ЗАБОТА

Полгода держался Трофим Маньков после смерти жены, сам себе готовил, прибирался в избе, простирывал бельишко и даже скорняжничал понемногу, но с конца сентября испортилась погода, холодная морось наползла на почерневшую, словно вымершую Суетиху, полили дожди, повисли сырые туманы, и у старика пуще прежнего разнылась нога, пропал последний сон, заломило в груди. Так накатывало на него каждую осень, и нынешнее было не в новинку. Все хвори и боли перенес бы, перестрадал бы старик и вышел бы в зиму притерпевшимся, кабы не досадный, вроде бы мелкий конфуз, случившийся с ним в один из таких промозглых дождливых дней. Нес как-то полведра воды от колодца, поскользнулся на глинистой тропке, сел нараскаряку и — не встать, руки-ноги разъезжаются, хоть ты тресни. Даже старый кобель Жулан принялся взлаивать на него из-под навеса.

Тогда-то, с горечи, с отчаянья, он и решил написать сыну письмо: приезжай не медля, продадим дом, забирай к себе. Написал, запечатал в конверт, и в тот же вечер соседская девочка отнесла письмо, бросила в почтовый ящик у тракта.

Еще в марте, после похорон Тренушки, уговаривал его Анатолий, сын, перебираться в город. Теплой уборной сманивал, горячей водой, которая сама из кранов льется, телевизором своим, «Старт» называется, смотри, дескать, хоть с утра до ночи, хочешь — областной центр, надоело — «орбиту». Про батареи толковал: всю зиму пышут жаром, ставь подле раскладушку, как на печи будешь. Чем не жизнь? Нет, не захотел старик в город. Тренушка здесь покоится, отец-мать тут же схоронены, да и вообще, каждая собака знает в Суетихе, родные места.

Не такой он был еще и старик: шестьдесят восемь без малого. По годам-то еще хоть куда, в его-то годы еще вовсю и в поле работают, и зайцев гоняют, и водку пьют — деревенские крепче городских, в движении живут, на вольном воздухе, на чистом натуральном продукте. Была бы и у него такая житуха, если бы да не кабы, да не шрамы и хвори, да внутренняя ломота от ран и ушибов, про которые сам-то забыл-перезабыл на восемь рядов, а тело помнит.

Не брошен он был в одиночестве, помогали ему люди от доброго сердца: соседи, Анастасия и Михаил Бутовы, дочка их, тихая девочка Любушка, друг сердечный Алексей Иванович Карпенко, тоже пенсионер, давний товарищ по рыбалке и охоте. Да и другие захаживали, не забывали — по делу приходили, с заказами и просто так, навестить.

Был он в деревне известный мастер по выделке шкур: ондатру, барсука, лисицу, белку, зайца — любого пушного зверя выделывал. Почти что на одной ноге костылял, а руки и голова в порядке, знали свое дело. Последнее время помогали ему в работе сами заказчики: таскали воду, квасили, выминали скорье, сбивали мездру, выносили слив — он только посматривал, говорил, так или этак. Помощники навяливали деньги, рублик там или два за шкурку, приносили харчей — от этого не отказывался, благодарил, но каждый раз кололо его в самое сердце от обиды и еще какого-то непонятного чувства: неужто стал такой развалиной, что не обслужит себя, живет милостыней, подаяниями. Нет, негоже, думал он, высматривать иждивенческими глазами, сидеть на шее у людей, пусть не даром, за труды, за советы кормят, но все равно негоже.

Копилась в нем эта горечь, как угар в закрытой избе, но после того, как отправил сыну письмо, вроде сквознячком потянуло по душе, забрезжила светлая полоска, и жизнь началась с новым смыслом — в ожидании и надежде.

Шли дни, и старик все тверже укреплялся в своем решении перебираться к сыну. Он представлял, как там в городе у сына будет ему спокойно и бесхлопотно. Может, и правда, от горячих-то распарок поменьше станет донимать его нога-холера, и он вздохнет наконец с облегчением.

Думал он и о внуке с внучкой, Сашуньке и Верочке. Ласковые, хорошие ребятки, каждое лето привозили их в деревню, пока бабка жива была, — то Анатолий привозил, то жена его, Ирина. Есть у него кое-какие запасы — беличьих с десяток, ондатровых пять или шесть, штук пятнадцать кроличьих шкурок, — будет потихоньку шить детишкам шапочки, рукавички меховые, дошки. Он ведь не только выделывать умеет, но и шьет мало-мальски. Пенсия идет, за дом получит, кое-какие сбережения на книжке есть — не иждивенец. Да вроде не похоже, что Анатолий или Ирина попрекнут его куском хлеба. Сколько они с Матреной перепосылали им продуктов разных, мяса, картошки, молока мороженого кругами, сколько шкурок сын поувозил после каждого своего приезда — это все не для счету, конечно, а для очистки собственной совести надо знать, чтобы сразу поставить себя в семье сына не бесполезным нахлебником, а поработавшим и заработавшим право жить на равных.

Через неделю старик уже с нетерпением считал часы и чутко прислушивался к ворчанию и погавкиванию Жулана, к стукам и скрипам за окном — не Тоха ли это, единственный его сын, надежда и опора на старости лет.


Анатолий приехал на девятый день, после обеда. Ввалился в избу, швырнул пустые чемоданы на лавку под окном, заглянул за обвисшую занавеску в спаленку.

— Па-адъем! — гаркнул он, как, бывало, кричал, когда дежурил по казарме.

Старик, столько ждавший, а теперь как назло вздремнувший чуток после горячего обеденного чая, кое-как продрал глаза и, кряхтя, смахивая задубелой своей ладонью вдруг вытекшую слезу, поднялся с кровати, поспешно заковылял к сыну, забыв от радости про палку.

Они обнялись, трижды поцеловались. Старик рядом с Анатолием казался сухоньким поджарым подростком. Сын был широк и грудью и лицом, красным от холода и недавней ходьбы. Пока он снимал черную казенную шинель, вешал на гвоздик казенную же фуражку с белыми крылышками на околыше, пока стягивал мокрые носки и обувался в старые отцовские бурки, теплые, прямо с печки, пока приглаживал рыжеватые поредевшие со лба волосы, отец топтался возле, упираясь одной рукой в дверной косяк, а другой пытаясь помочь: то придержать шинель, то повесить фуражку, то показать, где бурки. Сын покряхтывал, раздеваясь, жадно оглядывал внутренность дома. Беглый взгляд его останавливался на старике мельком, как бы случайно, и когда глаза их встречались, сын подмигивал отцу, словно боясь, как бы не передать ему все, что привез, разом, в одном долгом взгляде.

Жулан, тихо вошедший в избу через раскрытую дверь, стоял у порога, виляя хвостом, и радостно щерился. Анатолий потрепал его за ухо, взлохматил шерсть на загривке.

— Узнал, псина.

— Ну, — обрадовался старик. — Я лежу, жду, голос, думаю, подаст, а он — ишь, признал.

— Сколько ему уже?

— А бог его знает, одиннадцать, однако, весной будет. Весеннего он помета, — сказал старик, кивнув на пса.

Жулан деликатно переступил на несколько шагов и сунулся мордой под ласковую руку старика.

— Ты-то не помнишь, в армии был, мать, та помнила бы, — продолжал старик, поглаживая собаку, — в апреле я его от Карпенки принес, ага, точно, в апреле. Мать глянула, смеется: какой же это кобелек? — это ж, говорит, жуланчик, птенец — вон, говорит, чепчик на головке, крылышки серые по спинке, черенький воротничок на грудке и ленточка черенькая по пузцу к морковке. Так, покойница, и прозвала: Жулан — он ее крестный, первая купала его.

Отвернувшись, старик замотал головой, растроганно вытирая то один глаз, то другой.

— Ну, ну, батя, — нарочито бодрым голосом сказал Анатолий, прижимая старика к своей груди и увлекая за собой в горницу. — Все будет нормально. Перевезу тебя в город, будешь кум королю. Главное, батя, не боись, не дрейфь. Наметил линию на переезд — держись, не отходи от нее. Город, он, конечно, не деревня, сразу тебе скажу. Есть там свои минусы, но зато плюсы какие! Одно пиво чего стоит. У меня у подъезда ларек пивной, продавщица знакомая, я ей билеты достаю — всю дорогу с пивком. А тебе, батя, при твоей худобе, — Анатолий оценивающим взглядом окинул отца с ног до головы и поправился: — при твоей стройности, батя, пиво будет оченно полезно.

Старик и смеялся, и плакал, и, чтобы скрыть, замаскировать слезы, все кашлял, с досадой постукивая себя в грудь, будто не к месту, не ко времени напал кашель. Жулан, лежавший у двери, смотрел настороженно, тревожно.

По случаю приезда сына и ради важного такого решения об отъезде из родного гнезда выставил старик припасенную бутылочку простой водки, принес и огурчиков, помидорчиков, капустки, грибков соленых, еще Тренушкиного засола. Сын достал из чемодана кусок городской колбасы в промокшей бумаге, банку рыбных консервов и бутылку «экстры». Старик, увидав еще одну бутылку, застрожился, велел сыну убрать привезенную водку и нынче пить только эту, его. Анатолий охотно подчинился — сунул «экстру» под стол, за ножку, чтобы не бросалась в глаза от порога.

Пока старик налаживал закуску, сын безостановочно говорил — рассказывал, как доехал, почти без приключений, если не считать, что часа два буксовали на раскисших объездах; перескакивал с одного на другое, поведал о том, как не хотело отпускать его начальство из-за нехватки носильщиков на вокзале, но все же отпустило, потому как «батя-то там один, ждет». О детишках выложил последние новости: Сашка записался в секцию бокса и вчера пришел с расквашенным носом, Вероника обрезала косы, за что мать всыпала ей по первое число.

Старик слушал и не слушал, больше догадывался по отдельным словам о той, городской жизни, которая приближалась к нему, казалась близкой и манящей, как луна в полнолуние.

Анатолий наполнил стаканы. Чокнулись. Анатолий выпил весь стакан одним духом, старик чуть пригубил. Крякнули дружно, переглянулись по-родственному, засмеялись.

