ЛЕСНАЯ ПОДСТАНЦИЯ

Светлой памяти Александра Вампилова

1

Федора Пигарева привезли домой жарким июльским днем. Полуторка с крытым кузовом подкатила прямо к крыльцу. Из пигаревской половины казенного пятистенного дома выбежали друг за другом голопузые чумазые дети Федора, трое пацанов, мал мала меньше, и замерли у порога, тараща глаза. Из другой половины торопливо вышли Кухтенковы — Иван и Галина, соседи Пигаревых по Лесной подстанции. Иван, тоже монтер, был напарником Пигарева — раньше, до болезни Федора, он дежурил по четным дням, теперь же, вот уже больше месяца, работал за двоих, накапливая переработку к будущему отпуску.

Выйти Федору из кабины помогла жена его Тося, соскочившая с кузова, да подоспел Иван — поддержал под другую руку. Опираясь на Тосю и Ивана, Федор разогнулся, выпрямился во весь рост и, улыбаясь кривящимся, дергающимся ртом, кое-как настроил дыхание. Дышал он часто, в груди у него хрипело и потрескивало. Выпуклые глаза смотрели из глубоких глазниц с жадностью и страданием. Ввалившиеся щеки и виски зловеще обозначали кости черепа.

Иван, как ни наслышан был о страшной болезни, скрутившей Федора, увидев его, испугался в первый момент и, кинувшись помогать, не управился с лицом: сморщился, перекосился, словно подсунулся под покойника.

— Вот… выпустили… прощаться, — с трудом проговорил Федор, делая передышку после каждого слова.

— Не говори так, — строго сказала Тося. — Нельзя так говорить. Видишь? — кивнула она на ребятишек, испуганно жавшихся в тесную кучу.

Федор бегло взглянул на детей.

— Напугал? — Скосился на Ивана: — Тоже? А? Иван…

Иван смешался, хотел было возразить, но только потряс головой.

— Федя, бывай! — крикнул из кабины шофер и рывком взял с места в карьер. На повороте он посигналил троекратно, словно дал прощальный салют, и попылил, погнал через рощу на тракт.

Федор проводил его долгим тоскливым взглядом, глаза его повлажнели.

Подошла Галина, невысокая, крепкая, загорелая, с пятнами на лице и уже заметным животом.

— Ну, здравствуй, притворщик! — сказала она звонким, не своим голосом. — Правильно сделал, что сбежал из больницы. Мы тебя тут одним воздухом поставим на ноги. Воздух у нас, сам знаешь, лесной — духом одним вылечим. Верно, Тося?

— Так я ему и говорю: настраивайся на поправку, а не на болезнь. Как настроишь себя, так и будет.

Тося говорила тусклым, усталым голосом, как бы механически, сама не веря в то, что говорит. Она и смотрела-то на мужа не мягко и жалостливо, как до больницы, а жестко и холодно, словно уже смирилась с неизбежным исходом и теперь безропотно и терпеливо тянула лямку судьбы.

Федор вытащил из кармана пригоршню карамелек, купленных в больничном буфете, протянул Тарасу, своему старшему. Мальчик боязливо взял конфеты, отскочил к братьям.

— Устал, — с виноватой улыбкой сказал Федор и нетерпеливо заковылял на дрожащих ногах в дом.

Дети попятились в сени, спрятались там, в темноте, за кадушками и старыми тюфяками.

Федора отвели в комнату, помогли лечь на приготовленную кровать, лицом к растворенному окну. За окном под провисшими проводами ЛЭП тянулись ровной полосой огороды: кустистая картошка, грядки моркови, лука, помидоры. Стояло с десяток домиков-ульев, а дальше шел лиственный лес, густой и зеленый. С подстанции, которую отсюда не было видно, доносилось гудение трансформаторов.

Федор лежал с закрытыми глазами, дыхание его постепенно выровнялось, казалось, что он заснул. Все потихоньку вышли в горницу, отделенную от кухни цветастыми занавесками. Занавеской же был скрыт вход в третью комнату, совсем маленькую, где спали дети. На круглом столе под белой скатертью, накрытые фанерными крышечками, стояли банки с молоком, под газетой громоздились буханки хлеба, пачки сахара, чая, вермишель в кульке, пряники.

Галина сказала, что приезжала автолавка и теперь на неделю есть запасы продуктов. Тося кивнула и, опустившись на стул у окна, устало пригорюнилась.

В прошлую среду, когда она была в больнице, ее позвали в кабинет, и там лечащий врач Федора и еще две какие-то врачихи, одна пожилая и, видно, добрая, сказали ей, что вынуждены выписать Федора домой в надежде, что семейная обстановка, свежий воздух, покой, может быть, помогут больше, чем операция и уколы. Она думала, тут и выпустят, но его продержали еще неделю, решили еще раз сделать рентгеновский снимок. А нынче, при выписке Федора, сказали ей, что Федор выходит с улучшением и что надо надеяться на полную поправку. Ага, поправка, знает она эту их «поправку» — врут из жалости, а по глазам-то не видно, что ли, какая такая поправка ожидается. Какая уж поправка, когда больница называется онкологической, а болезнь — и страшно повторять. А главное — себя не обманешь, нутро свое: кончился, в палате остался прежний Федор Пигарев — другого человека привезла она из больницы. Нет того доброго и надежного мужика Федора Пигарева, а есть капризный мученик, даже и внешне не схожий с прежним Федором. И не жена она уже и еще не вдова. А ей всего-навсего двадцать девять лет…

И как, откуда вползла в него эта смертная болезнь? Мужика в соку, здоровяка за месяц ухайдакала так, что одни кости остались. Правда, хворь эта началась давно, исподволь, как бы бочком подкралась — легким кашлем, вроде простудным, покалыванием, поламыванием под лопатками, одышкой, теснением в груди. Да мало ли чего не бывает при таежной жизни, разве будешь на всякие пустяки обращать внимание! Так и Федор — занеможется, выпьет на ночь водки с перцем — и, глядишь, утром полегче. Или чаю крепкого с медом — тоже помогало. С полгода тянулась странная хвороба, а потом как завернуло, ни вздохнуть, ни охнуть, — повезли в больницу, в другую, в третью. И попал наконец в ту, за городом, из которой редко кто выходит надолго. Вроде и не лечили особо — посмотрели-повертели на рентгене, кровь взяли, с недельку покололи. И ни слова. Зато в палате все про себя узнал: и что за болезнь, и сколько осталось жить, и что сделать, чтоб без особых мук дождаться смерти. При выписке дали ему пакетик с ампулами, шприц в никелированной коробочке и рецепт с каким-то знаком, по которому можно получать эти ампулы бесплатно и регулярно. В два приема обучили Тосю делать уколы. Вот и все.

2

Федор не спал, он только притворился, будто уснул. Ему хотелось побыть одному. Тут была не просто усталость, а раздражение от суеты молодой и здоровой жизни, которая вдруг так неприятно задела его после больницы. Такое бывало и прежде, но отходило, уступая место острой, колющей тоске по жизни, по близким, по свету и воздуху. И тогда страшная боль, терзавшая грудь, как бы отступала, затихала, дыхание набирало шаг и глубину, и Федор снова начинал верить, что болезнь уходит и он будет жить.

Страшнее боли было время. Раньше, до болезни, Федор не думал, что время может мучить так же сильно, как боль, и даже еще сильнее, потому что боль все-таки притупляется или проходит, а время тянет из тебя жилу за жилой беспрерывно. Всю жизнь он крутился и был в деле — руки и голова были заняты, теперь же, лежа пластом вот уже третий месяц, он одурел от мыслей и додумался до того, что вовсе и не жил раньше, а только маялся. Он ворошил свою жизнь, вспоминал, выискивал что-нибудь такое, чем можно было бы похвалиться при случае, как это делали другие в палате. Это было непросто — ковыряться в прожитой жизни, но это было и хорошо — думать о прошлом, потому что о будущем никаких дум у него не складывалось, а получался мрак, от которого сдавливало сердце. Он представлял себя умершим, лежащим на столе, все слышащим и все видящим вокруг. И страшно было не то, что он мертвый и его похоронят, а то, что внутри он жив, но никак не может пробить окостеневшую оболочку и навеки осужден в ней оставаться. Что он точно такой же, каким был всегда, что ни в чем не изменился, лишь покрылся снаружи какой-то коркой. Как будто его окунули в едкий липучий раствор, вынули и положили на стол, и он так и застыл в этой страшной корке.

