, о котором я хочу рассказать, подтвердил, что это именно так и было. Розетта завела привычку каждое утро, вставая с постели, раздеваться донага и мыться холодной водой. Я выходила из комнаты, шла к колодцу, вытаскивала ведро воды и подавала его Розетте. Половину ведра Розетта выливала себе на голову, потом намыливалась, после чего выливала на себя вторую половину ведра. Розетта была большой чистюлей; как только мы пришли в Сант Еуфемию, она упросила меня купить у крестьян мыла домашнего изготовления и продолжала мыться описанным мною способом и тогда, когда наступила зима и в горах было очень холодно; вода была ледяной, и, чтобы достать ее из колодца, приходилось разбивать лед, при этом руки у меня совершенно коченели и веревка сдирала с них кожу. Несколько раз я пробовала мыться, как Розетта, но у меня спирало в груди дыхание и я чуть не лишилась чувств. Однажды утром Розетта вымылась, как всегда, опрокинув на себя ведро ледяной воды, и стояла, вытираясь полотенцем, у кровати на небольшой дощечке, чтобы не испачкать ноги. Розетта была крепкого телосложения, чего нельзя было бы никогда подумать, глядя на ее нежное и кроткое лицо с большими глазами, несколько длинным носом и мясистым ртом, с отвисшей нижней губой, что делало ее похожей на овечку. У нее были груди не очень большие, но вполне развившиеся, как будто она была уже женщина и мать, полные и белые, как если бы в них было молоко, а соски, торчавшие вверх, казалось, искали ротика ребенка, которого она успела произвести на свет. Но живот у нее был совсем девичий, гладкий и не выпуклый, а скорее вогнутый, так что волосы между ног, сильных и мускулистых, выступали вперед, густые и кудрявые, похожие на подушечку для булавок. Сзади Розетта выглядела, как белая мраморная статуя, что стоят в городских парках Рима, плечи у нее были полные и круглые, спина длинная, с глубокой выемкой внизу, как у молодой лошади, а еще ниже — две белые, круглые и мускулистые ягодицы, такие красивые и чистые, как у двухлетнего ребенка, — так и хотелось покрыть их поцелуями. Я всегда считала, что мужчина, увидевший мою Розетту, когда она совсем голая вытирает полотенцем спину и эту свою выемку в конце спины, а ее красивые высокие и крепкие груди вздрагивают при каждом движении, должен был бы по крайней мере почувствовать волнение, покраснеть или побледнеть — в зависимости от своего темперамента. О чем бы ни размышлял мужчина, но если он увидит перед собой голую женщину, все его мысли вылетают из головы, как разлетается с дерева стая воробьев от выстрела охотника, и в нем остается только волнение самца, увидевшего перед собой самку. И вот случилось, что Микеле пришел к нам утром как раз в тот момент, когда Розетта стояла в описанной уже мною позе, совершенно голая, в углу нашей комнаты и вытирала мокрое тело полотенцем, а Микеле без стука приоткрыл дверь. Я сидела у порога и могла бы предупредить его, сказав: «Не входи, Розетта моется».

Но должна сознаться, что мне не захотелось удерживать его, потому что мать всегда гордится своей дочерью, и в этот момент голос материнской гордости был во мне сильней, чем голос скромности и осуждения. Я подумала: «Он увидит ее голой… ну что ж, ведь он делает это не нарочно… пусть посмотрит, как красива моя Розетта». Подумав так, я промолчала, а Микеле спокойно распахнул дверь и очутился перед Розеттой, безуспешно пытавшейся укрыться полотенцем. Я наблюдала за ним: Микеле остановился на пороге, смущенный, что перед ним находится нагая девушка, но сейчас же повернулся ко мне, извиняясь, что пришел слишком рано. У него имеются серьезные новости, которые он узнал от одного парня из Понтекорво, принесшего для продажи табак: русские начали большое наступление на немцев, которые отступают по всему фронту. Микеле прибавил еще, что сейчас торопится, но мы увидимся позже, и с этими словами удалился. В тот же день я уловила момент, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз, и сказала ему, улыбаясь:

— Знаешь, Микеле, ты совсем не похож на других парней твоего возраста.

Он нахмурился и спросил:

— Почему? А я ему:

— Перед тобой была такая красивая девушка, как Розетта, совсем голая, а ты ее даже не заметил и продолжал думать только о русских, немцах и о войне.

Микеле сначала смутился, потом рассердился и ответил:

— Что за глупости? Я удивляюсь, что ты, мать, говоришь такие вещи.

Тогда я ему сказала:

— Даже тараканчики кажутся красивыми их матери тараканихе. Ты этого не знал, Микеле? И при чем тут я? Разве я тебя просила сегодня утром заходить к нам без стука? Может, я и рассердилась бы, если бы ты стал смотреть на мою Розетту слишком пристально, но в глубине души мне это было бы приятно именно потому, что я ее мать. Но ничего этого не случилось, ты даже ее не заметил.

Микеле выдавил из себя улыбку и сказал:

— Для меня этих вещей не существует.

Это было в первый и последний раз, что я говорила с ним на такую тему.

Загрузка...