Анатолий подмигнул старику, навалился на еду. А старик все поглядывал на сына, уплетавшего за обе щеки, и радовался. Какой еще молодой у него сын! Да какой шустрый, веселый — с таким не пропадешь! Хорошо, хорошо будет житься им в городе, любит он сына, и сын любит его.

И как в сказке, видно, от этих светлых мыслей, от сильного желания побороть недуги для жизни на новом месте вдруг отпустило ногу, словно сняло два каменных обруча над и под коленом. Старик даже задержал дыхание, боясь, как бы не спугнуть сладостный миг облегчения. Глаза его увлажнились. Он чуть покрутил головой, находясь и слухом и всем нутром там, в ноге, ожидая, что вот сейчас снова сожмет. Но нет, легкой, здоровой казалась нога. Он даже притопнул ею для пробы — ничего!

— Слышь, Тоха, чудеса: ты приехал, и ногу отпустило! — ошалело глядя на сына, сказал старик. — Во чудеса, едрит твою налево!

Сын ухмыльнулся, говорить ему пока было некогда — ел. Старик придвинул поближе к нему закуски. Анатолий налил себе еще полстакана, плеснул, несмотря на отказы, и отцу. Прожевав, он уставился в запечье, где на веревках сушились выделанные шкурки, и глаза его, светлые, маслянистые от горячего аппетита, одобрительно сощурились.

— Хороший бизнес, батя. Шкурок десять, да?

Старик обернулся на шкурки, пожал плечами, бог его знает, не считал. Был он весь еще там, в исцеленной ноге, и благостная улыбка кривила его тонкие синеватые губы.

— По сколько нынче выделка? — спросил сын и, понюхав водку, содрогнулся.

Старик застенчиво поскреб затылок, стараясь согнать с лица непривычную радость, от которой ему было не по себе и которой он почему-то стыдился.

— За харчи делаю. Сам-то не варю, вот люди и подкармливают. Иные рублики суют, но как брать? Харчи же.

Сын промычал что-то нечленораздельное, прошелся глазами по потолку.

— А это что? — Он вдруг поднялся, вытянулся из-за стола, разглядывая что-то в том месте, где матица своим краем ложилась на стену. — Грибок? Жучок древесный?

Не переставая жевать, он перехватил вилку за острие и, взобравшись на лавку, потыкал в край матицы, отковырнул известковую корку — посыпалась труха. Анатолий чуть не поперхнулся, торопливо проглотил.

— Что делать будем? — спросил он, уставясь на отца. — С минуты на минуту покупатель придет, а тут…

— Какой покупатель? — удивился старик. — Кто сказал?

Анатолий помахал вилкой, как бы говоря, погоди, не мешай соображать.

— Вот что, — сказал он, опустившись на место. — Придут люди, в дом не пускай, скажи, сын устал с дороги, спит, пусть завтра приходят, с утра. Понял? Устал с дороги, это же нормально.

— Какие люди? — недоумевал старик.

— Иван Спиридонович с женой, учителя, вот кто!

— Кобызевы?

— Ну.

— Дом смотреть? Наш дом?

— Ну чего ты как в цирке шапито? Кобызевы придут смотреть. Им нужен дом, хотят выделить молодых. Самим строить нету пару, казенный второй никто не даст, а купить небольшенький, вроде нашего, то, что нужно. Уразумел?

Старик повертел сухой своей головой, как бы приплюснутой с боков, потрогал кадык, морщинистой кочкой торчавший из рыжевато-серебристой щетины, и, вздернув плечиками в заношенной нательной рубахе, прошепелявил:

— Нишего не понимаю. Откуда бы им знать? Я ше никому ни слова ни полслова.

— Ты ни полслова, а у меня, — Анатолий постукал ногтем по циферблату часов, — сдельно-прогрессивное. Я что, неделю тут буду груши околачивать? У меня, батя, каждый час припек дает, пока я там, — многозначительно добавил он, показав вилкой за спину, подразумевая под словом «там» город. — Я, батя, пока до тебя шел, сто дел обделал.

Он еще налил себе водки, выпил, быстро доел картошку, схрумкал огурец и, подмигнув ошеломленному отцу, поднялся из-за стола.

— Двери на крючок! Окна занавесим и — за дело! — сказал он, потирая руки. — За ночь марафет наведем, утречком — пожалуйста, покупайте.

Он подошел к двери, остановился над псом. Жулан поглядывал на него исподлобья виноватыми печальными глазами и тихо бил хвостом. Анатолий хмыкнул, размышляя, как с ним быть, оставить в избе или выставить вон. Решив, видно, что пес будет мешать, он без церемоний вытолкал его ногой в сени и дальше — на крыльцо. Накинув крючок, вернулся в избу, задернул занавески, включил свет.

Старик заволновался. Ему казалось, что момент расставания с домом настанет не так скоро, думал, сын поживет недельку-другую, спокойненько обсудят, найдут покупателя, сторгуются, посидят, как положено, на прощание под родной крышей, сходят на кладбище, не спеша соберут вещи… А тут, оказывается, горит: раз-два, и уже покупатель.

Анатолий меж тем обошел горницу, заглянул во все углы, ковырнул там, поскреб тут, покачал рамы, сморщившись, попрыгал на ходивших ходуном и скрипевших половицах. Расшуровал печь, подбросил дровишек, принес из сеней ведро с известкой, молоток, гвозди, столярные инструменты. Снял форменный китель, остался в розовой трикотажной рубашке, которая была маловата — тело так и выпирало, давило во все стороны.

Старик подозвал его к столу.

— Тох, ну, а как же цена, документы и все такое прочее? Как ты себе думаешь?

— Цену завтра скажем. Не меньше восьми сотен.

— Сколь-сколь? — не поверил своим ушам старик. — Восьми?!

— А что? Мало? Давай тыщу запросим, но тыщу — это спугнуть можно.

— Да ты что мелешь, Тоха! Какая тыща, какие восемь сот? — заторопился старик. — Это ж надо быть совсем — восемь сот! Да вон, летом Вильяновы продавали домину, пятистенную, с верандой, новенький дом и то за шесть. А я свой — за восемь? Да что ж, совести у меня нет?

Анатолий взял с тарелки кружок колбасы, сложил пополам и, выждав, когда отец перевел дух, ловко сунул ему в рот. Старик хотел было выплюнуть колбасу, но сын цыкнул на него: «Ешь!», и старик принялся усердно жевать, перекатывая колбасу между немногими оставшимися во рту зубами.

— Жуешь и жуй. И помалкивай, — сказал Анатолий, вытирая руки об штаны. — У тебя совести излишки, а у меня недостача, вот на двоих нам и будет в самый раз.

Старик выплюнул колбасу.

— Я продаю дом! — выкрикнул он и пристукнул кулачком: — Четыреста, и никаких!

— Батя, ты что? — Анатолий выпучил глаза и беззвучно засмеялся, придерживая живот ладонями. — Ты куда собрался? На Луну? Или на Марс, где бесплатный квас? Ты уедешь и больше никогда никого тут не увидишь. Понял? А в городе за эти две-три сотни горбатиться придется — мне! Мне! Мне!

Старик вдруг понял, что сын рассердился не на шутку, еле сдерживает себя, и спасовал.

— Ты пойми, сынок, как неловко-то перед людьми, — жалобно проговорил он, протягивая к сыну руки, как за прощением. — Особо Кобызевы! Учителя ж твои. Десять лет тебя учили, свидетельство, или как там его, вручали, да и потом, как ты в армию ушел, беспокоились. Люди-то добрые, сердечные. Матери вон сколько помогали, пока хворала. Кто б еще такие лекарства достал? Все ж таки какая поддержка! Может, оно и бесполезно было, а может, и нет — кто скажет?

Приложив руку к сердцу, Анатолий поклонился порогу:

— Спасибо им до земли. — Распрямившись, он наставил на отца указательный палец: — Между прочим, батя, если уж по чистоте, мать от деревни твоей, от холода вечного, от лошадиной работы заболела. И сам ты туда же смотришь. Я звал в свое время, как людям говорил: переезжайте в город — не захотели, вот теперь и получайте!

Старик совсем сник от этих слов. Точно, в самое больное место угодил Анатолий, точнее невозможно. Уколол-таки, не пожалел. Верно, было дело, звал, уговаривал, работу подыскивал — не захотели подниматься. Теперь-то чего вспоминать? А в городе? Лучше бы жилось им, привыкшим к вольному воздуху, к ясным зорькам над речкой, к своему огороду, корове и собственной баньке, где каждая досочка выскоблена добела своими руками? Кто ведает, как бы пошла жизнь там, в городе, в тесном закопченном углу, среди гари и шума? А тут — сосновые боры, лиственные леса, чистые, светлые, грибные, ягодные. Никаких тебе ни комаров, ни клещей, ни гнуса, как в других, темных лесах. Местность ровная, малость покатинами, богатая и полями, и лугами, и озерами. Речка Лопашка не велика, не быстротечна, но щучек и карасиков добывают на расстегаи местные мужички. Да и не в одной только рыбе дело — берега песчаные, вода теплая, прозрачная, с галечными россыпями, с перекатцами; черемухи по берегам, боярышника, смородины — и красной и черной, в иные годы красным-черно под кустами по осени, некому собирать, у всех до отвала. Любила Тренушка родные места, деревню свою ой как любила! И ее любили — и люди, и животина всякая тянулась к ней. Бывало, сядет Трена вечерком на лавочку в ожидании коровы, сидит, задумавшись, а живность, вся, какая есть во дворе, так и липнет: кот Рыжка — на колени, Жулан — к ногам сворачивается, куры кольцом обступают, коза Белка тоже ласки требует, кота норовит согнать. Куда ж от всего этого в город? Не канатами, а ищи чем покрепче, были связаны с деревней — так и не тронулись. Уж кто-кто, а сын-то знает всю подноготную…

Анатолий обстукал, общупал матицу, соскоблил старую, в несколько слоев известку — иструхлявилось дерево, особенно в четырех местах: пальцем ткнешь — как в песок. Старик вылез из-за стола посмотреть, над чем там маракует сын. Увидел гнилушки в матице, так и ахнул:

— Господи! Как же это? Чего ж теперь делать? — запричитал старик, засуетился на одном месте, торопливо пытаясь втолкнуть вылезшую рубаху в брюки, словно собирался бежать куда-то, звать на помощь.