Не боль, не время, тянущее жилы, и не мертвая корка, навязчиво представлявшаяся ему, — страшнее всего было нарастающее отчуждение, как будто он оказался на какой-то барже и теперь плавно и неумолимо удаляется от пристани, на которой остались жена, дети, по-молодому резкий Иван со своей красивой Галиной, рыжий ласковый кобелек Шарик, птицы в клетках, пчелы, подстанция, просека — весь этот солнечный и теплый мир, куда он попал как бы случайно и где побыл так недолго. И никто не бросает ему спасительного каната, чтобы схватиться и подтянуться обратно к пристани, а у самого у него ничего нет под рукой. А главное — безропотно, с понурой готовностью смотрит он на расширяющуюся пропасть, и лишь жуткое любопытство охватывает его время от времени.

Еще в больнице, когда соседи по палате растолковали ему про болезнь, решил он не дожидаться, пока хвороба выжмет из него последние силы, а кончить все одним разом, круто и бесповоротно. Он тут же и придумал, как лучше, чище и бесшумнее это сделать: зайти на подстанцию, взяться за две фазы — ни себя не мучить, ни других. В первую же ночь после возвращения домой и подключиться. Повидается с Тосей, с мальчишками, выпустит на волю птиц из клеток, взглянет в последний раз на ясное небо, на лес и…

Федор приоткрыл глаза. День все еще был в разгаре, легкие облака медленно текли с одного края неба на другой — там, в спокойной и равнодушной ко всему дали. На вершинах деревьев сидели черные нахохлившиеся вороны, странные неуклюжие птицы, жившие в этих местах круглый год. Однажды весной он подобрал вороненка и полез на дерево, чтобы положить его в гнездо. Ворона подняла такой крик, так смело и яростно накинулась на него, что пришлось спуститься и оставить вороненка в траве. Вечером в гнезде снова торчали, раскачиваясь, четыре разинутых клюва. Он стал следить за вороньей семьей и вскоре снова нашел под деревом вороненка, однако на этот раз птенца почему-то не вернули в гнездо, и его заели насмерть муравьи.

Давным-давно, еще в ремесленном училище, он научился мастерить садки и клетки для птиц, делал их на продажу, чтобы иметь хоть малую добавку к скудному заработку матери, а потом и сам занялся ловлей. Сначала попадались одни бедолаги-воробьи, самые голодные и самые любопытные птахи, потом научился ловить синиц, чечеток, снегирей. Преподаватель черчения показал, как кольцевать птиц, и с тех пор Федор стал страстным птицеловом. День-два, не больше, держал он птицу, затем кольцевал, прикреплял к лапке тоненькую фольгу со своей фамилией, адресом и датой поимки и выпускал. И каждый раз, выпуская, он чувствовал радость, не сравнимую с той, какая бывала, когда птица попадалась.

Однажды на его имя пришло письмо: какой-то Коваль из Ростова сообщал, что поймал снегиря с кольцом Федора Пигарева. Для Федора этот Коваль на всю жизнь стал как бы родным человеком, как будто он, Пигарев, через своего родственника, снегиря, нашел другого родственника, Коваля, который живет в Ростове. Много раз Федор садился за ответ, но каждый раз ничего у него не получалось — то набегали такие чужие, жалостливые слова, что стыдно было отдавать их бумаге, то получалось сухо и казенно. Он так и не ответил Ковалю, но все годы берег его конверт с адресом. Может, и конверт не сохранился бы, как и само письмо, если бы не изображенная на нем диковинная птица киви, жительница Новой Зеландии.

Теперь, глядя в яркое вечернее небо, Федор понял, о чем надо было написать Ковалю — чтобы он, Коваль, ни в коем случае не раскольцовывал снегиря, а выпустил бы на волю с его, Федора Пигарева, кольцом. Как не мог он додуматься до такого простого дела! А теперь что же, прошло почти двадцать лет, поди, и снегиря того уже нет на свете…

Федора вдруг взяла обида, так ему стало досадно за свой промах, будто тот несчастный снегирь был всем, что мог он, Федор Пигарев, оставить после себя на земле. Он стал вспоминать, что тогда написал ему Коваль — надеялся: может быть, Коваль хоть как-то, вскользь обмолвился о том, что собирался сделать с окольцованным снегирем, но ничего не мог вспомнить. Он хотел позвать жену, но она уже стояла у изголовья, склонившись над ним, — темные большие глаза, опавшее лицо, гладкие, зачесанные назад волосы. Он поморщился: склонилась, как над умирающим! — еще, слава богу, сам ходит. Нетерпеливым движением он отстранил ее, спросил сердито, как можно громче:

— Помнишь, рассказывал про снегиря, ну, про письмо из Ростова? Есть там про то, будет Коваль менять кольцо или оставит мое? Помнишь?

Тося присела на краешек кровати, долго смотрела на него, горестно улыбаясь и покачивая головой. Откуда ж ей помнить, если он рассказывал про этот случай лет семь-восемь назад, еще когда они гуляли и никак не решались открыться ее старикам. Он пристально следил за ней, ловя малейшие перемены на лице, и Тося скорее догадалась сердцем, чем поняла, что со снегирем этот вопрос не прост и ответить на него надо ловко.

— Да, да, припоминаю, — оживилась она и сказала, может быть, даже с излишней радостью: — Точно, Федя, ты рассказывал, будто тот в Ростове поймал твоего снегиря, раскольцевал его, но потом закольцевал двумя кольцами — твоим и своим — и отпустил.

— Врешь. Такого не говорил. — С тяжелым вздохом, скорее со стоном, он отвернулся к стене и слабо махнул рукой, дескать, уходи.

— Может, поешь чего-нибудь? Молочко есть, творог, яички. Галина бульону кастрюльку дала куриного. Подогреть?

Федора тронула мягкость ее голоса, он нашарил ее руку, сжал.

— Не серчай, — шепотом сказал он. — Скоро уже…

Тося закусила губы, кулачком прикрыла рот.

— Ладно, — проворчал он. — Молока дай, бульон — пацанам.

Тося торопливо промокнула фартуком глаза.

— Есть бульон, на всех хватит.

Но он уже забыл про еду.

— Парни как? Не балуют?

— Ничего. Галина им сказки читает. По малину ходили, младшенькие в животы собирали, а Тарас полкружечки принес, удержался. Для бати, говорит. А Яшка с Колькой не стерпели, по ягодке все вытаскали. Он им тумаков надавал. Галина рассказывала. Хорошие ребята.

Федор улыбнулся — устало, туманно, словно не тому, о чем говорила Тося, а чему-то своему, далекому и печальному.

— Ладно. Вечером с ними…

Он чуть было не сказал «прощусь», но вовремя прикусил язык.

Тося посидела, подождала, поднялась со вздохом и пошла готовить ужин.

— Ивана позови, — сказал он ей вдогонку.

Вскоре пришел Иван. Стал у окна, заслонив собою свет, Федор видел лишь контуры его здоровенной фигуры: круглая, как футбольный мяч, голова, покатые плечи, растопыренные ручищи, упершиеся в подоконник.

— Сядь сюда, — сказал Федор, показав глазами на стул возле этажерки.

Иван послушно сел. Теперь стало видно его лицо — круглое, чистое, с румяными щеками, с чуть заметными белобрысыми усиками и редкими бакенбардами. У него сильно лезли волосы, и он летом стригся наголо.

— Вчера вторая линия отключилась, — сказал он.

— Вторая? — удивился Федор. — Отчего?

— А шут его знает. Смотрю, зазвенело, подхожу — на второй флажок упал. Я подумал-подумал — снова врубил и ниче, тихо, до сих пор.

— Мыши шалят, — сказал Федор.

— Ага, я уж потом допер. Ну, думаю, либо мышь, либо нечистая сила, — он засмеялся. — Про тарелки все пишут, летающие, ну, думаю, наводочка какая или знак, что сидят тут, рядышком. Да?

— Дурь.

— Дак, конечно, дурь, — согласился Иван. — Но все ж таки. Иной раз ох как хочется, чтоб не дурь. Да?

Федор помахал ему пальцем, призывая к вниманию, давая знать, что скажет важное.

— Слушай, Ваня, ничего вроде работали, да? Мы с тобой…

— Нормально, — сказал Иван с недоумением. — А чего ты взялся подводить итоги? Мы ж не соревновались, одна бригада.

— Ага, так, одна. — Федор перевел дыхание. — Значит, в норме?

Иван пожал плечами:

— Чудак.

— А мясо? — подсказал Федор.

— Мясо? Какое еще мясо? — удивился Иван и тут же вспомнил: — Мясо! Ну ты даешь!

