Глава седьмая

Трамонтана продолжала дуть; небо было ясное и прозрачное, как будто хрустальное, и вот в один из этих январских дней, проснувшись утром, мы с Розеттой услыхали далеко, со стороны моря, какой-то звук, повторяющийся через определенные промежутки. Первый удар, слабый и глухой, прозвучал, как удар кулака по небу, ему ответил второй, более сильный и ясный. Тун, тунф, тунф — звучало непрерывно и угрожающе, и от этого глухого звука день казался еще прекраснее, ярче светило солнце, небо становилось голубее. Два дня этот гул не прекращался ни днем, ни ночью; на третий день утром к нам пришел пастушок и принес печатный листок, найденный им в кустах. Это была газета, которую англичане выпускали для немецких солдат на немецком языке, а так как единственным человеком, знавшим немного немецкий язык, был Микеле, то эту газету принесли ему. Микеле прочитал ее и рассказал нам, что англичане высадились около Анцио, недалеко от Рима, и там развернулась большая битва, морская и сухопутная, что англичане продвигаются к Риму и, кажется, уже дошли до Веллетри. Услыхав эту новость, все беженцы начали обнимать Друг друга и целовать, поздравляя с этим радостным событием. Вечером долго не ложились спать, все переходили из одной хижины в другую, обсуждая высадку союзников и радуясь, что эта высадка совершилась.

Однако в последующие дни мы не узнали ничего нового Пушечные залпы продолжали доноситься со стороны Террачины; но немцы, как нам сейчас же об этом стало известно, не собирались уходить. Еще через несколько дней поступили первые точные сведения: англичане, правда, высадились, но немцы не дали захватить себя врасплох и тотчас же послали туда несметные войска, чтобы задержать англичан; последовали кровопролитные бои, и англичане были остановлены. Теперь они закрепились на самом берегу, на пятачке, а немцы стреляли в этот пятачок из огромного количества пушек, как в тире, так что англичанам скоро придется снова погрузиться на свои корабли, ожидающие их перед самым пляжем на случай, если высадка не удастся. Услышав эти новости, все загрустили; беженцы в Сант Еуфемии теперь только и говорили о том, что англичане не умеют воевать на суше, потому что они все моряки, немцы же, наоборот, врожденные сухопутные вояки, поэтому англичане не смогут справиться с немцами и немцы обязательно выиграют войну. Микеле совсем перестал разговаривать с беженцами. «Чтобы не сердиться», — сказал он нам. Нас же он успокоил, говоря, что немцы ни в коем случае не могут выиграть войну, а когда однажды я спросила его, почему он так думает, он ответил только:

— Немцы проиграли эту войну, еще не начав ее.

Мне хочется рассказать об одном небольшом случае, показывающем, как мало мы знали здесь о ходе событий и как крестьяне, почти все неграмотные, искажали даже то немногое, что доходило до них. Мы не знали ничего определенного о высадке в Анцио, и Филиппо с другим беженцем, тоже коммерсантом, решили дать денег Париде, чтобы тот по горным тропинкам сходил в далекую от Чочарии местность; им было известно, что там живет один уездный врач, а у него есть радиоприемник. Париде был неграмотный, но уши у него были, и он мог, как и все, послушать радио, а если бы он чего не понял, то ему мог объяснить врач, в доме которого было радио. Кроме того, Париде дали еще небольшую сумму денег, чтобы по дороге он купил, если найдет, каких-нибудь продуктов: муки, фасоли, жиров — словом, что ему удастся найти. И вот в один прекрасный день на рассвете Париде оседлал осла и уехал.

Париде отсутствовал трое суток и вернулся, когда день уже клонился к вечеру. Как только беженцы увидели, что он спускается по тропинке, ведя осла под уздцы, все побежали ему навстречу, а впереди всех Филиппо и его друг коммерсант, заплатившие Париде за то, что он съездит послушать радио. Париде первым долгом сообщил нам, что не нашел никаких или почти никаких продуктов, потому что везде был голод, как и в Сант Еуфемии, даже еще хуже. Сказав это, он направился к шалашу, а за ним целая толпа людей. В шалаше Париде сел на лавку, вокруг него расположились его семья, Микеле, Филиппо и еще много людей, некоторым пришлось остаться за дверью, потому что в шалаше не было больше места, а всем хотелось узнать, что услышал Париде по радио.

Париде рассказал, что он слушал радио, но о высадке говорили мало, только то, что немцы и англичане удерживают свои позиции и не двигаются с места. Париде говорил с врачом и с многими другими, кто слышал радио еще до того, и от них узнал причину неудачи этой высадки. Филиппе спросил у него, какая это была причина; Париде спокойно ответил, что виновата была одна женщина. Мы все были очень удивлены, но Пари-де, продолжая свой рассказ, сообщил нам, что американский адмирал, командующий высадкой, был на самом деле немцем, только никто этого не знал. У адмирала была дочь необыкновенной красоты, и была она невестой сына генерала, который командовал всеми американскими войсками в Европе. Но генеральский сын, бывший к тому же вассалом, оскорбил адмирала, не пожелал жениться на его дочери, возвратил ему все подарки и кольцо и женился на другой девушке. Тогда адмирал, отец отвергнутой девушки, тот, что был немцем, пожелал отомстить и по секрету сообщил немцам о высадке. Поэтому, когда англичане стали высаживаться в Анцио, немцы уже ожидали их там со своими пушками. Теперь, однако, выяснилось, что адмирал был немец, хотя и выдавал себя за американца, и его тут же арестовали и будут судить и уже совершенно точно известно, что его расстреляют. Новости, привезенные Париде, были таковы, что слушатели разделились на два лагеря; простаки повторяли, покачивая головой:

— Всегда и во всем замешана женщина… недаром говорится: куда черт не поспеет, бабу пошлет.

Другие же возмущались, говоря, что по радио не могли передавать такую ерунду. Микеле только спросил у Париде:

— Ты уверен, что эти сведения передавали по радио?

Париде подтвердил, что и врач и другие заверяли его, что эти новости передал «Голос Лондона». A Mикеле ему:

— Может быть, тебе рассказал это какой-нибудь сказочник на базарной площади?

— Какой сказочник?

— Я это просто так говорю. Одним словом, это новая версия истории Гано из Маганцы. Очень интересно, нечего сказать.

Париде, не понимавший иронии, повторил, что все привезенные им сведения были переданы по радио, он может это гарантировать. Немного позже я спросила у Микеле, кто такой был Гано из Маганцы, и Микеле мне объяснил, что это был генерал, живший много веков тому назад, и что этот генерал изменил своему императору во время битвы с турками. Тогда я сказала ему:

— Вот видишь, значит, такие вещи случаются. Я не хочу сказать этим, что Париде прав, но все-таки это не совсем невероятно.

Микеле засмеялся и сказал:

— Неплохо было бы, если бы и сегодня могли еще случаться такие вещи.

Так как высадка англичан по той или иной причине все же оказалась неудачной, нам не оставалось ничего другого, как ждать. Есть такая пословица: легче умереть, чем дождаться обещанного, и мы в Сант Еуфемии весь январь, а затем и февраль потихоньку умирали. Дни проходили однообразно, ничего нового не случалось, каждый день был похож на предыдущий. Вставали утром, рубили дрова, зажигали огонь в шалаше, готовили завтрак, съедали его, а потом бродили по мачере, чтобы как-нибудь провести время до ужина. Кроме того, каждый день прилетали самолеты и сбрасывали бомбы; и с утра до вечера и с вечера до утра слышались залпы пушек у Анцио, продолжавших стрелять без передышки, никогда, вероятно, не попадая в цель, потому что, как нам было известно, ни англичане, ни немцы не сдвинулись со своих позиций. Одним словом, дни были похожи один на другой, но нетерпеливая надежда делала их все более мучительными, скучными, бесконечными, выматывающими нервы. Те же самые часы, которые в первые дни нашего пребывания в Сант Еуфемии бежали так быстро, теперь до того замедлили свой бег, что это было одно сплошное отчаяние.

