Год 1026 ЛИСТОПАД. КИЕВ

Ярослав же седе Кыеве, утре пота с дружиною своею, показав победу и труд велик.

Летопись Нестора

Вепрь, затравленный собаками, загнанный на копья, истекая горячей кровью, в последней неистовости грыз железо наконечников, дробил держаки копий; его напряженное тело зловеще вскрикивало в тысячных огнях, оно вот-вот должно было взорваться красной кровью, зверь, видно, чувствовал приближение последнего мгновения, он не хотел смерти, стремился избежать того конца, после которого не бывает уже начала; переполненный предсмертным рыком, наежившийся грязно-серой щетиной, с хищным сверканием клыков, он рванулся из круга уничтожения, его помутившиеся от боли глаза сделали еще одно усилие, чтобы увидеть свободный промежуток; задранное в яростном гневе рыло торопливо вынюхивало дорогу, мохнатые уши улавливали малейшие дуновения лесной свободы, кабан вырвался из той ложбины, где должен был погибнуть, оставил там людей, собак, острые длинные копья и помчался по склону вверх, туда, где одиноко следил за охотой князь Ярослав.

Все произошло с непостижимой быстротой. Никто не успел даже ужаснуться, раненый дик летел на одинокого человека — ни отступить, ни преградить ему путь; десятеро не сумели уложить зверя, — следовательно, одному теперь оставалось пасть жертвой беспощадных клыков разъяренного зверя; князь стоял на горе, чтобы увидеть гибель дика, вышло же так, что сам должен был теперь погибнуть; зверь летел на него с отчаянным стоном, каждый его прыжок был словно бы черным криком, хриплое всхлипывание сопровождало этот неудержный бег: «Жох! Жох! Жох!» Ближе, ближе — весь лес и весь мир наполнен только этим звуком. Ярослав уже и не видел самого вепря, только слышал этот обезоруживающий звук. Сознание не успело овладеть руками, сознание было поглощено вслушиванием в зловещий бег дикого зверя, но тело действовало самостоятельно, согласно выработанной привычке; уже ноги уперлись в покрытую мягкими желтовато-красными листьями осени землю, вся тяжесть тела переключилась на левую, неповрежденную ногу, правая рука потянулась к ремням копья, располагаясь поудобнее и понадежнее; человек изготовился встретить дика, у него оказалась уйма времени для приготовления, он еще успел втянуть ноздрями прохладный запах осенней листвы, влажной земли, набухшей от дождей коры деревьев, сладковато-тревожный запах погружения пущи в зимний сон — запах умирания. И от этого человеку еще милее стала жизнь, страх существовал теперь для него лишь в сознании; ни в руках, ни в глазах, ни в едином мускуле страха не было. Но разве мог знать об том вепрь? Он движим был одной лишь жаждой устранить последнюю преграду на пути к избавлению, спасению, к жизни, и он пер на человека, чтобы поскорее сбить его, прежде чем опомнится он и опомнятся те, которые остались внизу вместе с их пугливыми собаками и холодным железом. Но человек, стоявший на дороге у дика, не принадлежал к простым людям. Еще с малых лет приучал свое тело в каждом его отдельном члене к действию молниеносному и точному, и если сознание человека, несмотря на все его напряжение, не сумело справиться с неожиданной угрозой, плечи его налились упругой силой именно тогда, когда рука замахнулась копьем, а глаз направил эту руку так умело и безошибочно, что тяжелое копье прошумело и прорвалось к самому сердцу вепря, и зверь на полном скаку свалился на бок, судорожно загреб ногами, запенился, глаза его, стекленея, еще всматривались в широкую волю, которая так и не открылась дику, огромные зубы его еще были ощерены на Ярослава, но уже бессильно, не было в них прежнего блеска и мощи, — подернуты они были какой-то грязной желтизной, как всякая мертвая кость.

Ярослав через силу проглотил слюну, отвернулся от вепря, все в нем содрогалось то ли от пережитого испуга, то ли от радости. Снизу набежали перепуганные ловцы, тяжело дышал позади них толстый боярин Ситник, бежал молодой новгородский воевода Иван Творимович, княжеский шут Бурмака сбивал шуршащие листья задранными носками своих не по ноге огромных сапожищ, бежали еще какие-то люди, но князь никого не хотел видеть; припадая на искалеченную правую ногу, побрел сквозь заросли, махнул позади себя рукой, оставайтесь, мол, и займитесь добычей.

— Княже! — крикнул Ситник. — Куда же ты? На внутренностях погадаю!

Ярослав приходил в себя от недавнего испуга. Только теперь. Его тело сотрясалось от дрожи, стучали зубы, он весь взмок. Потянуло справить малую нужду. Стал под каким-то деревом, не разобрал, дуб это или береза. Господи, господи, никто не должен видеть, как властелин иногда становится простым смертным человеком. Женам лишь дано знать эту тайну, пускай они и знают, но больше никто и никогда!

— Князюшка, — хохотал позади Бурмака, жалкий карлик, препаскудный болтун, набитый дурак, — а свиное ухо? Князюшка! А хвостик! Князюсик!