Анатолий почесывал ножом затылок в седых завитушках, соображая, как быть. Он снова ушел в сени, шарился там, громыхал, звенел пустыми банками-склянками, пинал в сердцах ведра с застывшей краской, которой сто лет в обед, наконец вернулся в горницу с комками засохшего мездриного клея и с берестяным туесом, полным опилок. Клея он накрошил в ковшик, залил водой и поставил на печь. Опилки высыпал в тазик, приготовил воды, кисть, разложил старые газеты. Погуще развел, размешал известку в ведре, добавил синьки, поставил в угол, подальше от чужих глаз. Засветил керосиновую лампу и, взяв топор, полез в подпол, смотреть половицы.

Старик следил за его приготовлениями и думал о доме, отчего же так быстро сдал, пошел в труху крепкий с виду, молодой еще дом. В двадцать восьмом отец ставил — всем колхозом помогали: и деньгами, и лесом, и работой. Уж тех людей, кто строил, и косточек не найдешь, развеялись, сгинули — кто на далекой западной стороне, на чужбине, кто на далекой северной и восточной, а кто и в родных землях нашел вечный покой. Дом ставился для принятия и расширения жизни, да только время выпало ему такое, что людям, поселившимся в нем, было не до уюта и разрастания. Тормошливое было время, лютое. Отца насмерть забили в драке лихие переселенцы с голодных приволжских мест, мать надорвалась, тягаючи на колхозных работах сырые бревна, в одну зиму умерли с голоду двое младших сестер. К тридцать девятому году осталось от всей семьи Маньковых трое братьев: старший — Трофим, средний — Гришаня и младший — Семен.

Трофим женился первым, привез из соседней Мамонтовки ненаглядную свою Тренушку. Братья перешли жить в пустовавшую времянку, к соседям, старикам Бутовым, начали было строить себе дома, тоже собирались жениться, но ни построить домов, ни обзавестись семьями так и не успели. Тохе было уже два года, когда началась финская война. Все три брата были призваны в один день. Воевать не пришлось, но год отбарабанили в пехотном училище. Трена с Тохой вернулись к матери в Мамонтовку, и, пока Трофим служил, дом стоял пустой, сырел, выстуживался, ждал. Трофима, как семейного, демобилизовали после первого года, братья остались служить дальше да так и ушагали без передышки в следующую войну, Отечественную. Трофим успел-таки еще чуток глотнуть семейной жизни, перевез Трену с Тохой в свой запущенный дом. И только отогрели его, просушили, наладились жить — опять война. Братья, Григорий и Семен, сразу угодили в пекло, пропали без следа в первых пограничных побоищах. Трофима послали на курсы младших командиров в Омск, и первый, самый кровотечный год, прошел для него везуче. Зато потом выпало ему на всю катушку: страшные гибельные бои, окружение, плен, полтора года мытарств по немецким лагерям, скорый и строгий трибунал после вызволения из плена, штрафбат до первой крови, тяжелое ранение в голову, госпиталь в Саратове, снова фронт. Уже не штрафником, в обычной, стрелковой роте прошел с боями всю Польшу, пол-Германии и в самом Берлине — два пулевых в правую ногу.

Пока воевал, мыкал горе в лагерях, мотался после войны по госпиталям, по курортам, залечивал сбитые гвоздями кости, Трена с Тохой жили у матери. Дом в Суетихе все пустовал, заколоченный, с выбитыми стеклами, с порушенной кровлей, черный и ободранный, будто после пожара. И как ни сушили его, как ни ветрили потом, так и не смогли вывести запаха плесени и болота. Видно, и для дома не прошло даром черное лихолетье — сгнила матица! Это ж кому сказать — не поверят…

Старик тыкал концом палки в матицу, в те места, где сгнило, и сокрушенно качал головой. Как продавать такой дом? Где найдешь дурака, который взял бы дом с гнилой матицей?!

Тихо скрипнули ступени крыльца, кто-то подергал запертую дверь. Старик заторопился в сени. Анатолий высунулся из подполья, выпучив глаза, жестами, сложив ладони вместе и прижав их к щеке, показал отцу, что он, дескать, спит, а посему надо задернуть занавеску перед кроватью. Старик суетливо кинулся обратно, задергивать занавеску. Анатолий, ухватив за ручку крышку подполья, прикрыл себя изнутри.

«Дедушка!» — донеслось снаружи. Старик откликнулся из избы — слух у него был тонкий.

— Любушка это, — объявил он сыну, проходя над ним.

Вошла девочка — маленькая, востроносенькая, в сером полушалке, наброшенном на русую голову, в белом передничке, видно, недавно из школы, не успела переодеться. В руках у нее была эмалированная миска, прикрытая кружком из фанеры.

— Горяченького, с плиты, — сказала Любушка, протягивая старику миску.

— Входи, входи, а то темно там. На стол поставь. Вот спасибо тебе, деточка, — бормотал растроганный и смущенный старик, ковыляя рядом с Любушкой.

— Папа велел узнать, шкурки не готовы ли? — спросила Любушка.

— Глянем, это мы точно глянем, — с готовностью, торопливо сказал старик и тотчас же пошел в угол проверять шкурки.

Анатолий откинул крышку, вылез из подпола. Он появился так внезапно, так бесшумно, что Любушка ойкнула от испуга и кинулась к старику. Он и сам вздрогнул, но, увидав сына, обнял девочку, погладил по плечу.

— Это ж Анатолий, сын мой. — Старик вздохнул и добавил, как бы оправдываясь перед девочкой. — Вот, приехал, забирать меня в город.

Любушка не сводила с Анатолия глаз. Он сделал ей пальцами «козу», шутливо зарычал — она застенчиво прикрылась кончиком платка.

Старик снял с веревки одну за другой пять шкурок, потрепал каждую, помял в ладонях, поиграл мехом, подул, гоняя туда-сюда голубовато-серые волны, и, сложив шкурки одна на другую, протянул Любушке:

— Держи!

Анатолий опередил Любушку, взяв пачку в свои руки.

— Ну-ка, дай-ка глянуть. О-ого-го! — пропел он. — Товар!

Это были большие, великолепно выделанные шкурки кроликов — на шапку и воротник, без всякого сомнения. Анатолий полюбовался шкурками, помял, как и отец, в ладонях, отдал было девочке, но в последний момент придержал, и шкурки оказались в руках и у девочки, и у Анатолия.

— Ты, конечно, их возьми, отнеси домой, — сказал Анатолий, близко склонившись к девочке, — но скажи папке, что дедушка собирается переезжать в город, на переезд нужны деньги. Пусть отец занесет. Сколько тут? — Анатолий снова перебрал шкурки, глянул на отца — тот испуганно замахал руками. — По три рубля за шкурку. Запомнишь?

Девочка ответила опущенными глазами. Она вовсе и не держала шкурки, лишь касалась их, и Анатолию пришлось прикрыть ее руки своими и сжать с двух сторон, чтобы шкурки не выпали.

— Вот так! Ну, беги, а то дел много.

Любушка двинулась к выходу, мелко-мелко переступая ногами и держа перед собой шкурки, сжимая их ладошками, как было велено ей. В сенях ее встретил Жулан, сам открывший лапой дверь, и они вместе вышли из дому — мелькнул только черный, колечком хвост собаки.

Сморщившись от внезапной боли, старик доковылял до лавки, опустился, держась за поясницу, и осторожно распрямил ногу. На сына он не смотрел, старался не смотреть. Анатолий, насвистывая, помешивал клей — в избе уже чувствовался легкий пропастинный дух.

— Зачем ты, Анатолий, деньги-то? — тоскливо сказал старик. — Они ж соседи, столько сделали.

— Батя! — звенящим строгим голосом отозвался Анатолий. — Опять?

— Нехорошо, ей-богу, нехорошо! — страдальчески воскликнул старик. — Не могу я с них деньги брать.

— А ты не бери, кто тебя заставляет — я возьму!

Анатолий сдвинул клей с огня, сходил в сени, запер дверь и снова спустился в подпол. Он колотился там больше часа, подтесывал, вгонял клинья между досками пола и опорными бревнами, пытаясь хоть как-то уменьшить качание и скрип половиц. Со щелями он уже ничего не мог поделать, тут уж было не до щелей.

У старика опять заныла нога, и он прилег на кровать, насупившийся, помрачневший.

Мог ли он обвинять или даже упрекать в чем-нибудь Анатолия? Взрослый парень, сам голова семьи, с восемнадцати своим горбом добывает хлеб. Слава богу, ни с ворами, ни с грабителями не связался, честную дорогу выбрал. Никакой он, конечно, не начальник, техникум кончил после армии, всего-навсего. Звезд с неба не хватал, учился кое-как и тяги особой ни к чему не проявлял: было ему все равно, конюхом ли работать, на тракторе ли, скот ли пасти — лишь бы не бесплатно. Денежки он как-то сразу полюбил, еще пацаном. И что странно: деньги нравились, а жадным не был. Заработает, бывало, на сенокосе, прилично за лето получалось, принесет матери — на, мамка, не жалко! Важно заработать, получить, а что потом с этими деньгами — не тревожило.