Но хуже всего были эти вечные разговоры о еде, делавшие еще более невыносимой нашу однообразную жизнь; и чем меньше становилось еды, тем больше о ней говорили, и в разговорах о еде просвечивала уже не тоска людей, евших плохо, а боязнь тех, кто ест недостаточно Теперь все ели только один раз в день и не приглашали больше к обеду друзей. Филиппо говорил:

— Дружба вместе, а табачок врозь, обед же и тем более.

Те, у кого были деньги, бедствовали не так сильно, но таких было немного: я с Розеттой, Филиппо с семьей и еще один беженец по имени Джеремиа; но и мы чувствовали, что скоро придет время, когда за деньги тоже нельзя будет ничего получить. Даже крестьяне, вначале такие жадные до денег, потому что в мирные времена эти бедняки никогда и в глаза их не видали, теперь поумнели и начинали уже понимать, что деньги стоят меньше продуктов. Мрачно, чуть ли не со злорадством они заявляли:

— Пришло наше время — нас, крестьян… теперь мы будем командовать, потому что продукты у нас… а деньги есть не будешь.

Но я знала, что они просто хвастаются: продуктов у них было мало, ведь это бедные крестьяне с гор, которые всегда с трудом дотягивают до нового урожая, и в апреле или в мае им тоже приходится развязывать мошну и покупать продукты, чтобы прожить до июля.

Чем мы питались? Один раз в день мы ели немного фасоли, сваренной в воде, добавляя в нее ложечку смальца и немного томатов, маленький кусочек козьего мяса и несколько сухих фиг. Утром на завтрак мы ели, как я уже говорила, сладкие рожки или луковицу с крошечным кусочком хлеба. Хуже дело обстояло с солью, и это было ужасно, потому что еда без соли в рот не лезет, от нее тошнит, она кажется безвкусной, сладкой, как гнилая падаль. Оливкового масла у меня не было совсем, смальца тоже оставалось на донышке. Бывали, правда, счастливые случаи; один раз, например, мне удалось купить два килограмма картошки; в другой раз я купила у пастухов овечий сыр весом в четыреста граммов, твердый, как камень, но вкусный, острый. Однако это было настоящим счастьем, которое случается очень редко и на которое нельзя рассчитывать.

Наступил март, и в природе все заметнее становились первые признаки весны. Однажды утром, глядя с мачеры вниз, мы заметили на склоне горы первые белые цветы миндального дерева; они распустились этой ночью и как будто дрожали от холода, похожие в сером тумане на белые призраки. Нам, беженцам, это показалось счастливым предзнаменованием: пришла весна, дороги скоро высохнут, и англичане будут снова наступать. Но крестьяне качали головой, они знали, что весна несет с собой голод, знали на своем горьком опыте, что их запасов не хватит до нового урожая и старались как можно больше экономить, употребляя в пищу что придется и не прикасаясь пока к основным запасам. Париде, например, расставлял в кустах ловушки для краснозобок и жаворонков, но эти птички были такие маленькие, что можно было почувствовать их вкус, только съев по меньшей мере штуки четыре. Он пытался ловить в западню и водящихся здесь маленьких лисиц ярко-рыжего цвета; ободрав с них шкуру, их вымачивали несколько дней в воде, чтобы мясо стало мягче, а потом готовили с сладким и острым соусом, отбивавшим вкус дичины. Основной едой в это время стал цикорий, но не тот цикорий, который едят в Риме: здесь цикорием называли всякую съедобную траву. Я тоже все чаще прибегала к помощи этого так называемого цикория, часами собирая его по мачерам вместе с Розеттой и Микеле Мы вставали рано утром, брали каждый по ножику и по сумке и шли вверх или вниз по склону горы, срывая разные травы. Вы не можете себе представить, сколько существует съедобных трав; почти всякая трава съедобна. Я знала кое-какие из этих трав, потому что собирала их, еще когда была девочкой, но потом почти совсем забыла их названия и как они выглядят. Луиза, жена Париде, первый раз пошла со мной, чтобы показать мне эти травы, и очень скоро я уже разбиралась в них не хуже крестьян, зная различные сорта цикория по виду и по названиям. Некоторые из них до сих пор остались у меня в памяти: криспин, который городские жители называют крешоном, темно-зеленого цвета с очень нежными листиками и стеблями; заячья трава, растущая на мачерах среди камней, зеленовато-синего цвета, с длинными, тонкими и мясистыми листьями; особый сорт лопухов, плоские мохнатые листья которых, по четыре или пять на одном корне, прижимаются к земле, цвет у них зеленовато-желтый; настоящий цикорий, с длинными стеблями и зубчатыми остроконечными листьями; подорожник; дикая мята; котовик и многие другие. Мы ходили, как я уже сказала, вверх и вниз по мачерам; и нас там было много, потому что все занимались сбором цикория; склон горы представлял собой очень странную картину — весь усеянный людьми, медленно двигавшимися, нагнув голову и уставившись в землю, как души умерших в чистилище. Казалось, что эти люди ищут какую-то потерянную вещь, на самом деле голод заставлял их искать то, чего они никогда не теряли, но надеялись найти. Сбор цикория занимал много времени, два-три часа и даже больше; для того чтобы вышла одна тарелка еды, надо было собрать целый передник травы; но скоро и травы стало не хватать на всех, ее становилось все меньше, так что нам приходилось уходить дальше от дома и подолгу искать ее. Результаты этого труда были ничтожны; сварив цикорий в воде, мы получали из двух-трех полных передников травы два или три зеленых шарика величиной с апельсин. Потом я поджаривала цикорий на сковороде, смазанной смальцем; такая еда если и не была питательной, все же наполняла желудок и утоляла голод. Сбор цикория так утомлял нас, что мы валились с ног от усталости и уже ничем не могли заниматься целый день. А ночью, ложась рядом с Розеттой на жесткую кровать с матрацем из сухих кукурузных листьев, я видела цикорий, бесчисленные растеньица цикория плясали у меня перед глазами, не давая уснуть, пока, наконец, после мучительного полусна начинало казаться, будто я падаю в цикорий, и я засыпала.

Но самым неприятным в это время, как я уже отмечала, были бесконечные разговоры о еде, которыми беженцы пытались обмануть свой голод. Я тоже люблю поесть, признаю, что еда очень важная вещь: без еды невозможно не только работать, но даже серьезно заниматься поисками этой самой еды. И все-таки есть много более важных и интересных тем для разговоров — это повторял нам все время и Микеле, а кроме того, говорить о еде на голодный желудок значило испытывать двойную муку: думать одновременно о голоде и пресыщении Больше всех рассуждал о еде Филиппо. Проходя иногда по мачере, я видела Филиппо, сидящего на камне в окружении группы беженцев, я подходила к ним и слышала, как он рассказывает:

— Вы помните? Достаточно было позвонить по телефону в Неаполь, чтобы заказать обед в ресторане.