Осенью, поначалу, как только Кухтенковы переехали из города на подстанцию, произошла маленькая закавыка, эпизод, как потом добродушно сказал Федор. Пигаревы еще от стариков переняли привычку держать свиней — кабанчика и двух-трех хрюшек, — и по первым морозам возили мясо на городской рынок. Продажей занимался обычно Федор, а тут занемог, и за торговлю взялся из любопытства Иван. Свинины в тот день вывезли много, торговля шла вяло, и Иван решил продать все мясо оптом какому-то терпеливому мужичку, скинув по три гривенника с каждого килограмма — не торчать же весь день за прилавком из-за трех пудов! Другой бы на месте Федора, может, и не поверил, сказал бы, врешь, братец, прикарманил денежки, но Федор — нет, ни слова в упрек, лишь посмеялся над незадачливым торгашом. Правда, остальное мясо продавать поехал уже сам, не доверил больше Ивану. Потому теперь и поминает «мясо», кается, чудак…

— Мясо он вспомнил! Еще чего вспомни!

— Значит, не в обиде? — допытывался Федор.

— Кончай ты! Мужики мы или кто?

Иван вдруг хлопнул себя по лбу.

— Слушай! Вчера был в управлении — рацуха наша принята! Представляешь? Техсовет одобрил, правда, записали временно, в порядке эксперимента, под контролем наладочной группы. Но все равно здорово! Говорят, нам с тобой по десятке перепадет, за инициативу.

Федор обрадовался этому сообщению, но радость его была где-то глубоко-глубоко, как бы под слоями боли, усталости, отупения, и наружу, к лицу, не пробилась. Он лишь прикрыл глаза и сказал:

— Завтра сделай переключение.

— Завтра приедет бригада. Меня записали наблюдающим.

Но Федор уже не слушал его, он думал о работе, о подстанции, с которой сжился, считал частью самого себя.

Стоят четыре трансформатора — три в работе, один резервный, — гудят себе потихоньку, есть-пить не просят. При них четыре щита релейной защиты, два десятка разъединителей да шесть масляных выключателей. Ходи себе, поглядывай, траву коси на территории подстанции да смотри, чтоб никто туда не влез. Вот и все дела вроде бы. Что уж тут, казалось бы, хитрого? Нет, есть тут свои тонкости, свои подводные камни.

Еще при Тарасе Матвеевиче началась эта свара с леспромхозом, у них подскакивает нагрузка — на подстанции отключается линия, значит, происходит самая натуральная авария, как принято называть у сетевиков. Леспромхоз жалуется — дескать, это на подстанции что-то с защитой не в порядке, дескать, защита не выдерживает. Конечно, какая же защита выдержит, если на питпункте в леспромхозе вместо плавких предохранителей ставят стальные прутки!

Тарас Матвеевич ходил-ходил, пытался договориться с Коблашовым, тамошним электриком, — бесполезно. Потом Федор пошел, а дело было вечером — застал, дома, трезвый, в добром здравии Коблашов. И как раз линия вырубилась — мрак в поселке, хоть глаз выколи. Хозяйка зажгла керосиновую лампу. И в других домах тускло, не по-жилому засветились окна — как при царе Горохе.

Вот, говорит Коблашов, твоя подстанция сработала. Нет, отвечает ему Федор, это твой питпункт. Может, так, а может, нет, говорит Коблашов и показывает в окно: видишь, говорит, чуть правее барачек чернеет? — так то поселковая больница. Сколько там стариков и старух — это нас не трогает, а вот пятеро пацанчиков лежат с хирургическими дефектами — это ты подключи к своему котелку. Может, которому операцию надо срочную… Предохранители ставь нормальные, тогда и поймешь, в чьем котелке дело, отвечает Федор. Ты меня, парень, не учи, говорит Коблашов, питпункт пятнадцать лет как поставлен, за пятнадцать-то лет мы тут более чем в три раза подняли установленную мощность, а «гуделка» та же самая, никто не менял, не добавлял. Мое начальство знает, и в городе знают. Никто не против, двумя руками «за» — ищите, говорят, новый трансформатор. А где его найдешь? В лесу, что ли, как сыроежку? На эту пятилетку, говорят, не зафондировано. У них не зафондировано, а мы тут как в первобытной пещере сиди. Вот и давлю на твое начальство — такая моя стратегия. И ты пойми меня, помоги, а не дери понапрасну горло.

На следующий же день Федор поехал в город к начальнику управления. Тот выслушал вроде бы внимательно, но когда Федор спросил, как же на деле помочь леспромхозу поменять трансформатор на питпункте, как-то вяло и кисло ответил, что попробует, но шансов почти никаких — разные ведомства, во-первых, и во-вторых, леспромхоз временный. Федор ушел ни с чем, и с тех пор стало как за правило: в леспромхозе короткие замыкания, а все отключения валят на подстанцию. Ему бы плюнуть на это дело, сидят без энергии — ну и бог с ними, сами виноваты, но нет, запали в голову черный барачек и пять пацанчиков с хирургическими дефектами. И стал он думать, как вывернуться из положения, сделать из кафтана тулупчик. И придумал…

Четвертый трансформатор на станции годами стоял без всякого употребления. Его дотошно проверяли при ежегодных осмотрах, меняли масло, чистили контакты, и он всегда был готов к включению, но, как выяснил Федор из записей в оперативном журнале, за последние несколько лет ни разу не включался. Вот его-то и решил Федор использовать вместо леспромхозовского питпункта, подключив его к главному, работающему трансформатору.

Федор хоть и не был большим докой в электрических расчетах, но тут, загоревшись, набрал в управлении книжек, определил коэффициенты трансформации, проверил сечение проводов линии на новые токи, и все у него получалось на бумаге ладно и складно. Правда, на сборках в леспромхозе выходило по напряжению чуть меньше, чем положено было, но он по опыту знал — не велика разница, моторы потянут.

Когда на подстанции появился Иван, Федор рассказал ему о своей затее. Тот прикинул, набросал расчетец и моментально вывел экономию — давай, говорит, подадим рацпредложение, премию получим. Федор еще по заводу знал, как связываться с БРИЗом — замусолят, замучают разными бумажками, больше не захочешь. Иван тогда заметно охладел, а Федор, наоборот, еще больше распалился.

Дело-то было нехитрое: одно переключение сделать на самой подстанции да одно — на леспромхозовском питпункте. Нехитрое, но не простое. Федор был монтером дисциплинированным, знал строжайший порядок работ на подстанции: только по нарядам, только по разрешению. Пришлось обращаться к начальству — начальство почесало затылок, хмыкнуло, промычало что-то невнятное и сказало: «Ладно, посмотрим». Федор понял это как одобрение, зашел к диспетчеру, выписал наряд на производство работ и, договорившись с Коблашовым, не откладывая, взялся за переключение. За день все было сделано, и к вечеру Федор включил новую, свою схему. По этому поводу была выпита с Коблашовым и Иваном бутылочка, схема обмыта, и Федор, пожалуй, впервые в жизни пел за компанию песни.

Не прошло и недели, как на подстанцию нагрянуло начальство: «Кто позволил? Почему своевольничаешь?» Федор — то, се, вы же разрешили. «Ничего подобного! Не было разрешения!» — «Ну так разрешите, линия же работает, все в норме». — «Не положено такое подключение, не по правилам». — «Там люди мучаются без света, оборудование простаивает». — «Пусть они и думают, а нам так не положено!»

Тут же собственноручно отключил начальник схему Федора, сделал грозную запись в журнале, а на другой день привезли на подстанцию разгромный приказ: Пигареву — строгий выговор с лишением премии, диспетчеру — выговор, линейному инженеру — выговор. Всех строго предупредить, у всех провести внеочередную проверку знаний Правил технической эксплуатации…

«Ну, что тебе говорил! — сказал Иван не без злорадства. — Тут только один путь — рацпредложение». И Федор согласился. Иван, как более грамотный и шустрый, нарисовал схему, составил текст, приложил расчеты — Федор только расписался.

Федора и раньше уже покручивало, поламывало в груди, а после приказа он совсем слег, словно подломилась в нем какая-то последняя хрупкая решеточка, которая сдерживала болезнь. Три месяца, считай, провалялся по разным больницам, и вот, через три месяца вышло решение по рацпредложению. Надо бы срочно делать схему, а он лежит пластом — ни рукой, ни ногой…

— Схему надо делать, — сказал он Ивану.

— Завтра начнем. Я же тебе только что сказал: бригада приедет, я — наблюдающий.

Иван посидел еще, молча, задумавшись, кивая про себя, встал и, похлопав Федора по острому, выпирающему плечу, ушел.

Федор закрыл глаза и снова постепенно погрузился в прошлую свою жизнь, в пестрые обрывки дней.