Может, и на итээровской должности не усидел, ушел в проводники потому, что там мало платили. Сидел-сидел после техникума в какой-то конторе при железной дороге, надоело мало получать, взял да и подался в проводники. А проводники всегда нужны, в любое время. Лет пять, однако, проездил на поездах. Оклад вроде не изменился по сравнению с конторским, а приносить стал куда больше — за счет приработка: там подвезет кого, там какой грузец подкинет, и набегает с каждой поездки. Оно, конечно, вроде бы и незаконные деньги-то, не его транспорт, государственный, но коли есть свободные места, а поезд все равно катится, отчего ж не выручить добрых людей… Не в этом закавыка — в том, что докатался парень до того, что позаводил чуть ли не в каждом городе полюбовниц. Ирина как чувствовала, взяла как-то потихоньку села в его поезд и в Харькове накрыла миленького, прямо в доме накрыла. А она девка крутая, твердая, вернулась домой и к начальству: так и так, разложение по быту, принимайте меры или сообщу в Москву, самому главному начальству про ваши порядки. Ну, те, конечно, и приняли меры: раз такая петрушка, снять с проводников, перевести в распоряжение начальника вокзала. А начальник вокзала посмеялся-посмеялся над ним, дескать, дурак, не умел чисто делать свои дела, и предложил на выбор две работы: сменным дежурным в багажное отделение или в камеру хранения. Нет чтобы пойти сменным дежурным, должность все-таки, серьезная работа, так он, кобель, в камеру хранения — опять приработком поманило. Поработал с год, показалось, мало платят, разнюхал про носильщиков, которые тележки к поездам выкатывают, — вот где жизнь! Перевелся в носильщики, уже который год с бляхой бегает по вокзалу, как бобик. И надо было учить его, дергать нервы матери и себе, чтоб в сорок лет сын стал катать тележку! Но и носильщик — тоже работа, пусть не ахти гордая, не ахти важная, но честная. Можно и носильщика любить и уважать, если он, как говорится, человек, а не выжига-попрошайка. «Ну, ты!» — мысленно одернул себя старик. Об сыне-то родном… Уж будь справедливым, коли взялся судить: не выжига, не попрошайка, честный работник. Весной приезжал, грамоту показывал: за отличное обслуживание пассажиров и все такое прочее. Так что, может, и нашел сын свою тропку, годы-то его еще какие. Нынче вообще, глядишь, по годам мужик, а по уму — балбес балбесом, так и этот, видно, не далеко ушел…

Старик и не заметил, как уснул, и сон его был ни долог, ни короток, а ровно такой, чтобы увидеть ту страшную, искореженную снарядами храмину, в которой он сидит на площадке у окна, как загнанный заяц, — снизу и сверху, сходясь к нему, все громче, отчетливее доносится немецкая речь. И снова, как и тогда, он ужом выползает через окно на примыкающую к зданию каменную стену с двускатным острым верхом, слышит сзади возгласы удивления, лязг затворов, боится обернуться и все ползет, ползет по каменной хребтине, хватаясь за березки и топольки, пустившие корни меж тесаных камней кладки. Немцы кричат, хохочут, азартно спорят и начинают стрелять. Стреляют по очереди. Они торопятся, мажут, у него потеет спина от боязни: как дадут сейчас сзади между ног, а видно, туда и целятся… Он прикрывается пустым автоматом, сводит ноги вместе, подтягивается на руках, но тут правую ногу отбрасывает в сторону сильным ударом. Он ползет дальше, нога все вытягивается, тончает, как тянучка на палочке, сапог вместе со ступней и голенью остается там, далеко, у самого окна, а бедро, колено тянутся этакой кишкой вдоль стены. Жалко оставлять им ногу, он подтягивает ее к себе, наматывает как пожарный шланг на приклад автомата. Где-то, под самым ухом, торопливыми очередями тарахтит ППШ. Узкое готическое окно, странный треугольный ствол стены, растущий из окна, далекий сапог с чужой ступней — все это окутывается дымом, сквозь бурые клубы оранжевыми взблесками вспыхивает пламя. Он ползет, перебирает слабеющими руками, старается подтянуть ногу, но она никак не подтягивается, остается все дальше и дальше. Стена клонится, дыбится, он скользит, валится на какие-то острые обломки…

Анатолий, потный, с потемневшими глазами стоял над ним и тряс за плечо.

— Батя, открой, а я залягу.

Очумелый ото сна, старик таращился на него и никак не мог сообразить, где он и что от него хотят.

— Стучится кто-то, открой, — сердито повторил Анатолий. — Да не забудь, скажи, сын устал, спит, пусть завтра приходят, после обеда. Понял?

Старик пришел наконец в себя, всполошенно поднялся, нашарил в изголовьях палку, поковылял открывать дверь. Анатолий задернул занавеску, чертыхнувшись, рухнул на кровать, раскинул руки.

Пришли Кобызевы, смотреть дом. Все четверо — сами учителя и молодые, сын и невестка, — в черных плащах с поднятыми капюшонами стояли на крыльце тесной кучкой, похожие на семейку пингвинов. Старик, отступивший не в избу, а в сени, умоляюще сложил руки на груди:

— Простите, не осудите, но не могу пригласить, сын устал с дороги, спит, просил завтра, после обеда.

Кобызевы переглянулись, согласно закивали мокрыми лицами, старший же вытянул голову из-под капюшона и словно проскандировал, открыв в улыбке крупные выдвинутые вперед зубы:

— Это вы нас извините. Не терпится. Настроились на покупку, сами понимаете.

Он потянулся к старику своими зубами, как конь за кусочком сахара.

— Трофим Иваныч, конкурентов нет?

— Чего? — не понял старик.

— Не приценивался никто? — пояснил Кобызев.

— Не, вы одни. Раз Анатолий обещался, так и будет. Уж не сомневайтесь, — горячо уверил его старик.

Кобызевы дружно невнятно заизвинялись, сошли с крыльца и, еще более ссутулившись, уйдя вглубь под свои капюшоны, двинулись со двора.

Старик постоял немного, для приличия, посмотрел на беспросветно-мутное небо, в котором вроде бы и не было туч как таковых, а был лишь один серый слоистый туман. С тоской перевел он взгляд на дальнюю березовую рощу за широкой луговиной, где за голубой оградкой размещалось суетихинское кладбище. Вот оно, рукой подать, а не добраться, сил нет… Старик тяжело вздохнул, навесил крючок, вернулся в избу. Анатолий тотчас откинул занавеску.

— Чего ты перед ними стелешься? Простите! Не осудите! Что они тебе, заплатят больше?

Видя, какой взвинченный сын, и не желая подливать масла в огонь, старик промолчал. Да, видно, шибко устал сын, издергался. Раньше, бывало, песни петь любил, а нынче — ры-ры-ры, одно рычание…

— Пес не лает. Люди прутся через двор, а он молчит, полеживает, — проворчал Анатолий.

— А чего лаять-то? Он ить охотник, не сторож, — с обидой ответил старик.

Анатолий отмахнулся и принялся за прерванное приходом Кобызевых дело: перемешивать опилки с клеем и этой массой замазывать, затирать дыры в трухлявых местах матицы. Делал он это торопливо, небрежно, кое-как. Табуретку, на которую вставал, чтобы дотягиваться до матиц, передвигал не руками, а пихал ногой, словно именно она, эта старая, бурая от времени и всякого пользования табуретка, была виновата в теперешнем досадном занятии Анатолия. И в каждом движении его, в каждом мазке столько было раздражения, неохоты и небрежности, что старик решил не связываться с ним и, махнув рукой, ушел на кровать, подальше от греха.

До поздней ночи пластался Анатолий с матицей и половицами. Матицу он обклеил всю газетами, покрасил белилами на один раз, подсушил электрическим рефлектором, которым пользовался старик для сушки шкурок, потом покрасил на второй раз. Под половицы загнал промежуточные стойки с перекладинами, вбил клинья — на месяц хватит. Гвоздями приколотил шатавшиеся рамы, протянул свежей красочкой подоконники, вымыл пол. На сон грядущий допил отцовскую водку, выхлебал суп, что приносила днем Любушка, влез на печь и захрапел на весь дом.

За долгую бессонную ночь у старика хватило времени подумать о предстоящих сборах, что взять в город, что раздать людям, а что оставить или выкинуть на свалку.

В город он решил взять Тренушкин самовар, правда, прогоревший, но память, приданое; небольшую маломерную икону пресвятой девы Марии с оловянной лампадкой на трех цепках; ружье, фотографии со стены, медали в мешочке, белье, шкурки, валенки, полушубок, ходики с облезлой картинкой новогоднего Деда Мороза — вот, однако, и все богатство. Тренушкины вещички, одежду, бельишко раздал старухам, обмывавшим и собиравшим Тренушку в последний путь. Корову, козу и куриц с петухом пришлось продать еще зимой, когда Трена совсем обессилела и слегла. Кот Рыжка ушел по весне да так и затерялся.

Людям раздать наметил кое-какой инструмент: Карпенке Алексею Ивановичу, к примеру, пойдут скребки, скобели, мялки-каталки, растяжные доски с крючками и прочая скорняжная мелочь — пригодится дружку для выделки шкур. Сам-то, поди, уже отвыделывал свое — какая в городе выделка? Почему именно Карпенке хорошо отдать причиндалы? Потому что тот намекал не раз, хочет, а во-вторых, если Тошка зафырчит насчет того, чтобы Жулана увезти в город, пусть для Карпенки будет нагрузка: причиндалы и собака. Берешь причиндалы, бери и собаку. А что? Не бросать же пса на зиму глядя. Карпенко возьмет, проследит, мужик он добрый, не склотчатый. Собаке жить-то всего ничего осталось, год-два, не более, уже и не бегает почти, ест мало: раз в день мисочку мешанины — вся и еда.

Стол, кровать, комод, стулья, зеркало — или оставить Кобызевым, вместе с домом, или, если не потребуется им, отдать Бутовым, соседям — пусть пользуются на здоровье, хорошие люди.

Перебирая в мыслях вещи, старик видел каждую не отдельно саму по себе, а в приложении к Трене. Например, самовар: не сам по себе самовар, а Трена с кипящим самоваром в руках — несет со двора, лицо раскраснелось от огня, отвернуто вбок от пара и дыма, ступает мелкими шажками, пробуя ногой дорогу, скоро ли приступочка крыльца… Или, скажем, икона: не просто икона в углу, а Тренушкины ахи-вздохи — опять забыла про деву Марию, засветить перед ней огонек, и вот, полная вины и раскаяния, карабкается на стол, бережно снимает тряпкой тенеты в углу, обметает и икону, подливает масла в лампадку, чиркает спичкой… Или зеркало: приберется, бывало, после ужина, сядет перед зеркалом у комода, расчешет седые свои тонкие волосы, скрутит их клубком на затылке, скажет с усмешечкой: «Ну, Трофимушка, живем мы с тобой как короли датские». А он сидит за столом, покуривает, отвечает ей в лад: «Короли датские — папирёски гадские».