Потом вчетвером или впятером, все хорошие едоки, мы садились в машину и ехали в Неаполь. За стол садились в час, а вставали в пять. Что мы ели? Макароны с рыбным соусом, с кусочками рыбы, каракатицами, рачками и устрицами; золотые рыбки или кефаль в жареном или вареном виде с майонезом; рыбу-тунец с зеленым горошком или ломтики меч-рыбы, рыбы-ежа или какой-нибудь другой рыбы, поджаренной на углях; осьминогов, таких вкусных, если их приготовить как полагается Одним словом, в течение двух или трех часов мы ели рыбу всевозможных сортов и со всякими приправами Садились мы за стол такие подтянутые, одетые по всем правилам, а выходили из-за стола с расстегнутыми жилетами и поясами, рыгали так, что дрожали стекла; каждый поправлялся на два-три кило. А выпивали мы за обедом по крайней мере по два литра вина на человека. Не знаю, удастся ли нам еще когда так поесть. Тогда кто-нибудь говорил:

— С приходом англичан вернется и изобилие, Филиппо.

Один раз я стала свидетельницей спора между Микеле и Филиппо во время таких разговоров о еде. Филиппо говорил:

— Хотелось бы мне теперь иметь хорошо откормленную свинью, зарезать ее и сейчас же приготовить бифштексы, жирные, толстые, каждый толщиной с палец и весом по полкило… Сами понимаете: полкило свинины может вернуть человеку жизнь.

Микеле, случайно находившийся поблизости, услышал эту фразу отца и вдруг сказал:

— Это было бы очень похоже на каннибализм.

— Почему?

— Потому, что свинья съела бы, таким образом, свинью.

Филиппо, конечно, не понравилось, что сын назвал его свиньей, он густо покраснел и сказал, упирая на него:

— Ты не уважаешь своих родителей.

А Микеле в ответ:

— Не только не уважаю, но и стыжусь их.

Филиппо был сбит с толку твердым и решительным тоном сына; немного успокоившись, он сказал:

— Если бы у тебя не было отца, платившего за твое учение, ты не смог бы учиться и теперь не стыдился бы своего отца, значит, во всем виноват я сам.

Микеле некоторое время помолчал, потом ответил:

— Ты прав… я не должен был вас слушать… я постараюсь держаться подальше, и вы сможете говорить сколько хотите о еде.

Тогда Филиппо сказал, примирительно и растроганно, потому что с тех пор, как мы находились здесь, это было в первый раз, что сын признавал его правоту:

— Если хочешь, будем говорить о другом… ты прав, почему мы должны всегда говорить только о еде?.. Поговорим о чем-нибудь другом.

Но Микеле вдруг рассердился, подскочил как ужаленный и закричал:

— Хорошо! Но о чем же мы будем говорить? О том, что мы будем делать, когда придут англичане? Об изобилии? О торговых сделках? О вещах, украденных испольщиком? О чем мы будем говорить, а?

На это Филиппо не нашелся что ответить, потому что только на эти и подобные темы он и мог говорить, Микеле исчерпал все темы, и Филиппо не приходило ничего другого в голову. Микеле ушел. Как только Филиппо убедился в том, что сын его не видит, он сделал жест, который должен был означать: «Мой сын — оригинал, с этим приходится считаться». Беженцы постарались успокоить его.

— Твой сын, Филиппо, знает очень много… деньги, которые ты истратил на его учение, это хорошее капиталовложение это и важно, а остальное не в счет.

В тот же день Микеле сказал нам с раскаянием:

— Мой отец прав, я не уважаю его. Но я теряю голову и не владею собой, когда он начинает говорить о еде.

Я спросила, почему его так раздражает, когда отец говорит о еде. Он подумал немного и ответил:

— Если бы ты знала, что завтра умрешь, ты стала бы говорить о еде?

— Нет.

— А мы именно в таком положении и находимся. Завтра или через много лет, но мы все равно умрем. Так почему же в ожидании смерти мы должны говорить или заниматься глупостями?

Я не совсем поняла его мысль и продолжала настаивать:

— А о чем же нам тогда говорить?

Он подумал еще немного и сказал:

— В настоящее время и в нашем положении мы должны были бы говорить, например, о причинах, по которым в такое положение попали.

— А какие это причины?

Он засмеялся и ответил:

— Каждый должен был бы найти эти причины сам, самостоятельно.

Я сказала еще:

— Может, оно и так, но твой отец говорит о еде именно потому, что ее нет и мы вынуждены поэтому о ней думать.

Микеле ответил:

— Возможно. Беда лишь в том, что мой отец всегда говорит о еде, даже тогда, когда она есть у всех.

Но еды не было, запасы подходили к концу, и все старались сберечь для себя то немногое, что еще у них оставалось. Все делали вид, что у них больше ничего нет. Филиппо, например, почти каждый день повторял более бедным беженцам:

— У меня муки и фасоли хватит не больше, как на одну неделю, а уж потом пусть бог мне поможет.

Это была неправда, все знали, что у него еще есть мешок муки и мешочек фасоли, а он, боясь, что у него украдут их, никого не приглашал к себе в дом, а днем запирал дверь на ключ и уходил бродить по мачерам с ключом в кармане. У крестьян на самом деле кончались запасы, наступало то время, когда они обычно шли в Террачину и покупали там продукты, чтобы как-нибудь перебиться до следующего урожая. Но в этом году в Террачине, вероятно, свирепствовал еще больший голод, чем в Сант Еуфемии. Кроме того, кругом сновали немцы, тащившие все, что попадало им под руку, не потому, что они были все негодяи и воры, а потому, что шла война и они воевали, а на войне и убивают и крадут. Однажды к нам пришел немецкий солдат, как будто просто так, ради прогулки; немец был один и без оружия. Он был брюнет, с круглым и добрым лицом и беспокойными и немного грустными голубыми глазами; он долго бродил между хижинами и разговаривал с беженцами и крестьянами. Было видно, что пришел он сюда без всяких дурных намерений, что он даже с симпатией относится ко всем этим бедным людям. Он рассказал нам, что в мирное время был у себя в деревне кузнецом и очень хорошо играл на гармошке. Тогда один из беженцев принес ему свою гармошку, немец сел на камень и долго играл нам. окруженный детьми, которые смотрели на него, разинув рот. Играл он действительно хорошо, сыграл нам много разных песен, между прочим и «Лили Марлен», которую пели тогда все немецкие солдаты. Это была очень грустная песенка, звучавшая совсем жалобно; я слушала ее и думала, что немцы, которых Микеле так ненавидит и не считает даже людьми, на самом деле такие же люди, как и мы, у них тоже есть дома жена и дети, они тоже ненавидят войну, которая держит их далеко от дома и семьи. После «Лили Марлен» немец сыграл нам еще несколько мелодий, все они были грустные, но в то же время торжественные, некоторые из них были очень сложные, прямо как концертная музыка. Он играл, склонив голову к гармошке, легкие пальцы летали по клавишам, поза его показывала, что это был человек серьезный, понимающий, что к чему. Было видно, что он не питает ни к кому ненависти и если бы мог, то охотно перестал бы воевать. Он играл так почти целый час, а уходя, погладил детей по головкам, сказав им на ломаном итальянском языке:

— Не бойтесь, война скоро кончится.