…Давным-давно, когда простые одуванчики казались высоченными, чуть ли не до плеч, а на ступеньки крыльца приходилось карабкаться на четвереньках, появилась в их дворе большая черная собака Боска. Она громко лаяла, скалила острые зубы и казалась Федору очень страшной. И вот однажды он остался в доме один, сидел на полу, складывал из бабок разные фигуры. Вдруг дверь приоткрылась, и в избу вошла Боска. В пасти она держала что-то черное, маленькое, шевелящееся. Он оцепенел от страха, а Боска подошла к нему и положила на пол щенка, крохотного, еще слепого, жалобно попискивающего. Она лизнула его, поурчала тихо и ушла, но вскоре вернулась с другим щенком. Этот был еще меньше, еще беспомощней. Она оставила и этого возле Федора, а сама опять ушла и снова вернулась, с третьим щенком. Так она принесла всех пятерых щенят и улеглась рядом с Федором, положив свою морду ему на ноги. Страх прошел — изумление, радость заполнили его сердце. Он взял Боску за уши и, наклонившись, прижался к ней. Она лизнула его в щеку — счастливый, он засмеялся, принялся тискать ее, гладить, чесать за ушами…

3

Потом вспомнилась ему авария на химзаводе, где он много лет проработал монтером после окончания ремесленного училища. От перегрева расплавился подшипник нагнетающего компрессора, и газ под большим давлением вырвался из газгольдера. Федор в этот момент находился на мостовом кране, менял потолочные светильники. Крановщица погнала кран от газовой волны к приточной вентиляции, но, пока они ехали над всем цехом, крановщица надышалась газом, потеряла сознание. Федор, давясь от удушья, последними силами снял ее с крана, вынес за ворота цеха. На «скорой» их доставили в больницу и продержали две недели. У крановщицы все прошло без следа, и муж ее ловил потом Федора, заманивал в гости, хотел напоить за то, что спас ему хозяйку — у них было четверо детей. Федору же было не до выпивки — несколько месяцев он кашлял и страдал одышкой. Его лечили разными ингаляциями, посылали в санатории, заставляли пить какие-то таблетки, но Федору вдруг все разом опротивело: и лекарства, и санатории, и сам завод — запах газа вызывал спазмы в груди.

Еще до аварии частенько подумывал он о жизни где-нибудь в лесу, подальше от городского шума. После смерти матери он остался совсем один: отец погиб на войне, сестер и братьев у него не было. Жил он в старой полуразвалившейся хибарке, приткнувшейся к сарайчику во дворе бывшего купеческого дома. Жил тихо, обособленно, ни с кем не сближаясь. Делал клетки, раздаривал мальчишкам. Ловил птиц, кольцевал и выпускал на волю. Продажей не занимался уже давно — хватало ему одному на все его нехитрые нужды.

После аварии пришлось всерьез задуматься о новой работе — на химзаводе стало совсем невмоготу. В двадцать семь лет он чувствовал такую истому и усталость, что мечтал устроиться ночным сторожем, сторожить какую-нибудь неважнецкую тару, пустые бочки, к примеру, или вторсырье, чтобы никому никогда и в голову не пришло грабить его объект. А еще лучше забраться в лесную глушь, пасечником или лесником, ходить себе по лесу, следить за тем, как живут деревья, птицы, травы. Его всегда тянуло в лес, в городе ему было худо, неуютно. Отпуска свои, когда работал на заводе, он проводил только в лесу: брал палатку, рюкзачок и — пароходом по Ангаре до северных глухих мест, подальше от жилья. Ставил палатку, налаживал костер и жил у какого-нибудь затона, тихой заводи все десять-одиннадцать дней, питаясь рыбой и пресными лепешками, которые сам пек на раскаленных камнях.

Когда попалось ему на глаза объявление местного управления высоковольтных сетей о Лесной подстанции, он сразу загорелся: оно! Съездил, посмотрел — действительно: безлюдье, густой лес, настоящая тайга, в ста шагах холодный ключ. С вершины увала видна Ангара — сизая, в дымке, а дальше, севернее, за черными зазубринами гор сверкали снежные вершины. И дом был подходящий: высокий, пятистенный, на каменном фундаменте. В каждой половине по три комнаты и кухня. В ограде — стайка, сарай, огород. Напарник — пожилой, опытный монтер, с женой и детьми: дочерью и внучатами. Жить, сказали, можно, только с продуктами плоховато, из города приходится возить, но зато — тишина и воздух. А Федору ничего больше и не требовалось.

Без сожаления уволился он с завода и, взяв с собой белье да пару лучших клеток, не мешкая, переселился на подстанцию, в пустую и холодную половину дома.

Сосед-напарник, Тарас Матвеевич Ефименко, да и жена его Марья Григорьевна приняли его переезд с открытым сердцем и радовались как родному: предлагали брать из погреба картошку, приглашали к обеду, пытались зазывать на чай, но Федор от всех этих знаков добрососедства вежливо отказывался и в свободные дни, когда на подстанции не было никаких работ, тихо возился со своими клетками, ловил птиц или уходил к Ангаре, на полюбившееся местечко — на каменный уступчик, скрытый густым ольшаником, и лежал там, в тени, как раненый зверь, залечивая себя тишиной и покоем.

И правда, то ли от здорового лесного воздуха, то ли от спокойной, по сравнению с заводом, работы, а может, от этого сурового речного раздолья, что открывалось с потайного уступа, но, так или иначе, довольно скоро прошел у него кашель и все реже возвращалась одышка.

Примерно через месяц после того, как он переселился на Лесную, пришло из города казенное письмо, в котором объявлялось о решении снести его хибару, как попавшую в зону намечаемого строительства новой большой гостиницы. Предписывалось в трехдневный срок явиться для составления акта оценочной комиссии, если домовладелец не претендует на получение соответствующей жилплощади из фонда райжилотдела. Если же претендует, то должен явиться в райжилотдел с соответствующим заявлением. Прочитав это отпечатанное на папиросной бумаге постановление, Федор снова вдруг, как после аварии, ощутил приступ удушья. В груди опять заломило, и он ушел на спасительный камень, решив никак не отзываться на строгую бумагу. Потом, через год, он заглянул на свою улицу — на месте целого квартала зиял огромный котлован.

У Тараса Матвеевича жили в городе две дочери, Ольга и Таисия. Старшая, Ольга, работала бухгалтером и была замужем за Юрием, шофером плодоовощной базы. Таисия, или попросту Тося, училась в техникуме совторговли, но часто болела и все никак не могла его окончить. Лето она обычно проводила с родителями на подстанции, вместе с двумя Ольгиными детьми. Тут им было хорошо, как на даче. Юрий приезжал почти каждый вечер, привозил продукты и свежее молоко.

Дома у Ефименков велось немало разговоров про загадочного молчальника, хмурого Федора Пигарева. Сам старик считал, что как бы там ни было, а нечего лезть в душу к человеку, коли он не хочет. «Нехай его, не займайте», — все повторял Тарас Матвеевич. Но Марья Григорьевна, страсть как любопытная и бойкая старуха, все подзуживала то мужа, то зятя прознать, «що ж то за хлопець там поселився, наче вовкулак який».

Тося сначала помалкивала, но потом вдруг с неожиданной решимостью заявила, что никакой он не «вовкулак», а очень добрый и через доброту свою несчастный.

Тося оживала прямо на глазах, да и Федор заметно переменился: уже не ходил молчком и не смотрел, как прежде, исподлобья, а посветлел, стал приветливее, живее.

В первый же год после женитьбы Тося родила мальчика, его назвали в честь деда Тарасом, и Федор стал для стариков серьезным и достойным уважения. Рождение второго и третьего ребенка наполнили до краев заботами жизнь на Лесной. С утра до позднего вечера слышались зычные крики озабоченной бабушки, шариком катавшейся из одной половины дома в другую, плач и вяканье младенцев, звон посуды, пение птиц в лесу и в клетках, бодрые звуки радио.

В суете и сутолоке вокруг детишек и по хозяйству проходили день за днем, месяц за месяцем. Незаметно пролетело три года. Тарас Матвеевич вышел на пенсию и уехал вместе с женой на родную Полтавщину, в село, где жил его брат. Вслед за ним потянулись и Ольга с Юрием. В пустую половину дома вскоре вселились новые соседи — Иван и Галина Кухтенковы, молодые, спокойные, деловитые.