Все распределил в мыслях старик и лишь на рассвете подремал чуток под чаканье ходиков и храп сына, пока не спели петухи утреннюю песню третий раз. Проснулся Анатолий, поднялся и старик — растопил печь, заварил для бодрости чайку.

Сразу после чаю, осмотрев матицу, пройдясь по половицам, Анатолий взялся отбирать вещи для упаковки чемоданов. Старик помогал ему, вынимал из ящиков комода залежалые свои рубашки, штопаные носки, исподнее белье. Анатолий поторапливал, складывал вещи кое-как, комом, дескать, потом разберемся. Увидев, что старик тащит из сеней самовар, он выставил перед собой скрещенные руки, замотал головой:

— Батя, я не грузовик металлолом везти в город.

Он выдернул самовар из рук оторопевшего старика и небрежно бросил в сени, в угол, где сложены были дрова.

— Шкурки давай и все эти твои скобели-бобели, — распорядился он.

Старик потоптался в нерешительности, размышляя, вступаться за самовар или пусть его, может, прав сын: куда тащить бесполезную вещь за три с лишним сотни километров…

— Батя, шустрее! — подхлестнул Анатолий, переходя к сундуку. — Время, время.

Старик вспомнил про скорняжные причиндалы — ведь собирался отдать Алексею Ивановичу Карпенке вместе с собакой.

— Слышь, Тоха, Жулана-то надо было взять, — неуверенно сказал он. — Пес-то добрый.

Анатолий, склонившийся над сундуком и ворошивший сложенные там вещи, распрямился.

— Чего? Пса? В город?

— Ну. Пес-то добрый еще. Глядишь, на охоту соберешься — белку стережет и по колонку ходит. Такой пес, говорить не надо — сам все понимает. А чего? Ты шкуры добываешь, я — выделкой займусь, вот и пойдет у нас дело-работа.

Старик загорелся от внезапно пришедшей мысли — и как это раньше не додумался?

Анатолий закурил и, указав дымящейся сигаретой на лавку, сказал:

— Сядь, батя, прижмись. Ты, видно, совсем у меня не шурупишь. Вот скажи, куда ты собрался? В город или в соседнюю Мамонтовку? Ну, ну, скажи.

Старик, усевшийся на лавку, тряхнул головой:

— В город!

— Правильно, молодец, пять. В город мы едем, батя, в город. А в городе и без собаки радостей хоть отбавляй, — Анатолий резанул ребром ладони по горлу: — Во! Где он у тебя жить будет? В комнате, где двое пацанов? На кухне? В подъезде?

— Сараюшко какой-никакой во дворе, — начал было старик, но Анатолий перебил:

— Все, батя, твой регламент вышел. Послушай, что я тебе скажу. Ты едешь в город. Жить будешь в двухкомнатной малогабаритке, удобства совмещенные. Скорей всего, поместим тебя вместе с нами, в проходной — та-то, маленькая, совсем мала. Отгородим ширмочкой, стул тебе выделим, шлепанцы и — не горюй! Вот так, батя, только так!

Старик сидел молча, понурившись, обдумывая слова сына. Конечно, где ему, старому, знать, как нынче живут в городе. Лет пять, однако, назад, если не больше, был у сына в гостях, привозил Трену в областную больницу, два дня просидели в очереди — так и не положили, мест не оказалось. Он и города-то толком не разглядел, какой он, город. Да и чего ему город — после Минска, Варшавы, Потсдама, Берлина никаким городом не удивишь. Трамваи скрежещут, машин полно, как змеи из-за углов вывертывают, на улицах толчея, толкотня, воздух нечистый, угарный…

— А скобели-бобели, — продолжал Анатолий, — мы возьмем. Есть у меня один корешок, на заготпункте по приемке пушнины работает, будет нам шкурки добывать. У тебя времени навалом, вот и займешься от скуки. Батя!

Старик вздрогнул, посмотрел на сына долгим взглядом и, вздохнув, ничего не ответил. Что ему было отвечать, когда нет у него больше своей воли, отдался во власть сына, теперь уж сидеть да помалкивать. Да терпеть… Старик подумал еще, что и правда, сыну виднее, как разместить его там, в городе, и нечего обижаться — другой на месте сына вообще не стал бы разговаривать, в приют какой-нибудь сунул бы, и все дела. А сын, вишь, бросил все, приехал, к себе забирает. Ну, а кобель? Здесь останется кобель, у Карпенки. Не откажет дружок в самой последней просьбе, возьмет и без причиндалов. Уговорит его старик — не его, так Кобызевых, которые купят дом.

За окном мелькнула чья-то фигура, кто-то быстро взошел на крыльцо, уверенно подергал дверь. Анатолий приложил палец к губам, показывая отцу, чтобы помалкивал, и пошел открывать.

Гость оказался недальним: сосед Мишка Бутов — зашел проведать старика, узнать, не надо ли чем помочь при сборах. Анатолий с Мишкой вместе росли, водили подпасками колхозное стадо, рыбачили, катались на пароме. Мишка хоть и старше, а все якшался с малолетками. До восьми классов кое-как докарабкался и — на трактор. Так с тех пор и пашет. Старшего сына женил, среднюю дочь выдал замуж, младшая в школу ходит — Любушка.

— Значит, забираешь отца? — громко, чуть ли не криком спросил Бутов.

— Значит, — коротко ответил Анатолий, не выказывая особой приветливости бывшему дружку.

— А дом, значит, продавать?

— Значит.

— Да, дела, — протянул Михаил, и так это он сказал громко и ненатурально, как будто с клубовской сцены в переполненный зал.

— А орешь-то чего? — спросил Анатолий. — Нормально-то не можешь?

Михаил сипло засмеялся, поскреб затылок всей горстью, в которой было что-то зажато.

— Ору-то? А на тракторе как иначе? Привык.

Он откинул полы брезентового плаща, показал засмальцованные до стального блеска телогрейку и брюки:

— Вишь, круглый год в одном, сам уже как трактор.

Разжав черные от старых шрамов и въевшегося металла пальцы, Михаил протянул старику ладонь, на которой распрямлялись, шевелились, словно живые, деньги.

— Трофим Иваныч, должок вертаем. Тося прикинула, шкур, однако, сорок ты нам выделал. Тошка по три рубля запросил, а мы по три с половиной даем — за качество, значит. Держи, Трофим Иваныч.

Он осторожно, на пятках прошел к столу, стряхнул деньги на край перед стариком, так же, на пятках вернулся к порогу и, взявшись за дверь, сказал на прощанье:

— Если вещи какие оттартать, скажи, Трофим Иваныч, на тракторе подскочу. Ага, на ходу трактор, до Лопашево оттартаю, а там — автобусом.

Старик, словно впавший в дрему с момента, когда Бутов вывалил перед ним деньги, вдруг растрогался до слез и, вытирая глаза, сморкаясь, поднялся из-за стола, стукнул палкой в пол и сырым, глуховатым голосом прокричал:

— Мишка! Не смей! Возьми деньги! Я тебе не этот самый…

Анатолий, словно не слышал отца, с широким размахом протянул Михаилу руку:

— Спасибо, Миша, как-нибудь на полуторке доберемся. Чего ты будешь трактор гонять? Полста километров — это тебе не за сеном за околицу.

— А найдете? — с сомнением спросил Михаил. — Нонче все машины в разлете, которые на ходу. С почтовиком разве. Но смотри, больше чем на бутылку не давай, а то разбалуешь. Он у нас такой.

— Все будет в норме, — твердо пообещал Анатолий.

Старик снова стукнул палкой.

— Анатолий! Верни человеку деньги! Совесть-то у нас есть или нет?

Посмеиваясь, Михаил поднял свою короткую широкую пятерню.

— Трофим Иваныч, утихни. Значит, вечером зайду.

Анатолий хлопнул его по плечу, якобы шутливо подтолкнул к двери.

— Давай, и нам недосуг, сборы, понимаешь.

— Значит, до вечера, — повторил Михаил уже в сенях.

Анатолий закрыл за ним дверь, подошел к столу, взял деньги, принялся пересчитывать.

— Сто сорок, — объявил он и, задумчиво потрепав сложенную пачку, решил: — Купим тебе пальто и брюки.

Старик, отвернувшись, глядел в окно, глаза его мокро блестели, мокрыми были и щеки. Анатолий сунул деньги в карман, обнял отца за голову, грубовато прижал к себе.

— Батя, кончай мудрить. Деньги заработанные, законные. Я б, может, тоже хотел плевать на деньги, а не получается. Жизнь такая, знаешь, без рублика не укусишь бублика. Или как теперь говорят: поимей сто рублей, заведешь и сто друзей. Это тут, в тмутаракани, разгильдяйство, а у нас в городе все четко: задарма, за спасибо горбатиться дураков нет. Так что, батя, давай собираться, дел еще навалом.

Старик махнул рукой, дескать, поступай, как знаешь, он, старик, ни во что уже не вмешивается. Анатолий вернулся к сундуку разбирать родительское добро.

День только-только начинался, а старик уже чувствовал такую тяжелую усталость, что хоть впору заваливайся на боковую. За окном кисленько тлело утро, пасмурное, холодное, неуютное. Пологий спуск к реке был затянут густым туманом, и река была в тумане, и кусты черемухи на берегу, и столбы старой паромной переправы, на которой он когда-то работал паромщиком.