Тропинка, по которой он спускался вниз, шла мимо хижины, где жил один из беженцев; так вот, этот беженец повесил на изгородь свою красивую рубашку в белую и красную клетку. Немец, проходя мимо, остановился, потрогал материю, чтобы установить ее качество, покачал головой и пошел дальше. Но не прошло и получаса, как он снова появился возле хижины, задыхаясь от быстрого бега в гору, схватил с изгороди рубашку, сунул ее себе под мышку и был таков. Понимаете? Он играл на гармошке, ласкал детей, было видно, что это хороший человек, но, уходя, он увидел рубашку, которая ему очень понравилась, стал думать о ней, но все еще шел вниз, пока соблазн не пересилил в нем совести, тогда он вернулся наверх и взял рубашку. Когда он играл на гармошке, это был кузнец мирного времени, но потом он снова стал солдатом, не знающим разницы между моим и твоим, не уважающим ничего и никого, — и тогда он украл. Одним словом, как я уже говорила, на войне не только убивают, но и грабят; человек, который в мирное время ни за какие деньги не станет убивать или красть, во время войны чувствует в глубине сердца присущее всем людям инстинктивное желание грабить и убивать; это желание возникает в нем потому, что его поощряют к этому, убеждая, что этот инстинкт хороший и что он должен действовать, повинуясь этому инстинкту, иначе он не будет настоящим солдатом. И человек начинает рассуждать примерно так: «Сейчас война… когда опять наступит мир, я стану тем, кем был раньше… теперь мне все дозволено». К сожалению, я уверена, что человек, укравший или совершивший убийство, даже если это случилось во время войны, никогда больше не будет таким, каким он был раньше. Это можно сравнить с тем, как если бы девушка, будучи девственницей, разрешила кому-нибудь лишить себя девственности, надеясь, что по какому-то там чуду сна потом опять станет девственницей, но таких чудес не бывает на свете. Тот, кто хоть однажды стал вором и убийцей, останется вором и убийцей навсегда, пусть даже он носит военную форму и грудь его покрыта медалями.

Крестьяне знали, что немцы имеют привычку забирать все, что плохо лежит, поэтому они организовали нечто вроде передвижных постов из мальчишек, которые должны были находиться друг от друга на расстоянии голоса от Сайт Еуфемии до самой долины. Как только на горной тропинке показывался немец, сейчас же первый из мальчишек кричал во всю силу своих легких:

— Малярия!

Следующий, находившийся выше, повторял:

— Малярия! — и так далее, пока этот сигнал «Малярия» не доходил до Сант Еуфемии, подымая там переполох: кто хватал мешок с мукой, кто мешочек с фасолью, один тащил горшок со смальцем, другой сосиски, все это пряталось в кусты или в пещеры. Иногда немец приходил на самом деле — никто не знал, зачем они сюда являлись, — и бродил среди хижин, а все ходили за ним, прямо как во время процессии, и разыгрывали комедию — показывали ему жестами, поднося руки ко рту, что им хочется есть. Но большей частью тревога оказывалась ложной, никто не появлялся, беженцы ждали еще час или около этого, потом вздыхали с облегчением и вынимали свои запасы из тайников.

Мои запасы тоже подходили к концу, продуктов нигде нельзя было достать, и я решилась на крайнее средство: поискать где-нибудь в другом месте — деньги у меня были, может, в другом месте достану что-нибудь. И вот в одно прекрасное утро очень рано мы пустились в путь — Розетта, Микеле и я, направляясь в горное селение Черный Камень, находившееся от нас примерно в четырех часах ходьбы. Мы рассчитывали прийти туда к полудню, купить там, что будет возможно, закусить и вечером вернуться в Сант Еуфемию.

Мы вышли, когда солнце еще не показывалось из-за гор, хотя давно уже было светло. Дул холодный, так называемый «снежный» ветер, от которого у нас сразу замерзли носы и уши; на перевале был действительно снег: белые пятна, таявшие на изумрудной траве. Но как только солнце поднялось, сразу потеплело. Панорама гор Чочарии, покрытых белыми пятнами, была так красива, что мы остановились на несколько мгновений полюбоваться ею. Помню, что Микеле сказал с невольным вздохом, смотря на эти горы:

— Как хороша все-таки Италия. Я ответила, смеясь:

— Ты говоришь так, Микеле, как будто тебе это не нравится.

А он мне:

— Так оно и есть, меня это немного огорчает, потому что красота — это искушение.

Пройдя перевал, мы пошли по тропинке между скал; сначала тропинка была еле заметна, казалась просто следом на траве, но постепенно становилась все более ясной и шла уже по гребню горы, так что с двух сторон от нее были обрывы: один из них спускался прямо к Фонди, другой, менее глубокий, спускался в пустынное ущелье, заросшее кустами. Тропинка долго шла по гребню гор, извиваясь, как змея, затем повела нас вниз, в это дикое ущелье, заросшее кустами и дубами. Мы сошли на самое дно ущелья, которое походило больше на овраг и было совершенно пустынно, и долго следовали вдоль ручья, который извивался среди кустов, нарушая своим журчанием тишину этого места. Тропинка начала подниматься по другому склону оврага и привела к другому перевалу, потом опять немного спустилась вниз и начала взбираться еще на одну гору. Все вверх и вверх, пека мы не дошли до вершины горы, голой и каменистой, с почерневшим и старым крестом, неизвестно когда и кем поставленным здесь среди камней. Мы продолжали идти вдоль гребня гор, пока, наконец, не подошли к очень странному месту, которое могли хорошо рассмотреть сверху, прежде чем опуститься туда. Это было небольшое плоскогорье, гладкое, как ладонь, и было оно расположено под огромной красной скалой, имевшей форму кулича. На плоскогорье росли редкие дубы, и оно было усеяно большими камнями. Дубы, огромные и старые, протягивали свои голые серые ветви, похожие на волосы ведьм, над большими и маленькими каменными глыбами совершенно одинаковой формы, похожими на сахарные головы, гладкие и черные, как будто обточенные. Между дубов и скал виднелось много хижин, из почерневших соломенных крыш шел дым; женщины шили, сидя перед хижинами, некоторые вешали выстиранное белье на веревки, вокруг них играли дети; мужчин не было видно, потому что это было селение пастухов, а пастухи уходят со своими стадами на весь день в горы. Когда мы спустились к хижинам, то увидели, что под большой скалой, о которой я уже говорила, она была похожа на кулич, чернело отверстие — вход в пещеру. Одна из женщин сказала нам, что в пещере находятся беженцы. Я спросила у женщины, не может ли она продать нам что-нибудь, но она только мрачно покачала головой, затем неохотно добавила, что, может быть, беженцы продадут мне что-нибудь. Это мне показалось очень странным, потому что обычно беженцы не продают, а покупают.

Мы все-таки направились к пещере, хотя бы для того, чтобы получить какие-нибудь указания, так как эти дикие и недоверчивые пастушьи жены оказались слишком уж неразговорчивыми. Чем ближе мы подходили к пещере, тем больше было на земле костей, больших и маленьких, перемешанных с щебнем, это были, очевидно, остатки коз и овец, съеденных беженцами за время их пребывания здесь; кроме костей, на земле валялось много всякого хлама — ржавых консервных банок, тряпок, старой обуви, грязной бумаги. Это место выглядело как какой-нибудь пустырь в Риме, куда жители соседних домов выбрасывают всякие отбросы. Среди всего этого хлама виднелись в некоторых местах черные пятна с серой золой посередине и окружавшими эту золу обугленными головешками — очевидно, здесь разводили костры. Вход в пещеру был очень большой, очень грязный и закопченный. На гвоздях, вбитых прямо в камни, висели кастрюли, половники, тряпки, даже целая нога недавно зарезанной козы, из которой еще капала на землю кровь. Вид пещеры, прямо сказать, поразил меня: была она очень высокая, с закопченными сводами и такая глубокая, что конца ее не было видно; и вся эта огромная пещера была заставлена кроватями и топчанами, поставленными рядком, как в больницах или казармах. Внутри стояла страшная вонь, как в богадельнях или ночлежках; кровати, как мне показалось, никогда не убирались, грязные до ужаса простыни были скомканы и валялись в беспорядке. Беженцев здесь было очень много: некоторые сидели на кроватях и чесали в затылке или просто сидели, ничего не делая; другие лежали, завернувшись в одеяла; третьи ходили взад и вперед по узкому промежутку между кроватями. Несколько беженцев сидели на двух кроватях, между которыми стоял маленький столик, и играли в карты вроде мужчин Сант Еуфемии; все они были в пальто и в шляпах. На одной из кроватей я заметила полуголую женщину, кормившую грудью ребенка; на другой лежало несколько детей, прижавшихся друг к другу и совершенно неподвижных, как будто они были мертвые, но, наверно, они спали. Глубина пещеры терялась в темноте, но можно было разобрать, что там валялась в куче всякая утварь, вероятно, вещи, которые беженцам удалось взять с собой, когда они покидали свои дома.