4

Уже давно Федор не мог есть ничего твердого и густого, глотал только бульон, сырые яйца да пил молоко. Все остальное не шло в него, выбрасывалось обратно. Врачи сказали, на нервной почве, со временем, дескать, пройдет, но чем дальше, тем становилось все хуже и хуже. За ужином из всего, что приготовила Тося, внутрь прошло только одно яйцо да несколько глотков молока — выпил и враз как бы что-то заклинило. Может, действительно на нервной почве: бессонница, мысли… Да и вообще, разве спокойная у него жизнь? Все время то одно, то другое…

Пока жил один, не было у него особых забот: жилье есть, спецовку давали, на еду хватало. Но после второго и, особенно, после третьего ребенка стала его Тося подзуживать, да он и сам не раз подумывал насчет переезда в город. Дети подрастают, старшего уже в школу надо определять, с транспортом вечная морока, а силы уже не те, чтобы мотаться туда-сюда на попутных. Да и вообще, одичать можно — ни в кино, ни в цирк не сходишь, ни газету, ни журнал не купишь, как волки лесные. Вот когда он пожалел о своей городской хатенке — бросил, теперь не вернешь.

Поехал в управление, снова к начальнику. Начальник посмотрел на него, посмотрел: ты, говорит, Пигарев, знаешь, где у меня сидишь? И постучал по загривку — вот где! У нас ударники-активисты по три года ждут.

Если бы не Иван Кухтенков, так до сих пор тянулась бы эта бодяга с квартирой. Тот один раз съездил в управление, потолковал с начальником, вернулся, улыбается смурно, нехорошо как-то и говорит: «Ничего, Федя, хоть и жаль мне с тобой расставаться, а все же сделал я тебе квартиру в городе».

И верно, незадолго до больницы звонят из города, секретарша: «Пигарев есть?» Есть. «Пусть срочно приедет, вырешили ему жилье». Приехал, разузнал: сам начальник настоял на том, чтобы Федора поставили в список как остронуждающегося ветерана. Двадцать девятая очередь в сорокавосьмиквартирный дом, который должен быть сдан строителями к ноябрьским праздникам.

Потом, вернувшись на подстанцию, зашел к Ивану узнать, как так получилось, что его, Пигарева, человека на отшибе, вдруг выделили как первостатейного.

— Да все очень просто, — рассказал Иван. — Пришел я к начальнику, так и так: хочу предостеречь фирму от крупных неприятностей. Я по соседству, говорю, живу с этим Пигаревым, уж поверьте, знаю его как облупленного. Так вот, говорю, после того, как ему отказали в квартире, он пошел в обком, записался на прием к первому секретарю на будущий вторник, потом купил пачку писчей бумаги и теперь вот уже третьи сутки сидит строчит письма. Меня уже замучил: все ходит советоваться — дескать, как лучше: «банда бюрократов» или «шайка заевшихся чиновников, которые плюют на рабочего человека»? Он смотрел-смотрел, глаза туда-сюда, туда-сюда и говорит: ладно, можешь ты на него повлиять, чтобы он не посылал эти письма? С какой, говорю, стати он будет меня слушать? Что я ему, квартиру пообещаю? На той неделе, говорит, местком, распределение жилья — пусть неделю подождет, скажи, я обещаю. Но ты же понимаешь, говорит, мое слово не из железа — как еще жилищная комиссия посмотрит, заявлений очень много. Ну, говорю, смотрите, я вас предупредил. И ушел. Вот и все.

— Ну ты разрисовал меня, — кривясь, веря и не веря в то, что услышал, сказал тогда Федор.

— А что тебе с ним, детей крестить?

— Ну так, нехорошо как-то, — промямлил Федор.

— Плюнь! На самом-то деле ты не такой? Не такой. Вот это и важно.

— Все равно нехорошо, — уже с полной убежденностью решил Федор.

Теперь, лежа пластом в полутемной комнатке, Федор ощутил вдруг сильное беспокойство: ведь если умрет, то так и останется в памяти у людей как жалобщик и ханыга, который готов на что угодно, лишь бы вырвать свое. Нет! Он не такой, и пусть горит квартира, — для него важнее, чтоб люди не думали о нем плохо. А Тося не пропадет, в крайнем случае уедет к старикам на Украину. Деньжат он немного поднакопил, на переезд хватит. Он хотел позвать Ивана и сказать ему, чтобы завтра же съездил к начальнику и признался в своем обмане, и пусть Федора вычеркнут из списка — такая квартира ему не нужна, но мысль перебилась — издали, приглушенный расстоянием, прилетел звук выстрела. Федор прислушался, напрягся весь, соображая, где бы это могли стрелять, и это напряжение, монотонное гудение трансформаторов, боль в груди — все, слившись воедино, вызвало в нем воспоминание, воскресило в памяти давний случай: он увидел все зримо и отчетливо, словно заново пережил…

5

Как-то вечером, перед закатом солнца, он сидел на крыльце в обычной своей задумчивости, когда и сам не мог бы сказать, думает ли о чем-нибудь или просто глядит на мир и впитывает душой этот густой шелестящий березняк, эти белые облака, повисшие над лесом, этих нахохлившихся птиц, чернеющих на вершинах далеких лиственниц. Его вывел из оцепенения шум — с тракта, пыля, промчалась через рощу машина Юрия и со скрежетом, резко затормозила у въезда в ограду. «Эй! Ружье тащи! Козы! — заорал Юрий из кабины. — Бегом! Оглох, что ли!» Федор вскочил, кинулся к соседям. Те, переполошенные криками, выбежали на крыльцо. «Ружье!» — крикнул Федор. Тарас Матвеевич, перепуганный, суетливый, вынес ружье, патронташ, набитый патронами, — Федор схватил, бросился к машине. Дверца была распахнута. Юрий рванул — машина понеслась, Федор на ходу собрал ружье, вогнал патроны и только тут очнулся и стал соображать, что происходит.

Они мчались уже по тракту. Серая лента асфальта плавно тянулась вниз, в глубокий распадок, и там, внизу, качаясь волнами по холмам и падям, взбиралась вдали на крутой увал. Юрий разогнал машину на всю педаль — звенел мотор, гудел ветер, грохотал кузов, руль било мелкой дрожью, за окном проносились кусты и деревья. Юрий, вцепившись в баранку и пригнувшись, подался вперед, к стеклу. Федор наклонился и увидел его лицо, оно было будто из камня: скулы срезаны, щеки запали, рот — плоский, глаза — щелками, зубы стиснули потухшую папиросу. Слипшиеся серые пряди свисли до самого носа, нос казался маленьким, полупровалившимся.

Юрий зыркнул бешеным глазом и начал притормаживать — частыми мягкими нажимами. В низине они свернули резко направо и помчались по еле заметной лесной дороге. «Ага, с-собаки!» — вдруг сдавленно просипел Юрий и лихорадочно закрутил рулем, почти не сбавляя скорости. Федор ничего не видел — кругом кусты, деревья, поляны — яркими зелеными пятнами в лучах солнца. «Вон, видишь, балда! Правей! Правей!» Юрий гнал через кусты, по пенькам, ломая ветки, обдирая стволы берез, едва увертываясь от несущихся навстречу могучих сосен. Раз и два что-то мелькало впереди, то ли рыжее, то ли серое, но Федор не успевал разглядеть — он больше следил за тем, как бы Юрий не врезался в какую-нибудь лесину. И вдруг они выскочили на простор — впереди желтым полукольцом стоял перед ними песчаный карьер. Высокий, освещенный заходящим солнцем, карьер был как огромный экран, и к нему изящными скачками неслись козы. Федор в изумлении раскрыл рот, забыв про ружье и про все на свете. Он даже не слышал, что кричал ему Юрий. Машина вдруг резко стала, Юрий вырвал ружье. Они бежали к желтой, светящейся стене карьера — впереди Юрий, за ним — Федор. Кустарник скрывал животных, но по рогам видно было, как они носились туда-сюда перед желтой стеной. Вдруг рядом громыхнуло — Федор шарахнулся в сторону. Пороховой дым ударил в нос. Снова громыхнуло — пронзительный, с каждым вздохом слабеющий крик взвился и в тот же миг спал до жалобного стона. Юрий в трех шагах, пригнувшись, перезаряжал ружье. Две пары рогов торчали у самой стены, рядом с ними покачивались тонкие головки самок. Щелкнули стволы, выстрелы прогремели почти дуплетом. Один козел повалился с жалобным криком, другой отпрыгнул и снова застыл как вкопанный, вскинув рога. Федор закричал и бросился на Юрия. Ружье, переломленное пополам, с недогнанными патронами, очутилось между ними. Федор вцепился в ремень — Юрий снизу кирзовым сапогом пнул его в грудь. Федор задохнулся, не выпуская ремня, повалился на спину. Юрий навис над ним, приклад подогнулся, и удар пришелся по подбородку.