Давно это было, еще когда не было моста через Лопашку и весь транспорт в заречную сторону переправлялся на пароме. Трена была молода, и он — тоже, несмотря на свою хромоту, ничего был мужик, крепкий. Сын летом, если не пас коров, катался на пароме туда-сюда, собирал с проезжих шоферов сорванцовскую свою мзду: то гайку на грузило, то кусок резины для рогатки, то конфету-подушечку, а то и рублик мятый — тоже иной раз перепадало. Жили бедно, голодно, как и вся деревня. Кабы не свой огород да коровка, не вытянули бы. Может, с тех голодных времен засела в сыне эта мелковатость, эта базарная расчетливость: из каждого своего шага, каждого шевеления рукой извлекать рублики… В кого бы? Трена никогда жадной не была, последний кусок отдавала, вечно вокруг нее люди толклись, кормила, помогала, чем могла. Сам тоже понятия не имел, чтобы вот так, всего себя нацеливать на выручку, — жил себе с пустыми карманами, без особых запасов, заботясь лишь о пропитании да самом насущном из одежды. В кого бы?

Мысли старика перебились внезапным звонким треском пускового движка. Свой трактор Бутов оставлял на улице у дома, и каждое утро повторялось одно и то же: трещал пускач, хрипло, глухо, перебойными выхлопами вступал двигатель, во всех ближайших дворах отзывались собаки, и наконец, мимо самых окон, набирая ход, с лязгом проползал трактор. Собаки заливались от ярости, кидаясь на гусеницы, трактор шел все быстрее, ближние собаки отставали, за трактором устремлялись дальние собаки, с переполоху принимались орать петухи, блеять овцы, мычать коровы, и так этот шум — грохот, лязг, лай, мычание — прокатывался по всей деревне.

Старик подождал, пока утихло, и засобирался в поход: надо было оформить перевод пенсии по новому адресу, снять деньги с книжки, зайти к дружку, Карпенке, оставить кобеля, потом — в сельсовет, сказать относительно продажи дома. Помнил он и о самом главном своем деле перед отъездом — сходить на кладбище, навестить могилки Тренушки, отца, матери, подправить, что где не так, проститься, теперь уж, видно, насовсем.

Ходил он не более часу. Сил хватило только на то, чтобы отвести Жулана да по пути снять деньги и переоформить пенсию, а дальше — тпру, заволочилась нога, ослабели руки, прошиб пот, хоть бери да и ложись посреди дороги. Доплелся кое-как до дому, лег на кровать, и темные круги поплыли перед глазами, как после операции в госпитале.

Анатолий, тихо матерясь, стягивал веревкой раздутый чемодан, прижимал коленом, прыгал на нем, но никак не мог защелкнуть замки. Другой чемодан был уже запакован и стоял у порога, аккуратно перевязанный веревками. Оставалось не так уж много вещей; скорняжные причиндалы, полушубок, валенки, ружье с охотничьей кожаной сумкой да кое-что из старой домашней утвари — берестяные туеса, долбленые чаши, сито, корзины, плетенные из лозняка, ступки, старые подсвечники. Все это предполагалось вместить в два холщовых мешка, а мешки связать вместе и выпустить лямки. Чемоданы — в руки, мешки — на горбушку.

Затянув и увязав чемодан, Анатолий подошел к отцу, склонился над ним, упершись ладонями в отцовские плечи.

— Ну что, герой, кверху дырой? — спросил он, как-то пристально, изучающе вглядываясь в отца.

— Мать надо бы навестить, — чуть слышно сказал старик. — Могилка осела, оградка покосилась.

Поджав губы, Анатолий покивал головой — не с безусловным согласием, а как бы сочувствующе, дескать, да, да, конечно, надо бы, но вслух ничего не сказал. Посидел в задумчивости, глядя на груду вещей, и вдруг встряхнулся, словно его пробрал озноб.

— Схожу кой-куда, похлопочу, — сказал он, натягивая шинель.

Старик лежал, запрокинув голову на низкой разбитой подушке, глаза его были устремлены в потолок на тускло поблескивающую свежей краской матицу. Щелкали, чакали ходики, забытые Анатолием на стене, поскрипывал в углу над головой сверчок, и под эти мерные звуки старику вспоминалось, как он нынче сидел у Карпенки перед печью, а тот, свесив красную заросшую морду, глядел на него тоскливыми слезящимися глазами. Давно ли ходил Карпенко бугай бугаем, поддразнивал, зазывал на осеннюю охоту, смолил самокрутки в палец толщиной, а тут вдруг слег — ни растирания, ни печь, ни водка с перцем не помогают, словно гвозди кто вбил в поясницу. Потому и разговора, которого бы хотелось старику на прощанье, не получилось — пожаловались друг дружке на свои хворобы, повздыхали и даже не обнялись, рук не пожали, как будто не насовсем уходил старик, а только до завтрашнего вечера. Собаку Карпенко, конечно, взял, тут и сомнений никаких не могло быть. Просто велел жене привязать пса за сараем да первые дни кормить досыта, чтобы сбить тоску по прежнему дому и старому хозяину. Старик еще посидел бы возле друга, может, и затлел бы у них разговор, заогнился бы, но, как на грех, вдруг явился пьянперепьяный зять Карпенки, Митька, три дня гулявший на свадьбе в соседней Мамонтовке. Сорвал разговор. Трезвый — парень как парень, но стоит только ему хоть чуть-чуть заложить — спасу от него нет: липнет, куражится, дурака ломает… «Ростишь их ростишь, все им отдаешь, душу вкладываешь, на ноги их ставишь, ну, думаешь, вроде пошли, по-людски пошли. И чего с ними там случается, в чужих-то краях? Уходят, как люди, а потом возвращаются — и тошно на них смотреть: совсем не такие, какими их ростил», — с горечью думал старик, глядя на заляпанную шаляй-валяй матицу.

Пришел Анатолий, с порога сообщил новости: через час почта до Лопашево, Кобызевы бегут с деньгами, они же и куплю-продажу оформят, бумаги позднее вышлют. Он разделся, бросил шинель на лавку, захлопотал возле стола, расставляя стаканы, выкладывая из банок в тарелки остатки солений. Вытянул из-под стола бутылку «экстры», любовно посмотрел сквозь нее на свет.

— Умоемся на дорожку слезой господа бога. К обеду — в Лопашево, к ужину — дома. Ночевать, батя, будешь на новом месте. Как это говорится, на новом месте приснись жених невесте, ну а жениху — невеста на меху. — Анатолий коротко хохотнул. — Ниче, батя, ты у меня еще хоть куда, найду тебе молодушку, какую-нибудь повариху из ресторана или столовскую буфетчицу — и-эх, сыграем свадьбу, взамуж тебя отдадим. Точно?

Старик вздохнул: какой все-таки трепливый, какой шебутной и настырный получается на поверку Анатолий. Вроде бы не замечалось раньше за ним такое, вроде бы поспокойнее, посдержаннее был.

— На кладбище надо сходить, мать проведать, — сердито сказал старик.

Анатолий катнул на отца свои голубые холодные глаза и согласно кивнул:

— Верно, батя, весной приедем, наведем полный ажур. На зиму глядя смысла нет.

— Смысла, смысла, — проворчал старик. — А просто по чувству совести есть смысл?

— Через час ехать! — взбычился Анатолий. Швырнув ложку на стол, он принялся наспех, без всякого порядка и соображения запихивать в мешок разбросанные вещи.

Старик видел, как неловко было сыну одному и держать мешок и засовывать вещи, но помогать ему он не стал, не мог перебороть себя. И чем ожесточеннее Анатолий загонял в мешок вещи, тем упрямее и зловреднее становилось растущее в душе у старика сопротивление.

Через двор прошли Кобызевы, все четверо. Видно, они осматривали дворовые постройки, заглядывали и на огород, потому что стукнулись не сразу, а через какое-то время, и старик с Анатолием в ожидании этого стука смотрели друг на друга молча и напряженно. Анатолий в сердцах отбросил мешок, столкнул со стола сито — оно подпрыгнуло, кособоко покатилось под уклон за припечную лавку. Гости вошли и тесной кучкой встали у порога, впереди — родители, парой, за ними — молодые, парой.

Анатолий засуетился, замахал руками, приглашая гостей-покупателей смелее заходить в дом, осматривать, не стесняясь, все, что они найдут нужным.

— Вот окна, вот матица, полы еще хоть куда, — показывал Анатолий, с какой-то базарной суетливостью кидаясь из одного угла в другой. — Печь сама варит и все со знаком качества. Лежанка — лечебница, вместо аспирина и кофеина.

Кобызевы стояли на одном месте, поглядывая с любопытством и неверием в то, что все это очень скоро станет принадлежать им. Анатолий торопливо раздвинул занавески на окнах, и сразу в избе стало больше свету, горница как бы расширилась, стала еще более привлекательной, просторной. Кобызев-старший усердно кивал на отрывистые реплики Анатолия и после каждого кивка поправлял падавший на глаза капюшон. Молодые тянулись из-за материнской спины как во время экскурсий, когда невозможно пробиться поближе к экскурсоводу, чтобы получше расслышать и разглядеть то, о чем там толкуют. Кобызев-старший, склонив голову набок, мелкими шажками прошел от двери до окна, как призывал его жестом Анатолий, желая доказать покупателю, что половицы действительно не поют. Потом, опять же по приглашению Анатолия, взобравшись на табурет, робкой рукой потрогал матицу и, наконец, близоруко склонившись к подоконнику, чуть ли не уткнувшись в него самым носом, убедился в том, что краска свежая, высший сорт. Вернувшись к жене, перешушукнувшись с нею, перекинувшись с молодыми, он вынул из кармана конверт и, держа его перед собой в вытянутой руке, сказал не без некоторого смущения:

— Трофим Иванович, вот тут деньги. Мы согласны дать ту сумму, о которой говорил Анатолий, но, понимаете, сейчас, в данный момент у нас, так сказать, в некотором роде, экономический кризис…

— Микрокризис, — поправил его сын.

— Да, да, верно, микрокризис, — горячо закивал Кобызев-старший, хватаясь за капюшон. — Кое-что купили как раз недавно. Поэтому не смогли бы вы поверить нам? Сейчас — шестьсот, а двести — через месяц, переведем по почте. Можно так? А то бегать сейчас, занимать, сами понимаете, очень уж неудобно.

— Ну, конечно, Иван Спиридонович! — с готовностью воскликнул Анатолий. — Ну, о чем речь?