У входа в пещеру я заметила совершенно необычный предмет: небольшой алтарь, сделанный из старых ящиков и покрытый красивой вышитой скатертью. На алтаре стояло распятие и две серебряные вазы, в которые кто-то за неимением цветов поставил дубовые ветви с листьями. Под распятием я с удивлением увидела, что вместо иконок или там других религиозных символов лежали в ряд часы, около дюжины всяких часов, но все они были старого образца, из тех, что носят в жилетном кармане, большинство из них были металлические, но некоторые казались золотыми. Рядом с алтарем на скамейке сидел патер. Я сказала, что это был патер, потому что узнала его по тонзуре[9], но по всему остальному трудно было себе представить, что это священнослужитель Это был человек лет пятидесяти, со смуглым худым и строгим лицом. Он был одет не в черное, как все патеры, а в белое: белая фуфайка с белым поясом, белые панталоны, вернее кальсоны, заправленные в черные носки, на ногах у него были черные башмаки. Одним словом, патер снял с себя по неизвестным причинам свою сутану и остался в том, что было под сутаной. Он сидел неподвижно, опустив голову, скрестив на коленях руки и шевеля быстро-быстро губами, как будто молился. Я подошла к алтарю, патер поднял на меня глаза одержимого, ничего не видящего вокруг.

Я сказала тихонько Розетте:

— Да ведь он сумасшедший.

Но в голосе моем не было удивления, так как я уже успела привыкнуть не удивляться ничему. Патер пристально посмотрел на меня, и в его глазах постепенно появлялось выражение, как будто он начинал узнавать меня. Вдруг он вскочил на ноги, схватил меня за руку и воскликнул:

— Молодец, что ты наконец пришла… вот, заведи мне все эти часы.

Я растерянно огляделась по сторонам. Пальцы патера сжимали мою руку с такой силой, как будто это были когти ястреба или коршуна. Один из беженцев, очевидно, наблюдавший краем глаза всю эту сцену, закричал, не оборачиваясь:

— Сделай то, о чем он тебя просит, заведи ему часы У него разрушили церковь и дом, он сбежал со своими часами и малость помешался. Но он совершенно безобидный сумасшедший… можешь быть спокойна.

Немного придя в себя, мы с Розеттой взяли по очереди все его часы и завели их, вернее сделали вид, что завели, потому что часы были заведены и прекрасно шли. Он смотрел на нас, стоя в типичной для патера позе — расставив ноги, заложив руки за спину, нахмурившись и опустив голову. Когда мы кончили нашу работу, он сказал низким голосом:

— Теперь часы заведены, и я могу наконец отслужить обедню… хорошо, как хорошо, что вы наконец пришли.

В этот момент, к счастью, к нам подошла еще одна обитательница этой пещеры, молодая монахиня, вид которой меня сразу успокоил. У нее было бледное красивое лицо, черные брови сходились на переносице, оттеняя черные блестящие и спокойные глаза, похожие на две звезды в летнем небе. Но больше всего меня поразило, что ее нагрудник и прочие детали монашеского одеяния были белы, как снег, и, что особенно удивительно, идеально накрахмалены. Как она могла оставаться такой чистой и аккуратной в этой грязной пещере? Монахиня обратилась к патеру, заговорив с ним участливым и мягким голосом:

— Идите поешьте с нами, дон Маттео… но сначала оденьте что-нибудь, нехорошо садиться за стол в кальсонах.

Дон Маттео, стоявший с широко расставленными ногами и своей позой и костюмом очень напоминавший зуава, слушал ее с раскрытым ртом и испуганным взглядом. Наконец он пробормотал:

— А как же часы? Кто позаботится о часах?

Монахиня ответила спокойным голосом:

— Ведь вам их завели, они идут хорошо; посмотрите, дон Маттео, все они показывают один и тот же час, и это как раз время садиться за стол.

Говоря это, монахиня сняла с гвоздя черное платье патера к помогла ему одеться, как это делают сиделки в сумасшедшем доме, спокойно и приветливо. Дон Маттео позволил облачить себя в пыльную и грязную сутану, провел рукой по спутанным волосам и направился вместе с монахиней, державшей его под руку, в глубь пещеры, где на треножнике стоял большой дымящийся котел. Монахиня обернулась к нам:

— Идите и вы трое, еды хватит и для вас.

Мы подошли к котлу, вокруг которого уже собрались беженцы. Среди этих беженцев я обратила внимание на одного, низенького и толстого человечка в лохмотьях, растрепанного и небритого, который все время жаловался и ворчал. Штаны его были разорваны сзади, как раз на заднице, и в дырку виднелся кусок белой рубахи. Он протягивал свою тарелку, говоря при этом жалобным голосом:

— Мне вы даете всегда меньше других, сестра Тереза, почему вы мне даете меньше других?

Сестра Тереза не ответила ему, она была занята тем, что разливала суп: каждый получил по куску мяса и по два половника бульона. Один из беженцев, человек средних лет, с черными усами и красным лицом, сказал язвительно:

— Почему ты не наложишь на сестру штраф, Тико? Ведь ты служишь в полиции, вот и наложи на нее штраф, что она дает тебе супа меньше других.

Потом, смеясь, он обратился к Микеле:

— Замечательная компания собралась здесь: патер сошел с ума, карабинеров увезли в Германию, полицейский бродит с рубахой, вылезающей из панталон, а городской голова- это я — голодает больше других. Властей никаких нет, чудо еще, что мы не перегрызли горло друг другу.

Монахиня ответила, не поднимая глаз от котла:

— Это не чудо, а божья воля, бог хочет, чтобы люди помогали друг другу.

А Тико бормотал:

— Вы всегда шутите, дон Луиджи… Разве вы не знаете, что полицейский без мундира такой же бедный человек, как и все остальные? Дайте мне мундир, и я вам наведу здесь порядок.

Я подумала, что в общем он прав: в некоторых случаях мундир — это все. Даже эта добрая монахиня со своим кротким характером и со своей религией не могла бы завоевать здесь такого авторитета, если бы на ней было не монашеское платье, а тряпки, как на мне и на Розетте.

Ну, хватит об этом. Мы ели суп из козлятины, жирный и неприятный на вид; от него так отвратительно пахло козлом, что я с трудом глотала его, хотя была голодна; во время еды мы прислушивались к разговорам беженцев; они говорили все о том же, что и у нас, в Сант Еуфемии: о голоде, о приходе англичан, о бомбежках, об облавах, о войне Наконец, выбрав удобное время, я спросила, не может ли кто-нибудь из них продать мне немного продуктов. Мой вопрос вызвал всеобщее удивление: продуктов у них, как я и думала, не было; эти беженцы находились в таком же положении, как и мы, — приканчивали то. что принесли с собой, и покупали, что попадалось. Они посоветовали нам обратиться к пастухам, жившим в хижинах за пещерой.