Потом, помнится, Юрий сидел рядом, держась за голову и раскачиваясь из стороны в сторону. Федора мутило, один глаз затек, лицо горело, но сильнее всего болела грудь — каждый вздох вызывал острую боль. Он с трудом поднялся, пошатываясь, пошел к стене. Солнце закатилось, и стена уже не была такой ярко-желтой, какой казалась в лучах солнца. Теперь было видно, что она не плоская, а вдается неровным клином в глубь холма. Кусты кончились, впереди простиралась белая укатанная колесами площадка — там, у самой стены, в глубине клина лежали застреленные козы, три туши, три холмика. Федор не стал подходить ближе, постоял, поглаживая ноющую грудь, и, не взглянув на Юрия, побрел в лес, на просеку, по которой тянулась линия электропередачи…

…Тогда была боль от удара — теперь, через много-много дней, саднило от ощущения вины, те три туши, три холмика на площадке у песчаной стены, лежали на его совести.

6

Федор открыл глаза. Ему казалось, что прошла вечность, а за окном было все так же светло и ясно, как будто этот муторный день и не думал кончаться. Но в следующий миг он понял, что времени прошло немало: свет был уже не резкий, белый, как от неба, а теплый, зеленоватый — от густого березняка, стеной идущего вдоль просеки, за линией электропередачи. Значит, солнце на закате и день уже позади. Да и по оцепенелости в спине Федор понял, что время сдвинулось, пока он дремал.

Он повернулся на бок. Внутри у него все запылало, заломило прежней давящей болью. Он весь сосредоточился на боли, ловя новый шаг и глубину дыхания, стараясь отыскать щель, закутье, куда бы юркнуть, уйти от боли, но все кругом было обложено, и он снова повернулся на спину. Он взмок от этих двух поворотов, истратил почти все свое терпение и начал тихо постанывать, но тут вошел Иван и следом за ним — Тося, и Федор стиснул зубы.

— Что, Федя, жмет? — участливо спросил Иван.

Тося наклонилась над Федором, провела ладонью по мокрому лбу, по щекам и, сгорбившаяся, грызя кулачок, заплакала.

Снизу он увидел ее худое темное лицо, черные ямины на месте глаз, и острая жалость ударила его в сердце. Даже боль вроде бы притихла и стала не такой ухватистой.

— Тося, — пробормотал он, пытаясь приподняться. — Тося, чего ты?

Она махнула кулачком и, отвернувшись, заплакала еще горше.

— Тося. — Он облизнул губы. — Тося, давай сделай укол. Посмотрим. Поди, не помру с одного разу.

— Нельзя тебе эти уколы! — со всхлипом чуть ли не выкрикнула она. — Говорят же люди…

Какая-то тетка в больнице наплела ей, будто уколы эти, верно, снимают боль, но подрывают организм — так, с болью, организм топорщится, отбивается от болезни, а без боли быстренько скатывается на тот свет.

— Да ну, моль все это, — добродушно пробасил Иван, еще раньше слышавший про уколы. — Коли, а то мучается даром. Шарик! Шарик! — вдруг позвал Иван, и Федор услышал цоканье коготков и знакомое фырканье.

Иван наклонился и, взяв за лапы, приподнял Шарика — показать Федору.

— Вишь, красавчик, загулял где-то, два дня не ночевал.

Шарик с визгом задергался в его руках, пытаясь дотянуться до лица Федора.

— Ваня! — с упреком сказала Тося. — До Шарика ли ему…

Федор передвинул голову, и его щеки коснулся горячий шершавый язык собаки. «Вот и Шарик чувствует», — подумал Федор с тоской.

— Давай коли быстрей! — капризно сказал он.

Тося вышла. Иван опустил на пол собаку, присел на кровать. Федор плакал. Слезы текли из его выпуклых открытых глаз по впалым заросшим щекам, по глубоким складкам вокруг широкого кривящегося рта, по выпирающим скулам, к торчащим ушам — на подушку.

— Водка есть? — хрипло спросил Федор.

Иван помялся. Федор посмотрел на него с глубоким презрением.

— Вот, Иван, я и раньше в тебе замечал.

— Что замечал? — насторожился Иван. — Что, я тебе жалел когда-нибудь?

— Только на вид добренький…

— Да мне не жалко! Можно ли в таком состоянии?

— В каком «таком»?

— В этом, — ткнул в него пальцем Иван, — в каком ты сейчас.

— В каком?

— Плачешь.

— Врешь! Не плакал я. Неси водку!

Иван поднялся, развел руками, как бы извиняясь перед кем-то, и, покачивая своей круглой головой, вышел. Федор тихо выругался — неторопливость Ивана и Тоси раздражала его: неужели так трудно понять, что жизни ему остался один пшик — ходят переваливаясь, как по ягоду… Но еще больше раздражала его собственная хилость — полдня копил силы, намереваясь встать, выйти во двор, потоптаться возле детишек, а все лежит, час за часом, как приклеенный, и нет сил поднять голову.

Вошла Тося, поставила на стол блестящую коробочку-кипятильник, открыла крышку, выпустив облачко пара. Собрала шприц, неумело, неловко зарядила его из ампулки и встала в нерешительности — колоть или нет?

— Ну! — подбодрил ее Федор. — Давай!

Она сделала укол — Федор и не почувствовал боли, как будто в дерево.

У окна появился Иван. Вытащил из кармана четушку, развернул сверток — вяленые сорожки. Как фокусник, извлек из рукавов стопки. Не торопясь, ровно разлил водку: Федору, Тосе, себе. Тося сказала: «Че уж так-то, закусить принесу», — и вышла. Федор смотрел на Ивана насмешливо, с нетерпением.

— Речь толкнешь?

— А как же. Предлагаю выпить за здоровье моего напарника, соседа и вообще хорошего человека, Пигарева Федора Алексеича. Только так! Ага. У нас в роте один грузин был, Гога Татишвили. Утром чай, днем компот, на ужин чай, а он каждый раз поднимает стакан: «Предлагаю выпить, друзья, за здоровье…» — и всех по очереди обходит. Чудак такой. К себе приглашал. Грузинская водка, говорит, самая лучшая в мире, только домашняя. Чача называется. Чача, шашлык и песня — вот, говорит, как живет настоящий мужчина.

— Ну, давай! — Федор поднес стопку ко рту, но пить лежа было неловко. Приподниматься — страшно. Он пошарил глазами по комнате — на этажерке, рядом с недоделанным садком лежал моток хлорвиниловой трубки. Иван понял его взгляд, подал трубку, сказал со смехом:

— Может, бачок поставить и шланг? Или мотор?

Федор сунул один конец трубки в стопку, другой взял в рот и втянул в себя водку. Горло перехватило, он потерял дыхание. Как бы черный занавес упал перед глазами. Кошмарная корка, так часто пугавшая его в минуты дремы, вдруг наяву сковала его, замуровав внутри черноты, как в склепе. Миг-другой он еще помнил себя, удерживал в себе ощущение жизни, но волны черноты легкими качками загасили в нем свет.

Иван стоял над ним, стиснув стопку в руке, забыв про нее и про рыбу, которая свалилась на пол. Вбежала Тося, бледная, с вытаращенными глазами, сама не своя. Федор хрипел, его высохшая грудь вздымалась и опадала резкими толчками.

И вдруг он очнулся. Может быть, начал действовать укол или просто полегчало. Обессиленный, мокрый, он забылся на какое-то время и в бреду, в дреме вспомнил, как еще младенцем его отрывали от материнской груди. Какие-то страшные тени толпились, колыхались над ним, а он как бы висел над черной бездной и был соединен с жизнью губами — через спасительную сладкую грудь матери. Он хватался за нее руками, держался изо всех сил, но кто-то сзади, черный и громадный, безжалостно тянул его от груди, рвал живительную связь, и это было жутко и жестоко, как сама смерть. Он не умел говорить, мог только кричать, и он кричал — так, что ломило в груди и пропадал голос. Ему совали в рот что-то грубое и неживое, он отплевывался, захлебывался от слез, прося, умоляя о помиловании. Но нет, его не пожалели, и теперь, через сорок лет, внезапно очнувшись, он снова пережил тот страх и ту обиду и горько беззвучно заплакал. Ни Тоси, ни Ивана в комнате не было.

Он понял, что до подстанции ему не добраться.

7

Закатилось солнце, померк мягкий теплый свет, притихли птицы в клетках, громче, отчетливее стало слышно гудение трансформаторов. В синеве над проводами, там, куда еще доставали лучи солнца, как бы сама собой чертилась в небе тонкая белая черта — след реактивного самолета.