— Стойте-ка! — выкрикнул старик, и голос его сорвался. Он передернулся как от крапивного ожога, поднялся с постели и, нервно нашарив палку, вышел на середину избы.

— Туто-ка так, — сказал он, пристукнув палкой Анатолию, — матица сгнила, вот он, Анатолий, замазал дыры-то клеем с опилками. Так?! — вскрикнул он и еще шибче ударил палкой в пол перед самым Анатолием. — Чё уж мы, нелюди? Оманно с рук долой, так? Тут и половицы ходют, расщелились. Так? Он тамо-ка клинышки вбил, но это-ть на время, до хорошей ходьбы — походите, попрыгаете, они и заиграют. Так?

Он стоял, отставив больную ногу и вытянув вдоль нее руку с растопыренными пальцами, в грязной, выпущенной из штанов рубахе, взъерошенный, изможденный, но весь какой-то жилистый и упругий, как побуревший к поздней осени репей на огороде.

— Печь дымит, чистить пора, — он круто повернулся к печи и, оставшись стоять на одной ноге, показал палкой на дымоход:

— Тяга слаба, вьюшка забита. Так?

Анатолий махнул было на него рукой, но старик так затрясся и застучал палкой, что тот, не на шутку трухнув, отступил к окну. Старик вдруг задохнулся, лицо его посинело, и, словно хрип, из самого нутра вырвалось что-то нечленораздельное. Он перевел дыхание, откашлялся, повторил внятно:

— Четыре сотни за дом — красная цена.

Кобызевы испуганно переглянулись, старший пожал плечами, показал на Анатолия:

— Я думал, он с вами согласовал.

— Его дело десятое, — отрубил старик. — Дом мой, я и цену говорю. Четыре и ни копейки!

Кобызев снова переглянулся с женой, в недоумении, но уже более оживленно кивнул молодым и принялся проворно отсчитывать из конверта красные бумажки.

— Вот, пожалуйста, — протянул он старику деньги. — Проверьте, а то тут с переполоху, кто знает.

Старик сунул деньги в карман обвислых штанов и в последней, проходящей запальчивости сказал:

— Так-то, сынок!

— Ну мы пойдем, — промямлил Кобызев, пятясь к своим. — Когда можно въезжать, если не возражаете?

Анатолий, враз осунувшийся, с белыми, дряблыми, как оладьи, щеками, посмотрел на часы:

— В шестнадцать ноль-ноль для верности.

Бормоча извинения, какие-то невнятные пожелания, Кобызевы дружно, всей кучей вышли в сени. Старик доковылял до постели, обессиленно свалился в нее ничком. Палка с глухим стуком упала на пол. Анатолий машинально сел на лавку возле стола, на ощупь взял бутылку, налил стакан чуть ли не до краев и медленно, словно то был квас или газировка, выпил сквозь зубы.

— Так-то ты меня, — скривился он, покашливая то ли от водочного духа, то ли нервного смеха. — Под орех! Значит, десятое мое дело?

— Двадцать пятое, — устало откликнулся старик.

— Двадцать пятое, — с обидой повторил Анатолий. — Ладно, учтем. Значит, как брать в город на иждивение, так приезжай, сынок, твое дело первое, а как домом распоряжаться, еще, кстати, мною же отремонтированным, так двадцать пятое.

Он еще налил себе водки, с полстакана, выпил залпом, выдохнул и замер на выдохе, с выпяченными губами. Потом принялся за еду. Беря щепотью с тарелки капусту, он откидывался всем телом, запрокидывал голову, швырял капусту в разинутый рот и, качнувшись вперед, как-то лениво, полусонно двигая челюстями, жевал. Рассол тек по его широкому подбородку, капал на грудь, на тужурку, а он все жевал и жевал, водя по сторонам печальными осоловевшими глазками и то и дело запуская руку в тарелку, пока не съел всю капусту. С такой же машинальной отрешенностью он взялся за грибы и вскоре прикончил и их.

Старик наблюдал за ним, как он ест, и горькое чувство заполняло стариковское сердце. Теперь Анатолий уже не казался ему молодым и веселым, как в первый день, теперь старик разглядел, как сильно переменился сын: пополнел, округлился и лицом и телом, особенно животом — наел барабан, даже тужурка расходится, того и гляди, последние пуговицы поотлетают. И вообще, поизносился, потускнел, пообтрепался Анатолий, рукава форменной тужурки измахратились, штаны протерлись и светятся на коленях. Лицо обрюзгло, посерело, рот, прежде круглый, полумесяцем, как бы перевернулся рожками книзу, щеки обвисли, плешь продвинулась еще дальше к затылку. Покидают волосы буйну голову, а ума не прибавляется у сына — вот в чем досада.

И вдруг стронулось стариковское сердце, стало мягчеть, отходить — неприязнь сменилась досадой, досада — жалостью. Сироты, оба они сироты без доброй Тренушки, некому позаботиться о них, некому согреть и приласкать. И уже совсем было настроился старик простить сына и даже вздохнул и кашлянул, как бы давая первый, слабый сигнал к перемирию, но тут отворилась дверь и в избу с радостным повизгиваньем ворвался Жулан.

— Смотрите-ка, сбежал! — изумленно воскликнул Анатолий, показывая отцу на огрызок веревки, болтавшейся на шее собаки.

Жулан бросился к кровати, вскочил на нее передними лапами и с визгом принялся лизать руки и лицо старику.

— Ну! Ну! — притворно сердясь, отмахивался от него старик, но пес, чувствуя по голосу, что хозяин строжится лишь для вида, еще пуще кидался на него и взлаивал от радости.

Анатолий поманил, подозвал Жулана к себе, и пес, словно охмелевший от счастья, подбежал к нему, дался в руки. Анатолий ухватил его за ошейник, прижал его голову к коленям, приник к его морде лицом. Псу не терпелось снова вернуться к старику, к главному своему хозяину, и он стал выкручиваться из объятий Анатолия.

— Псина ты псина, что же с тобой делать? — бормотал Анатолий, не выпуская собаку, еще крепче притискивая ее голову к себе, поглаживая за ушами. — Взять мы тебя не можем, бросать — жалко.

Жулан вдруг перестал вырываться, покорился крепкой руке Анатолия и ласке, а может, почуял нечто такое, что заставило его замереть и прислушаться, ведь он наверняка понимал, что сейчас решалась его судьба.

— Батя, что делать будем? Опять к Карпенке? — тихим, каким-то вкрадчивым голосом спросил Анатолий.

Старик молчал. Помимо его воли в нем опять взмутилось раздражение против сына. Он чувствовал, куда клонит Анатолий, и то, к чему полунамеком направлял его сын, было для него неприемлемо.

— Оставлять пса на муки… — с искренней грустью сказал Анатолий. — Мне, батя, ей-богу, жалко.

Жулан вдруг резким рывком вырвался из его рук, метнулся в сторону, ползком, на брюхе, с виновато прижатыми ушами, облизываясь и зевая, подобрался к кровати и положил одну лапу на постель. Анатолий встал, пошел следом за ним, намереваясь поймать за конец веревки.

— Не трожь собаку! — взревел старик, хватаясь за палку.

Жулан спрятался под кровать. Анатолий покачнулся от окрика старика, но сделал еще шаг и остановился, чуть склонившись к отцу. Они глядели друг на друга в упор, и молчание их становилось невыносимым.

— Ну, батя, чего же ты? — прохрипел Анатолий. — Может, ударишь? Собака дороже сына. Ага. Кобеля мы любим, а сын родной, значит, хуже пса. Ну, ну, вдарь, чего же ты?

Старик сжимал палку двумя руками, его корежило, как в судорогах, он водил палкой перед собой, словно играючи с нею, и лишь по синим напрягшимся жилам на шее, по вспухшим венам можно было понять, каких трудов ему стоило это плавное покачивание. Он сдержал себя, не ударил сына, но удержать слез уже не мог. Отбросив палку, он судорожным рывком прикрыл рукой глаза и разрыдался.

Анатолий вернулся к столу, сел, насупившись и тупо глядя в пол.

Скрипуче чакали ходики, монотонно булькала за окном стекающая по желобу в бочку дождевая вода, издали доносило натужное подвывание буксующей в проулке машины. Всхлипывал, постанывал старик и, словно сочувствуя ему, под кроватью поскуливал Жулан.

— Батя, давай не будем. Ни у тебя нету сил выкобениваться, ни у меня терпеть твои фокусы, — заговорил Анатолий. Голос его дрожал и как бы раскачивался: то поднимался до дребезжащих нот, то падал до хрипоты. — Я не мальчишка, понял? Ты жизнь прожил, свое взял, свое и отдал. Ты видел жизнь с одного боку, одним глазом, я — с другого, другим глазом. Ни меня, ни кого не переделаешь. У тебя свои законы, у меня — свои. Как жизнь учит, так и живем. И не лезь, не берись поучать, сам не безгрешен.

Старик дернулся было ответить, даже привстал на локте, глядя на сына ввалившимися, темными от скорби и гнева глазами, но тут вдруг под самое окно подкатила машина, та самая, буксовавшая, и раздались настойчивые фанфарные звуки сигнала.

— Все, батя, поехали — почтарь.

Анатолий грузно поднялся, поддернул штаны, засуетился, забегал по избе, хватая вещи и стягивая их в одну кучу, поближе к выходу.

— Батя, подъем!

Старик откинулся на подушку. Упрямое мстительное чувство росло в нем, превращаясь в смутную, как догадка, радость: вот она, минута, когда докажет он сыну, кто есть кто, кто над кем и чья тут воля.

— Батя, кончай ночевать!

Старик еще чуть помедлил, смакуя про себя, предвосхищая новый поворот дела, уже чувствуя облегчение от обретаемой вновь чуть было не утраченной свободы, помедлил и сказал нарочито медленно:

— Ты, Анатолий, раз уж собрался, поезжай. Ага, езжай один, а я туто-ка останусь. Этак-то будет лучше для нас обоих.

Он отвернулся к стене и даже перевернулся на бок, подложив ладони под голову, дескать, разговор окончен, буду спать.