— Мы сами покупаем у них, что придется: сыр, козлятину Может, они и нам согласятся продать что-нибудь.

Я сказала, что одна женщина послала нас к ним, утверждая, что у пастухов нет ничего для продажи. Городской голова пожал плечами:

— Они говорят так потому, что не доверяют пришлым людям, а еще потому, что они хотят содрать за свои продукты большие деньги. Но у них есть стада, и они единственные здесь в округе, у кого можно что-нибудь купить.

Мы поблагодарили монахиню и беженцев за суп и вышли из пещеры, пройдя опять мимо алтаря сумасшедшего патера с его часами. Как раз в этот момент мы увидели между скалами и хижинами маленькое стадо овец и коз, погоняемое высоким человеком в белых чочах, черных штанах, поддерживаемых широким поясом, в черном пиджаке и черной шляпе. Беженка, стоявшая около входа в пещеру с куском хлеба в руке, — она слышала, что мы ищем кого-нибудь, кто бы нам продал продуктов, — сказала нам, указывая на пастуха:

— Вот один из евангелистов… он продаст тебе сыра, если ты за него хорошо заплатишь.

Я побежала за этим человеком и крикнула ему:

— Ты продашь нам немного сыра?

Он ничего мне не ответил, даже не обернулся и продолжал идти вперед, как будто не расслышал. Я опять закричала ему:

— Синьор Евангелист, продайте мне сыра.

На это он сказал мне:

— Меня зовут не Евангелист, а Де Сантис.

А я:

— Мне сказали, что твое имя Евангелист.

— Мы — евангелисты по вере, вот и все, — ответил он мне.

Наконец, как бы мимоходом, он бросил нам, что, может быть, продаст нам сыра; мы пошли за ним в его хижину. Сначала он впустил в соседнюю хижину своих овец, называя их всех по имени: «Бианкина, Пачокка, Матта, Челесте…» — и так далее, закрыл за ними дверь и только потом прошел впереди нас в свою хижину. Хижина была похожа на ту, в которой жил Париде, но была немного больше и казалась почему-то беднее, более пустой и холодной, может быть, такой ее делало нелюбезное обращение хозяина. Вокруг огня, как и у Париде, на таких же скамейках и чурбанах сидело много женщин и детей. Мы тоже сели, а он сложил руки и стал молиться, и все стали молиться с ним, даже дети. Я очень удивилась, потому что в наших краях крестьяне молятся редко и только в церкви; но тут я вспомнила его ответ и поняла, что они другой веры, чем мы. Микеле с интересом наблюдал за ними, и как только они кончили молиться, спросил, каким образом они стали евангелистами, по-видимому, он знал значение этого слова. Мужчина ответил нам, что он и его два брата были в Америке, где они работали; там они встретили протестантского пастора, который убедил их в правоте своей религии, и они перешли в веру евангелистов.

Микеле спросил, какое впечатление произвела на него Америка, и он ответил:

— Мы сели на пароход в Неаполе и высадились в каком-то маленьком городе на побережье Тихого океана, дальше ехали поездом и очутились в больших лесах, мы ведь нанялись на работу как лесорубы. Из того, что я видел, можно заключить, что в Америке много лесов.

— А городов вы не видели?

— Только тот, где мы высадились. Это был маленький город… Два года мы провели в лесах, потом той же дорогой вернулись в Италию.

Микеле был удивлен, очевидно, этот рассказ показался ему очень забавным; позже он мне сказал, что в Америке есть огромные города, но эти люди видели только леса и думают поэтому, что вся Америка покрыта лесами. Некоторое время они еще говорили об Америке, но приближался вечер, нам пора было уходить, и я спросила насчет сыра. Мужчина порылся в темноте в соломе крыши и вытащил оттуда две головки сыра, маленькие и желтые, сказав, что они стоят столько-то. Он заломил такую цену, что мы подпрыгнули на месте: таких цен мы не слышали даже в те голодные времена. Я сказала ему:

— Что он, из золота сделан, что ли, этот твой сыр?

Он ответил совершенно серьезно:

— Лучше, чем из золота, потому что это сыр. Золото ты не сможешь есть, а сыр сможешь.

Микеле сказал иронически:

— Это евангелие учит вас запрашивать такие цены?

Тот ничего не ответил, но я продолжала настаивать:

— Только что там в пещере сестра Тереза сказала нам, что бог хочет, чтобы люди помогали друг другу. А вы так помогаете людям?

Ни один мускул не дрогнул на его лице, он ответил нам совершенно спокойно:

— Сестра Тереза принадлежит к другому вероисповеданию Мы не католики.

— А как вы думаете, что значит быть евангелистом? — вмешался опять Микеле. — Это значит запрашивать за свои товары в два раза больше, чем католики?

А он с той же серьезностью:

— Быть евангелистом, брат мой, это значит соблюдать заветы евангелия. Мы их соблюдаем.

На все у него был готов ответ, убедить его было невозможно, он был тверд, как камень. Наконец он сказал:

— Если хотите, я могу продать ягненка, хорошего жирного ягненка к пасхе. У меня есть ягнята до шести килограммов весом, и стоят они недорого.

Я подумала, что пасха не за горами и что ягненок нам, конечно, для пасхального стола нужен, и спросила, сколько он возьмет за этого ягненка, но он назвал цену, за которую можно было купить не только ягненка, но и овцу, родившую его на свет. Тут Микеле не выдержал

— Знаете, кто вы такие, вы, евангелисты? — спросил он. — Вы настоящие живоглоты.

А мужчина ему в ответ:

— Тише, брат мой, евангелие учит, что люди должны любить друг друга.

В отчаянии я сказала ему наконец, что возьму у него одну головку сыра, если он отдаст мне ее по более низкой цене. Знаете, что он ответил?

— По более низкой цене? Ниже этой цены не может быть. Но лучше ты, сестра, не покупай этого сыра, потому что, если ты заплатишь мне за него столько, сколько я с тебя прошу, ты будешь потом сердиться на меня, если же я тебе продам этот сыр по более низкой цене, то потом я буду сердиться на тебя. А евангелие предписывает нам любить друг друга. Поэтому оставь этот сыр и будем продолжать и дальше любить друг друга.

Я не обратила внимания на эти его слова и стала торговаться с ним, но он не уступал ничего, и я никак не могла убедить его, а когда припирала к стенке, доказывая, что это грабеж среди бела дня запрашивать такие цены, он выкручивался каким-нибудь евангельским изречением, как, например: «Не впадай в гнев, сестра моя, гнев является смертным грехом». Наконец, я уплатила ему эту невозможную цену, выторговав только немного творога, который мы и съели тут же с куском хлеба. А когда мы уходили, попрощавшись с ним очень холодно, он все-таки сказал нам с порога:

— Бог вас благослови, братья мои.

А я подумала про себя: «Ну а вас пусть дьявол возьмет и утащит в ад».