Он очнулся и в сумеречном свете на стене, справа от себя, заметил черное круглое пятно. Он долго смотрел на него и никак не мог сообразить, что бы это могло быть. Приподняв руку, он дотянулся до пятна и тотчас понял, что это обыкновенная розетка. «Федя», — услышал он возле себя, но, прежде чем шепот этот долетел до него, смутная мысль, скорее догадка о том, что он и розетка могут быть как-то связаны, пришла к нему. Он повернул глаза и увидел слева темный силуэт — кто-то стоял возле него: огромная, пирамидой, голова, вздыбленные, холмами, плечи, уродливое угловатое туловище. Господи, да это же Тося с малышом на руках!

— Звал, Федюша? — спросила она и включила свет.

— Ребят позови, — сказал он, зажмурившись.

Тося, не выходя, крикнула от порога:

— Тарас! Яшка!

Они отозвались со двора, зашлепали босыми ногами по ступенькам крыльца.

— Отец зовет, — сказала Тося строго.

Они робко вошли, встали возле матери. Яков схватился за ее передник.

— Пусть подойдут, — велел Федор.

Тося подтолкнула обоих свободной рукой и сама подошла ближе, встала так, чтобы ему лучше было видно маленького Кольку. Федор приподнял тяжелую, словно чугунную, свою руку и погладил сперва Тараса, потом — Якова. Они смотрели на него во все глаза, как на какое-то страшное чудище.

— Хорошие они сейчас, не баловали без тебя, — сказала Тося. — Ждали тебя, скучали.

— Скучали? — спросил Федор. — А? Скучали по отцу?

— Ага, — кивнул Тарас.

— Вот видишь! — обрадовалась Тося. — И маленький скучал, плакал даже.

— Пап, — расхрабрился Тарас, — когда садок закончишь? Обещал.

Федор посмотрел на этажерку — да, верно, обещал, стоит полсадка, как открытая летняя эстрада в парке отдыха. Такой садок задуман — дворец! Трехъярусный, с высоким куполом, с четырьмя воротцами на четыре стороны света, с перекладинами и кормушками — ешь, пей, летай, птица, как на воле! Обещал… День хорошей усидчивой работы. День! А где его взять, этот день? Где взять руки, которые смогли бы перекусить кусачками провод? Пальцы, которые смогли бы обвить тонкими проволочками перекрестье? Он с тоской смотрел на недоделанный садок и словно забыл, что возле него стоят дети и жена.

— Ладно, — с трудом произнес он, — скоро…

Он снова погладил Тараса и Якова. Тося присела на корточки, чтобы он достал и младшенького — Кольку, но тот вдруг разревелся благим матом, и Федор бессильно опустил руку.

— Ладно, идите.

Тося зашикала на ревущего Кольку, дала ему шлепка — он затих.

— Мать не обижайте, — сказал Федор и заторопился, сбиваясь с дыхания: — Мать… мать берегите… Тарас, ты… старший… Все, идите…

— Поцелуйте отца, — холодным, каким-то мертвым голосом вдруг приказала Тося.

— Нет, нет, — испуганно воспротивился Федор, — не надо… Идите!

Тося вывела ошеломленных детей, задернула занавески.

— Ивана позови, — попросил Федор.

— Ладно, — чуть слышно донеслось из коридорчика.

Иван показался в окне, на нем была шляпа с защитной сеткой и брезентовая куртка — однажды пчелы искусали его до озноба, и с тех пор он стал опасаться их.

— Привет! — сказал он, отбросив сетку. — Решил малость подкормить, да надо бы отсадить рой из пятого улья. Как ты?

— Брось все, зайди.

Иван испытующе посмотрел на него и кивнул. Пока он не спеша обходил дом, Федор напряг память и вспомнил все, что должен был сказать Ивану — те немногие распоряжения, которые считал важными.

— Садись, — сказал он вошедшему Ивану, — ближе.

Иван сел, снял шляпу с сеткой, положил на колени. Федор пожал его руку, вцепился в сетку.

— Ваня, ты добрый, образованный… — начал Федор, но ему не хватило воздуха, и он переждал, набираясь сил. — Ваня, как мужику: не жилец я. Молчи! Сделай, как прошу… Завтра, с утра — к начальнику, скажи правду про квартиру… скажи, выдумал, Пигарев не такой… Если что, пусть снимут с очереди, — понял?

— Ты что, чокнулся? — изумился Иван. — Кому это надо? Такой ты или не такой — кого это волнует? Дали тебе очередь и помалкивай, сопи себе в кулачок. Смотри ты, честный какой нашелся! Об жене, о детях подумай!

— Подумал, — возразил Федор.

— Плохо подумал! — горячился Иван. — А я как, по-твоему, буду выглядеть перед людьми? Фокусником? Придурком? Нет уж, Федор, давай все оставим, как есть. Утром поговорим.

— Утром — поздно, — сказал Федор, ловя немигающими своими выпуклыми глазами прячущиеся глаза Ивана.

— С чего это поздно? — растерянно, невольно понизив голос, спросил Иван.

— Знаю, напрасно не тревожил бы. Пчел, улья — тебе, мед, деньги — Тосе. Ей на Украину, к старикам. Клетки, садки — тебе, от меня…

— Да ты что, Федя? Всерьез или как? Не пойму что-то тебя, — пробормотал растерявшийся Иван и вдруг решительно встал и рубанул рукой: — Знаешь, Федор, ну тебя на фиг! Лежишь целый день, от безделья всякая дурь в голову лезет, и других баламутишь.

— Сиди, — тихим, но полным какой-то странной силы голосом сказал Федор, не выпуская сетку.

Иван сел. Глаза его поблескивали в щелках, но не живо и весело, как обычно, а боязливо, настороженно. И пока он молчал, в голове у Федора кое-как сплелся незатейливый замысел…

— Провода, два куска, принеси, — сказал Федор.

— Зачем? — отшатнулся Иван.

— Садок докончу, Тарасу.

Иван как-то странно повозился, то ли поежился, то ли почесался, и сказал:

— Ночью — садок? Спать надо, а не садок.

— Ваня, прошу.

Посапывая, Иван осторожно, стараясь не шуметь, прошел к окну, вылез наружу, и Федор услышал, как захрустел шлак на дорожке под его быстрыми шагами.

«Да, — думал Федор, — до подстанции не добраться, а розетка — хорошо… Тихо, надежно…» Он вспомнил давний случай: еще в ремесленном один монтер, уже в годах, показывал за кружку пива «фокус» — брался голыми руками за линейное напряжение 380 вольт, много раз показывал — и ничего, а потом как-то невзначай взялся за фазное 220 и вмиг почернел. Чего только не делали — искусственное дыхание, терли сердце, качали, встряхивали, дули в рот, кололи разными уколами, — бесполезно, паралич сердца.

Снова захрустел шлак, и черная фигура Ивана, неуклюже карабкаясь, влезла через окно в комнату.

— Вот, — прошептал Иван, тяжело дыша.

Федор ощупал провод, перебрал пальцами каждый кусок. Разминая провод, Федор и радовался, и пугался своему решению — как все просто, но хватит ли сил? Воображение монтера уже нарисовало ему, как все это выйдет: он оголит концы, с одной стороны побольше, с другой — самые кончики; длинные концы накрутит на руки, лучше — на запястья, чтоб не слетело, потом аккуратно загнет кончики, закрутит потуже жилки и вставит в розетку, сначала один, за ним — другой…

Он был еще здесь и как бы уже не здесь. Мысль его, воображение были там, впереди, в том времени, когда он сольется с металлом, станет маленьким звеном, как говорят электрики, «сопротивлением цепи». Нет, он не будет сопротивляться, он расслабится и откроет всего себя для тока — пусть ток помчится сквозь него, разрушая, увлекая, унося своим движением частицы его плоти. Он как бы видел станцию, конечный пункт следования, где он никогда еще не бывал и к которому неумолимо приближался. Ему не было страшно — только жгучее любопытство охватывало его: что там, за первым толчком, за первой сладостной судорогой, которую он чувствовал даже на вкус — она напоминала остро-кислое пощипывание, когда языком пробуешь выводы карманной батарейки…

Голос Ивана донесся до него глухо, как из подпола — бубнящий, назойливый шепот.

— Федя… Федя… Федя…

— Что тебе? — очнулся Федор.

— Насчет квартиры.

В глаза ударил яркий свет — Федор зажмурился, но сквозь веки чувствовал яркость накала лампочки, и эта яркость не раздражала, наоборот, была приятна, как что-то свое, родное, с чем он был связан давней и тайной связью. Как внезапный приступ жажды при виде холодной прозрачной воды в знойный день, так прихлынула к его глазам жажда света, и он распахнул их навстречу яркости.