Анатолий онемело замер, плюнул в сердцах и, решив не обращать на слова старика внимания, подхватил оба чемодана, вышел в сени, пнул дверь. Вернувшись, он перевязал мешки, взял ружье, узел с мягкими вещами и уже от двери, едва сдерживаясь, прокричал:

— Вставай, одевайся, а то силой подыму.

— Скурки детишкам, шубки, шапочки пошейте, — откликнулся старик, сладостно сглатывая горькую горячую слезу.

Анатолий скрежетнул зубами, выскочил вон из избы. Когда он вернулся, старик все так же лежал лицом к стене. Анатолий остановился над ним.

— Ты же отец мне, — чего ж ты измываешься надо мной? Машина ждет. Слышишь?

— Езжай, Тоха, езжай. Не жизнь нам вместе, буду здесь, — пробурчал сквозь слезы старик. — Не со зла, а так. Не поеду и все, — капризно закончил он.

С тяжелым вздохом Анатолий скрестил руки на груди, отошел к столу. Подумав, он выпил остатки водки, не закусывая, лишь выдохнув и потеребив свой мягкий широкий нос, подтянул ногой табуретку, сел возле старика.

— Батя, ты что, спятил?

Старик молчал, и Анатолий принялся его увещевать:

— С таким трудом отпросился с работы, приехал за тобой, как за человеком. Заботу об тебе проявляю, к себе беру. Как же так, батя? Ты же не враг мне. Имей совесть в конце-то концов, там же человек сидит, ждет, у него же служба.

И как бы в поддержку его словам, за окном настырно, раздраженно прогудело несколько раз.

— Слышишь? Кончай дурака валять, давай подымайся!

Старик отнял руку от глаз.

— Тоха, сынок, оставь меня тут. Я приспособлюсь. Просто богом молю — оставь.

— Батя, не городи хреновину. Вещи уже погружены.

Анатолий потыкал его в плечо, и, видно, тычки эти были и в самом деле грубыми, слишком бесцеремонными. Старик вздрогнул, резкой отмашкой откинул руку сына, прошипел сквозь напавшую вдруг одышку:

— Не трожь! Не трожь, Тоха, отец я тебе! Руки не распущай!

— Да ты чего взбеленился? Кто тебя трогает?

Старик неистово погрозил ему пальцем.

— Норовишь, так и норовишь!

Анатолий уставился на него выпученными студенистыми глазами, лицо его стало сереть, затряслись щеки, запрыгали губы, и он сбивчиво, с присвистом, задыхаясь почти как и старик, сказал:

— Долго ты еще будешь надо мной измываться? Сколько можно терпеть! Ты мать угробил и меня гробишь. Всю жизнь, всю жизнь, вот с таких пор, сколько помню себя — гадство!

Он вскочил, отбросил табуретку, она отлетела, ударилась об ножку стола. Анатолий забегал от окна к окну, наискосок через всю избу, повторяя: «Гадство! гадство! гадство!»

Старик лежал вполоборота к нему, уставив взгляд в потолок, вроде бы равнодушный, глухой к тому, что говорил сын, но по дергавшимся глазам его, по жадно приоткрытому шевелившемуся рту видно было, как чутко ловит он каждое слово сына и ждет, ждет чего-то…

— Из-за тебя тележку катаю, из-за тебя в люди не вышел, — наставив на старика палец, прокричал Анатолий. — Ты все, ты!

— Ну-ка, ну-ка, — старик живо приподнялся, словно именно этих слов и ждал, — ишь, отец во всем виноват. В люди не вышел, тележку катаю, — кривляясь лицом, подмогая себе ломающимися руками, передразнил старик. — Глаза у тебя завидущие, потому и катаешь, поганец ты этакий! Не по уму норовишь иметь — по нахрапу.

Он махнул болтанувшейся, словно развинченной рукой:

— Не поеду никуда и не трожь меня. Деньги… — Нервно, торопясь, он полез в карман, матюкнулся, завязнув на миг в тесной глубине, вывернул деньги, швырнул пачку не глядя через плечо. — На, бери! А попрекать меня, винить — не в чем и не за что. Слава богу, все тебе дадено: руки-ноги и голова, промежду прочим, а уж как имям распорядился — твоя беда.

— Ну так вот, батя. — Анатолий перевел дыхание, растер грудь с левой стороны. — Я тебя жалел, а раз так, теперь скажу. Сколько помню себя, с войны самой тыкали мне тобой в глаза, все пути мне были перекрыты. Другие пацаны в пионеры, в комсомольцы, посылки для фронта собирают — мне и это не дозволялось, как же, отец в плен сдался, не подходи близко, измараешь! Потом зазывали, да уж все, кончилась охотка. У других за убитых, за тех, кто в армии, на фронте был, пенсия шла, а нам с матерью — шиш на постном масле, ни копья. Идите, гуляйте, ваш хозяин на немчуру работает. Сколько мать намучилась, надергалась — это тебе известно?

Старик лежал не шелохнувшись, скосив на сына выпученные, словно остекленевшие глаза. Не знал он об этом, не говорила, не жаловалась ему Тренушка, а уж тем более никогда ни в чем не винила его.

Анатолий, не переставая говорить, шаг за шагом подходил все ближе и ближе.

— Заработанное, крохи, на трудодень тот мизерный, военный, и то: Манькова — жди, твоя последняя очередь, пока все другие не получат, кто с похоронками, у кого мужики воюют, как порядочные. Люди-то хоть и любили мать, а боялись, совали тайком, как нищенке. Тошка-опленок, иначе меня и не звали, до сих пор как оплеванный.

Старик открыл было рот, чтобы возразить, но Анатолий не дал ему говорить.

— Знаю, знаю, скажешь, не виноват, что попал в плен, не сам — взяли. Известная песня. Но нам-то с матерью не легче было, сам ты или не сам.

— Так мне что, стреляться надо было?! — перебивая сына, прокричал старик. — Так, по-твоему?

— Не знаю, что там надо было, — еще более повышая голос ответил Анатолий. — Это, как ты говоришь, твоя беда, а об нас ты не подумал, это точно.

Анатолий выдвинул из-под стола табуретку, сел, но тотчас вскочил, прошелся по избе, снова сел, поднялся, посмотрел в окно. Снаружи раздались частые, ожесточенные, отрывистые гудки. Анатолий досадливо помахал почтарю, прося его потерпеть.

— Ну, батя, давай. Выяснили отношения, все у нас теперь ясно, что почем, — собирайся.

Он говорил еще что-то, примирительным тоном, в котором сквозили и нотки досады, как отзвуки прошедшей грозы, но старик слышал лишь голос — слова сына никак не укладывались в голове, не доходили до него. Давняя, казалось, крепко забытая картина серым размытым кошмаром вставала в памяти: открытая заснеженная степь с черными, как лишаи, проталинами на буграх, покосившиеся домишки городской окраины, бурое вонючее месиво, обнесенное по квадрату колючей проволокой, вышки по углам. Кучки трупов, кучки полуживых, темные пятна застывших на колючей проволоке… Старик погружался в прошлое, как в зловонную гнилостную яму, он барахтался в ней уже по горло, и ужас сковывал его.

— Батя, ты что?! — Анатолий кинулся к нему, потряс за плечо. — Батя! — Ему показалось, что старик умирает.

Старик очнулся, вздрагивая, слабым голосом попросил пить. Испарина блестела у него на лбу. Анатолий поднес ему кружку к самому рту, вода полилась на впалую грудь старика. Старик отхлебнул немного, вздохнул с облегчением.

— Ну, отпустило? — Анатолий склонился над ним, вытер со лба пот. — Будем собираться?

Старик отвернулся, устало прикрыл глаза, и было непонятно, согласен он ехать или нет.

— Ну, хочешь, кобеля возьмем, — торопился Анатолий. — Будку во дворе сколочу. Сашка гулять с ним будет. А насчет шкурок ты здорово придумал, я как-то сразу и не допер: я охочусь, ты выделываешь. Богатая идея. Ну, батя!

Старик вяло качнул головой — говорить у него не было ни сил, ни охоты. Да он еще и сам не знал, куда ему деваться с собой: ехать ли к сыну, остаться ли тут, а может, взять ружье, патрон с жаканом, добрести до Тренушкиной могилки да и лечь там, рядышком, авось потом заметят, похоронят. Была у него такая мысль, была…

— Ну, батя, ну, помоги, — вдруг резко сменил тон Анатолий. — У нас, понимаешь, дом скоро должны сдавать, я на очереди. Тебя пропишем, глядишь, четырехкомнатную выделят. Вот заживем! — неискренне, с заискивающими нотками в голосе воскликнул Анатолий. — Не только я прошу, детишки просят. Как им потом в этой-то, двухкомнатной мыкаться?

Старик сердито отвел глаза от ищущих, умоляющих глаз сына. Анатолий стоял над ним, прижав руки к груди, весь какой-то как бы враз осевший, сломленный, одрябший.

— Ну хочешь, на кладбище заедем? Почтарю на полбанки еще подкину, и все дела. Ну, батя, — продолжал канючить Анатолий.

Старик приподнялся. Сквозь окно, замутненное дождем, там, за размытым белесым пространством, виделось ему кладбище — как бы голубоватый дымок, каймою под тусклой плесенью березовой рощи. Здесь, здесь надо бы ему остаться, тут он весь, и душой, и телом, и всеми помыслами… Старик ждал, сопел, он не мог переломиться так же быстро, как и сын, и потому проворчал с обидой:

— Значитца, не просто так отец нужен — для квартиры.

Анатолий грузно опустился на табуретку. Руки его двумя отяжелевшими рыбинами легли на колени. Он устало склонил голову.

— Не о себе думаем, о детях, пойми. Не поедешь — лишишь внуков жилья. Иного такого момента не подвернется.

Старик затаил дыхание, напрягся весь, вслушиваясь в этот новый, усталый, как бы очищенный от ерничанья и фальши голос сына, вникая в смысл его слов, размякая от них и ожидая еще и еще. Но Анатолий молчал, и молчание его было для старика страшнее крика.


1978

Загрузка...