Эта головка сыра оказалась единственным результатом нашей прогулки по горам за столько километров, во время которой мы истрепали каждый по паре чочи. Но как это часто случается, через несколько дней мы были вознаграждены судьбой без всякого усилия или труда с нашей стороны — мы купили у могильщика, который тоже бродил по горам в поисках корма для своей вороной лошади, порядочное количество «глазастой» фасоли. Могильщик купил эту фасоль у югославов, которые были сосланы на остров Понца, а во время заключения перемирия бежали с этого острова и прятались в долине недалеко от нас, но теперь страх перед немцами заставил их покинуть эту равнину, и им пришлось продать часть своих запасов, которые они не могли унести с собой. Могильщик — совсем молодой мужчина, такой рыжеватый, длинный и бойкий — сообщил нам кое-какие новости о войне, которые он узнал от этих югославов. Он рассказал нам, что немцы потерпели большое поражение в городе, называемом Сталинградом и находящемся в России, что русские взяли в плен целую армию со всеми генералами и что Гитлер, расстроенный этим поражением, приказал своим войскам отступать. Еще могильщик сказал нам, что война кончится скоро, может даже через несколько дней, но не больше, как через несколько недель. Эти новости очень обрадовали беженцев и огорчили крестьян, потому что большая часть мужчин из Сант Еуфемии, призванных в армию, находилась как раз в Сталинграде, они писали оттуда и называли этот город в письмах; и вот теперь здешние женщины, ясное дело, боялись за своих мужей и братьев, и были правы: позже мы узнали, что никто из них не остался в живых.

Дни становились все длиннее, горы покрылись зеленью, в воздухе теплело, на дворе стоял уже март, и весь этот месяц продолжались бомбежки Анцио по одну сторону и Кассино — по другую. Мы находились как раз на полпути между Анцио и Кассино и днем и ночью слышали пушечную стрельбу, доносившуюся и оттуда и отсюда, как будто пушки без конца соревновались между собой. «Тум, тум», — слышался сначала выстрел, потом взрыв снаряда в Анцио. «Тум, тум», — отвечала ей пушка из Кессино, находящегося с другой стороны. Небо стало похоже на огромный барабан, и как будто кто-то ударял кулаком по этому барабану. В такую чудесную погоду этот мрачный и угрожающий звук производил странное впечатление: казалось, будто война стала частью природы, что грохот выстрелов льется с неба вместе с солнечным светом и что весна больна войной, как и люди. Одним словом, эти пушечные залпы вошли в нашу жизнь точно так же, как лохмотья, голод и опасности, они звучали, не переставая, и потому стали для нас чем-то обычным, к чему мы настолько привыкли, что были удивлены, когда эти залпы прекратились Оказывается, ко всему можно привыкнуть, даже к войне, потому что люди меняются не под влиянием каких-то необыкновенных происшествий, случающихся довольно редко, а именно под влиянием приобретаемых ими привычек, показывающих подчинение людей ходу событий.

К первым числам апреля все горы уже покрылись зеленью, распустились цветочки. На дворе стало так тепло, что можно было целыми днями оставаться на открытом воздухе. Но эти цветочки, такие красивые, означали голод для нас, беженцев, потому что растение зацветает, когда становится совсем большим, твердым и волокнистым, а значит, и несъедобным. Короче говоря, иссякли наши последние ресурсы — так называемый цикорий, и только скорый приход англичан мог спасти нас от голодной смерти. Деревья тоже покрылись цветами; персиковые и миндальные деревья, яблони и груши казались белыми и розовыми облачками, спустившимися на склон горы и неподвижно висевшими в безветренном воздухе. Мы смотрели на эти красивые цветы и невольно думали, что они превратятся в плоды, а плоды можно есть, но поспеют они только через несколько месяцев. С досадой смотрели мы и на пшеницу, едва выбивавшуюся из земли, зеленую и нежную, как бархат, потому что знали, что пройдет немало времени, пока она станет высокой и желтой, когда ее можно будет скосить, смолоть на мельнице в муку, а из муки сделать тесто, поставить его в печь и получить аппетитные хлебцы, весом по килограмму каждый. На голодный желудок красота на ум не идет, потому что голод заставляет думать только о себе, и красота кажется тогда обманом или еще хуже — насмешкой.

Вот я заговорила о молодой пшенице и вспомнила об одном случае, который особенно сильно дал мне почувствовать, что такое голод. Однажды во второй половине дня я пошла в Фонди (последнее время мне частенько приходилось туда ходить), чтобы попытаться купить немного хлеба. Мы спустились в долину и были просто поражены: на засеянном пшеницей поле спокойно паслись три немецкие лошади. Солдат без всяких знаков отличия, может быть русский предатель, одного из которых мы встретили как-то, наблюдал за лошадьми, сидя на изгороди и покусывая стебелек травы. Вот тут я, как никогда, почувствовала, что такое война: это значит, что сердце перестает быть сердцем, другие люди больше не существуют и все становится возможным. Был чудесный солнечный день, а мы все — Микеле, я и Розетта — стояли около изгороди и смотрели на этих трех лошадей, красивых и сытых, не понимавших, как это должны были бы понимать их хозяева, что они делают, и спокойно уничтожавших нежную молодую пшеницу, из которой, когда она поспевает, делают хлеб для людей. Я еще девчонкой слышала от родителей, что хлеб — священный, что человек, выбрасывающий его или употребляющий не на еду, совершает святотатство, грехом считалось даже класть на стол хлебец верхней коркой вниз; и вдруг я вижу, что этот самый священный хлеб дают в корм животным, а в долине и на горах люди голодают. Наконец, Микеле, выражая наше общее чувство, сказал:

— Если бы я был верующим человеком, то я бы решил, что настал конец света — и лошади пасутся в пшенице Но так как я неверующий, то просто скажу, что пришли нацисты, хотя, вероятно, это то же самое.

В тот же день, только немного попозже, мы опять столкнулись с этим немецким характером; странный он какой-то и совсем не похож на наш, итальянский характер; может, у немцев и есть много распрекрасных качеств, но все же у них вроде чего-то не хватает, какие-то они недоделанные. Мы опять пошли к тому адвокату, у которого встретились со злым лейтенантом, рассказавшим нам, как он очищал пещеры огнеметом и что ему это нравилось; и опять в гостях у адвоката был немецкий офицер, но на этот раз был капитан. Адвокат предупредил нас:

— Этот офицер на самом деле не похож на других, он образованный человек, говорит по-французски, жил в Париже и о войне думает так же, как и мы.

Мы вошли в хижину, капитан встал, как это делают все немцы, со своего места и подал нам руку, щелкнув при этом каблуками. Он и вправду был воспитанный человек, настоящий синьор, немного лысый, с серыми глазами, тонким, аристократическим носом, красивым и гордым ртом, он даже походил бы на итальянца, если бы не был такой мешковатый и натянутый — итальянцы такие не бывают. Он хорошо говорил по-итальянски, расхваливал Италию, говорил, что это его вторая родина, что он каждый год ездит на Капри и что война дала ему возможность посетить много красивых мест, где он еще не был. Он угостил нас сигаретами, был любезен со мной и Розеттой, стал рассказывать о своей семье и даже показал нам фотографию жены — красивая женщина с пышными белокурыми волосами — и трех детишек, тоже красивых, как ангелочки, и с такими же светлыми волосами, как у матери. Пряча фотографию, он сказал:

— В этот момент мои дети очень счастливы.

Мы спросили его: почему, — и он ответил, что его дети всегда мечтали об ослике, и вот на днях ему удалось купить в Фонди маленького ослика и послать его в Германию в подарок детям. Капитан казался очень довольным и сообщил нам подробности: он нашел именно такого ослика, как ему хотелось, сардинской породы, а так как этот ослик был еще сосунком, то его пришлось послать в Германию с военным обозом и поручить одному из солдат кормить его все время молоком: при обозе была корова. Он удовлетворенно смеялся, а потом еще добавил, что, дескать, в этот момент его дети, наверно, уже ездят верхом на ослике, поэтому он, мол и сказал, что они теперь счастливы. Мы все, даже адвокат и его мать, были поражены: кругом такой голод, людям есть нечего, а этот капитан отправляет в Германию ослика, да еще велит кормить его всю дорогу молоком, которое так нужно итальянским детям. Где же тут, спрашивается, его любовь к Италии и итальянцам, если он не понимает даже таких простых вещей? Но я подумала, что он сделал это не со зла; это был, конечно, лучший из всех немцев, которых я до сих пор встречала. Сделал он так потому, что был немец, а у немцев, как я уже говорила, не хватает чего-то, может, у них и есть хорошие качества, но только с одного боку, а с другого боку этих качеств у них совсем нет, знаете, как деревья, которые выросли около стены — все ветви у них на одну сторону.