— Федя… Давай оставим все, как есть. Тебе все равно, а мне-то как? Федя…

Да, да, думал Федор, все равно, теперь — да… Он и не думал вовсе, а лишь машинально повторял то, что услышал. Он был в какой-то оцепенелости, как бы завороженный радужными переливающимися кругами и ослепительно черным червячком нити посредине.

И вдруг свет погас. Федор словно рухнул в черный колодец, словно его бросили в бездонную могилу, и он полетел куда-то, обреченный на вечное падение, одиночество и мрак. Круги, лиловые, чернеющие, плавали перед глазами, червячок нити сделался мертвенно-белым и покачивался вместе с кругами. Какой-то невнятный шум, потом скрип, хруст донеслись до него. Федор взмок от страха, — ему показалось, будто он уже давно подключился к розетке, и теперь, раздробленный, развеянный, несется по бесконечным проводам. Ему было страшно и досадно оттого, что пропустил, не отметил в себе миг этого перехода, не сосредоточился на чем-то важном, что оставалось по ту сторону, не все продумал и не все выяснил для себя. А оно, это важное, казалось, было так близко… Он пошевелился, и острая боль внезапным ударом выбила его из бреда.

В сумерках, как сквозь туман, он увидел над собой Тосю, ее бледное опавшее лицо, тревожные тоскливые глаза, горестно поджатый рот. «Федя, Федюша, плохо тебе, да?» Он почувствовал, как что-то мягкое, прохладное легло на лоб, на лицо, потекло по шее на грудь, в ложбинку, из которой расходились ребра. Лицу, глазам стало приятно — в груди, перед тем местом, где особенно болело, как бы задернулась занавеска. Федор нашел новую точку покоя, застыл в ней, боясь пошевельнуться, поймал новый шаг дыхания и утвердился в нем, стараясь не сбиться. «Ну, хочешь, еще сделаю укол, на ночь?» Федор закрыл глаза в знак согласия. Она повозилась где-то рядом, тихо позвякала чем-то, и Федор услышал: «Ну вот и хорошо. Теперь поспи. А проснешься, позови, — ладно?» Она погладила его руку. Он не слышал, как она ушла, — тяжелая дрема навалилась на него, и он забылся.

Ему представилось, будто он птица и сидит в клетке, а на воле, кругом него прекрасный густой не то лес, не то сад — огромные зеленые листья, как у папоротника, торчат из сочной высокой травы, ветви кустов или деревьев густой кроной закрывают небо, но все равно не темно — ровный мягкий свет разлит по всему саду и будто свет идет не с неба, а светится все вокруг: листья, трава, цветы, птицы, порхающие с ветки на ветку. У него много еды — какие-то зерна, то ли просо, то ли пшено, — весь пол усыпан ими. Есть и вода — в маленькой стеклянной баночке. Но ему не хочется ни есть, ни пить — ему душно в клетке, не хватает воздуха. Он с трудом дышит, широко раскрыв клюв и то и дело глотая сухой колючий комок в горле. Кто-то поднимает клетку и несет его по саду — деревья, цветы, травы плывут мимо него, тянутся к нему, касаются прутьев решетки. Он хочет крикнуть тому, кто несет его, чтобы скорей открыл клетку, выпустил его на волю — ведь это так ясно: для того чтобы дышать, нужна свобода! Он должен летать — тогда он будет жить. Но в клетке нет воздуха, и ему нечем выкрикнуть эту свою последнюю мольбу.

В окно светила луна, было тихо — лишь монотонно гудели трансформаторы да в подполье скреблись мыши. «Жив!» — подумал он, радуясь и колыхнувшейся боли, и лунному свету, и гудению трансформаторов, и шороху мышей. «Жив!» Он приподнял руки и увидел, что от запястьев тянутся провода, и тут же почувствовал кожей голый металл. Он скосился на стенку — один провод был воткнут в розетку. «Когда же?» — удивился он и ощутил другой кончик в своей руке. «Федюшка», — услышал он над собой. В белой ночной рубашке, с белым лицом, неразличимым в ночном сумраке, к нему присела на кровать Тося.

— Федюша, ты звал? Ты спишь?

— Тося, — прошептал он, — Тося…

— Мне показалось…

— Тося…

Она вздохнула, приникла к его груди.

— Ладно, спи, утром сделаю укол. Спи.

Она встала и тихо ушла к себе. Как тихо она все делает — хоть бы звякнула чем-нибудь, стукнула… Тихо, тихо кругом, и мыши перестали скрестись в подполье, и даже трансформаторы как будто уснули… Тишина усыпляет его, глаза слипаются, но он не спит — от запястьев от проводов идет в его тело назойливый холодок. Он нащупывает кончиками пальцев медную скрутку и поднимает руку к розетке… И в тот миг, пока он шарит в темноте, вся жизнь его встает перед ним, как выложенная мозаикой. И впервые за все годы он спрашивает себя: «Зачем все это?» Он ждет ответа, но ответа нет. Рука плавает где-то как бы сама по себе, а он видит мозаику своей жизни — она стоит перед глазами, как какой-то нелепый ребус из старого потрепанного журнала: хоть так поверни его, хоть этак… И он поворачивает — долго, терпеливо, как будто крутит камень с тусклыми стертыми гранями. И вдруг одна грань начинает мерцать тихим живым светом… Он видит поляну, всю ровную и серую под яркой полной луной. Высокую сосну, белые стволы берез. На поляне — девушка. Ее легкое белое платье светится в темноте, как ночной мотылек. Она отбегает к краю поляны, и там, в сумраке, опускается на траву, скрывается в серой мгле. Он подбегает к ней, ему кажется, что она плачет. Мягко, настойчиво отнимает он ее руки от лица. «Федюшка», — шепчет она. Он опускается рядом с ней, чувствует на себе ее прохладные нервные руки… Над ними — луна, на траве — пятна одежды… Потом он видит небо — оно появляется не сразу, а постепенно, как бы очищаясь от тумана, от легкой прозрачной дымки. Звезды яснеют, разгораются все ярче, золотистее, словно торопятся сюда из самых дальних концов, чтобы посмотреть на двух счастливых людей на земле. «Федя, смотри-ка, звезды-то, никогда таких не видала». Он улыбается, и на душе у него чисто и ясно, как в этом ночном небе. «Федя, Федя, — слышит он снова. — Хорошо-то как!» Она подает ему что-то из травы: «Смотри, вымокло в росе», — и смеется, прижимая кулачок к губам. Он щупает платье и тоже смеется. И чувствует, как лицо его щекочет травинка.

Провод находит свободное гнездо, и Федор замирает — еще толчок, может быть, вздох… Готов ли он? Все ли долги розданы, все ли прощены обиды? Эх, чего уж тут думать, так или иначе, не сегодня, так завтра, не своей рукой, так злобной беспощадной хворобой — теперь уж все равно, лишь бы поскорее…

Простая мысль вдруг пугает его: ему, ему все равно, а Тосе, детям? Разве им тоже все равно, сам он себя добьет или естественно? Э, нет, хуже, злее будет для них, если он сам себя, до срока. Выходит, все время думал только о себе…

В клетке над окном сонно завозилась, пискнула птица, должно быть, синичка, и Федор ахнул: про птиц-то забыл! Второй месяц, считай, сидят! Тосе, конечно, не до них, а парни малы, да и не велел он прикасаться к ним — вот птахи-то и засиделись. Теперь осторожно надо выпускать, не сразу, а подержать за лапки, чтобы попорхали перед взлетом, размяли хрупкие свои крылышки, чтобы не гибли от первого, жадного взмаха…

Цепким хозяйским взором, невольно, как бы не связанно с самим собой прикидывает он оставшиеся дела: схема, птицы, садок, городская квартира, письмо Ковалю! Ох, крепко, еще крепко держит его жизнь! Еще так много надо успеть! — думает он, боясь вздохнуть, и, собрав силы, выдергивает провод из розетки. «Завтра, завтра», — бормочет он, и уже нет боли, нет страшного кома в груди, и дышит он легко и свободно, как дышал прежде. Теперь он спокоен: будет утро, будет день. Он дождется — проснутся птицы, встанут дети. Он покажет Тарасу, как надо выпускать на волю птиц; он увидит, как включат в работу его схему; он напишет письмо Ковалю и заставит Ивана поехать в город; он будет жить, пока не дождется ответа от начальства; он довяжет купол садка и научит Тараса… Лихорадочно, торопливо думает он о завтрашнем дне, стараясь мыслью, проблесками сознания утвердиться в завтрашнем дне, доказать себе и еще кому-то, с кем он борется, кто против него, что завтрашний день уже его, законный, там он, держится за него обеими руками… Он стискивает зубы, пытается пошире раскрыть глаза, но на него вкрадчиво, плавными качками надвигается дрема.


1977

Загрузка...