Доставать продукты становилось все труднее и труднее; Микеле всеми способами старался помогать нам; делал он это или открыто — приносил нам часть своего завтрака и обеда, не обращая внимания на молчаливое осуждение своих домашних, — или же просто крал для нас продукты у своего отца. Однажды он пришел к нам, и я показала ему маленький хлебец, в котором к тому же было на три четверти кукурузной муки, и сказала, что у нас, кроме этого хлебца, ничего нет. Он ответил, что будет доставать нам хлеб, таская его понемножку у матери из ящика. Так он и делал. Каждый раз приносил нам несколько кусочков хлеба из белой муки, без примеси кукурузы или отрубей, никто уже в то время не пек такого хлеба в Сант Еуфемии. А ведь подумать, что Филиппо без конца жаловался и рассказывал всем, у кого было желание его слушать, что он и его семья голодают. Однажды Микеле вместо обычных трех или четырех ломтиков принес нам два целых хлебца: в то утро мать его как раз пекла хлеб, и Микеле решил, что никто ничего не заметит. Но они, конечно, заметили, и Филиппо орал как сумасшедший, что у него крадут запасы, хотя и не сказал, что украли хлеб: ведь он давно всем жаловался, что у него больше нет муки. Филиппо произвел расследование, как настоящий полицейский: он измерил высоту и ширину окошка, обследовал траву под окном в поисках следов, тщательно осмотрел рамы, нет ли на них царапин; на основании такого расследования Филиппо пришел к заключению, что в окошко, маленькое и находящееся высоко от земли, мог пролезть только ребенок, но сделать это он мог лишь с помощью взрослого. Значит, решил Филиппо, это сделал Мариолино, сын одного из беженцев, а помогал ему, конечно, отец. Дело на том бы и закончилось, если бы Филиппо не сообщил об этих своих догадках жене и дочери. Стоило им услышать об этом, и предположения Филиппо превратились в достоверные факты. Сначала женщины перестали здороваться с беженцем и его женой, проходили мимо с гордым и обиженным видом; потом стали делать намеки:

— Ну как, хорош хлеб был сегодня? Или:

— Следите за Мариолино… он может разбиться, лазая по окнам.

И наконец однажды заявили прямо и без обиняков:

— Хотите знать, кто вы? Вся ваша семья воровская шайка.

Конечно, получился страшный скандал, кричали они так, что было слышно в окрестностях. Жена беженца, маленькая, болезненная женщина, всегда растрепанная и оборванная, повторяла визгливо:

— Иди, иди!

Не знаю, что она хотела этим сказать. А жена Филиппо кричала ей прямо в лицо, что все они воры. Они стояли друг против друга, как две разъяренные наседки, одна все твердила: «Иди, иди!» — а другая кричала, что все они воры. Беженцы окружили их, а те, знай, кричали, но не притрагивались друг к другу. Мы с Розеттой сидели в это время в своей комнатушке и как раз ели хлеб Филиппо. Нас, конечно, мучили угрызения совести, но мы все-таки при каждом выкрике женщин клали в рот по кусочку; и надо сознаться, что ворованный хлеб казался мне вкуснее своего именно потому, что он был ворованный и что нам приходилось есть его потихоньку. С этого дня Микеле старался брать хлеб так, чтобы не было заметно, отрезая по кусочку в разное время, и вправду никто больше ничего не заметил, и никаких скандалов после этого не было.

Но вот, наконец, апрель с его цветочками и вечным сосанием под ложечкой прошел; наступил май, началась жара, и к мукам голода и отчаяния прибавились теперь осы и мухи. В нашей хижине мух было так много, что мы целыми днями только и делали, что гоняли их; а ночью, когда мы ложились спать, мухи усаживались на веревки, на которые мы вешали одежду, и веревки становились черными. Осы гнездились под нашей крышей и летали целым роем, прогнать их было невозможно, потому что они отчаянно жалили. Не знаю, то ли от слабости, только мы стали страшно потеть, а когда началась жара, мы вдруг заметили, что превратились в двух оборванок, может быть, потому, что не могли как следует мыться и менять одежду. Мы и вправду стали похожи на двух нищенок без пола и возраста, как те, кто просит милостыню у ворот монастырей. Одежда, которой у нас было очень немного, превратилась в вонючие тряпки; чочи (туфель у нас давно уже не было) пришли в плачевное состояние, особенно с тех пор, как Париде положил на них заплатки из автомобильных покрышек, а наша каморка с роями мух и ос перестала быть для нас убежищем, как это было зимой, а превратилась в нечто похожее на тюрьму. Розетта, несмотря на всю свою кротость и терпение, страдала от такого положения вещей больше, чем я, потому что я родилась в деревне, а она родилась и всегда жила в городе. Однажды она мне сказала:

— Ты, мама, всегда говоришь о еде… а я согласилась бы голодать еще целый год, лишь бы у меня было чистое платье и я могла бы жить в чистой комнате.

Дело в том, что уже два месяца не было дождей и нам не хватало воды; Розетта уже не могла выливать себе на голову каждое утро ведро воды, как она это делала зимой, хотя тогда в этом было, пожалуй, меньше надобности, чем теперь.

В мае я узнала об одной вещи, по которой можно легко судить, до какого отчаяния дошли беженцы. Они созвали, кажется в доме у Филиппо, собрание, на котором присутствовали одни мужчины; на этом собрании было решено, что если англичане не придут в течение мая, то беженцы, все имевшие оружие — у некоторых был револьвер или охотничье ружье, у других ножи, — принудят крестьян, хотят они того или нет, объединить все запасы вместе с беженцами. Микеле — он тоже присутствовал на этом собрании — протестовал против такого решения, заявив, что станет на сторону крестьян. Тогда один из беженцев сказал ему:

— Хорошо, в таком случае мы тебя будем считать тоже крестьянином и поступим с тобой так же, как с ними.

Может, это собрание и не имело никакого значения, потому что беженцы в общем были неплохими людьми, и я не думаю, чтобы они прибегли к оружию; ко такое решение показывает, до какого отчаяния они дошли. Я случайно узнала, что некоторые из них собирались покинуть Сант Еуфемию — благо погода стояла хорошая и тропинки просохли, — направляясь кто через линию фронта на юг, кто на север, где, по слухам, было не так голодно. Другие поговаривали о том, что надо идти пешком в Рим, потому что, говорили они, в деревне ты можешь околеть с голоду, а в городе тебе все-таки должны будут помочь, хотя бы из страха, что люди поднимут революцию. Одним словом, под горячим майским солнцем все пришло в движение, каждый опять начал думать только о своей шкуре; некоторые даже готовы были рискнуть жизнью, лишь бы выйти из этого положения неподвижности и бесконечного ожидания.

И вдруг в один из самых обычных дней мы узнали великую новость: англичане прорвали немецкие линии обороны и начали наступать, теперь уже на самом деле. Трудно описать радость беженцев; правда, они не могли отпраздновать этой новости, как это привыкли делать, потому что у них не было ни вина, ни еды; они только обнимали друг друга и бросали в воздух шляпы. Бедняжки, они не знали, что это наступление англичан принесет нам еще большие беды. Трудности только еще начинались для нас.

Загрузка...