Через силу Ярослав улыбнулся. С души у него скатывалась тяжесть страха, становилось все свободнее и свободнее на сердце. Собственно, что там такого — вепрь! А два лета назад был медведь. Когда восстали в Суздальской земле волхвы и начали бить старшин и жен старшинских за то, что прятали хлеб и повинны были в голоде, который охватил всю землю, тогда Ярослав пошел с дружиной на усмирение. Должны были бы ждать князя в надежде, что он спасет от голода, а случилось наоборот. Волхвы перебили старшин и их жен, не нашли много хлеба, ибо неурожай был для всех: и для старшин, и для простолюдия; тогда кинулись все по Волге к булгарам, привезли оттуда хлеб еще до прихода князя; от князя не надеялись ни на что, кроме наказания за бунт, поэтому и встречали его лодьи на Волге, на самом краю Ростово-Суздальской земли, не добром — донимали стрелами на мелких перекатах, валили поперек речки огромные деревья, создавая непроходимые преграды. Только князь вышел с дружиной на берег, невидимые противники подследили, когда слезет он с коня, и напустили на Ярослава гигантского медведя. Тоже вот так же внезапно для всех, как только что мчался на него дик. Наступил бы там и конец князю, ибо зверь шел молча, поднявшись на задние лапы, вырос словно бы из-под земли возле князя, уже дохнул Ярославу в лицо горячим смрадом смерти. Точно так же тогда не успел опомниться князь, но его рука выхватила у дружинника топор и ударила с холодной безошибочностью, и зверь упал чуть ли не на самого князя, так что тому пришлось отскочить в сторону, неуклюже таща свою искалеченную ногу. Велел на том месте заложить город и назвать его своим именем. Место славы Ярослава: Ярославль. Разве что и здесь велеть построить город или хотя бы сельцо? Тогда, побив в Суздале волхвов, сказал народу: «Бог посылает за грехи на каждую землю голод, или мор, или непогоду, или другое наказание, а человек ничего не ведает и не может». Зато сам всегда мог и гордился этим. Что бы ни посылал на него бог, со всем сумел управиться князь. Сначала было тяжело, впадал иногда в отчаяние, но потом понял; все несчастья на него посланы для закалки духа. Чем больше ударов наносила ему судьба, тем прочнее утверждался он на земле.

Было с ним точно так, как с апостолом Павлом: «Три раза меня били палками, однажды камнями побивали, три раза я терпел кораблекрушение, ночь и день пробыл во глубине морской; много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в опасностях между лжебратьями. В труде и в изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, на стуже в в наготе».

Но кто хочет жить, должен побеждать, ибо победители отнимают жизнь у других, а те сами умирают…

Ярослав поправил одежду, разгладил бороду, смахнул с лица остатки растерянности, возвратился к своим. Его приветствовали радостно и искренне.

Ситник уже засучил рукава, подошел с огромным ловецким ножом к огромной туше вепря.

— Подожди, — остановил его князь, — взять вепря на бревно — и в Бересты.

— Бревнышко поломается, — выскочил к Ярославу слюнявый шут, растягивая свою и без того широкую, как голенище, морду в улыбке.

— Новое вырубим. — Будничные слова, он это отчетливо чувствовал, приносили душевное успокоение, поэтому Ярослав охотно включился в словесную перепалку с Бурмакой. — Или же тебя, Бурмачило, заложим вместо бревна.

— Ги-ги! — хохотнул шут. — А кто же понесет? Кони или люди?

— Люди!

— Лишь бы не кони, потому как жаль безгласной скотины, а люди вытерпят. Человек все вытерпит, а кони и князья терпеть не умеют.

— На том же месте, где ты болтаешь, — сказал почти торжественно Ярослав, — заложим поселение людское.

— И назовем Ярославец! — воскликнул тотчас же Бурмака.

— Ярославль Киевский, — взмахнул своим огромным ножом Ситник. — Чтобы всюду были Ярославли, по всей земле. Пусть славится имя твое, княже!

— Веприще — вот как назвать, — сказал князь, — потому что я впрямь кабан был огромный.

— Разве это кабан? — пырнул сапогом в вепря Бурмака. — Разве это вепрь? Так себе, веприк.

— Вот и назовем село Веприк, — улыбнулся князь.

Шут запрыгал, захлопал в ладоши:

— Веприк, веприк, хрю-хрю! Глупым был князь, да занял ума у Бурмаки!

— Что ты мелешь, шут! — зашипел на него Ситник. — Или ты уже и вовсе спятил с ума?!

— А князь наш глупый не потому, что глупый сам, а потому, что такими дураками, как ты, окружил себя! — подбоченился шут.

Ситника боялись все, ему принадлежали дела тайные и грозные, лишь Бурмака не проявлял ни страха, ни уважения к этому княжьему боярину, ему было все равно, на кого разевать свой ротище, он мог начать перепалку с самыми близкими людьми Ярослава, а князь этим лишь тешился.

Бурмаку он нашел несколько лет назад в селе на днепровской переправе. Жили там перевозчики, рыбаки, косари, народ как на подбор, не пугливый и такой красоты, какую лишь Днепр дает тем, кто с малых лет засматривается в его воды и орошается его росами. И вдруг среди этих красивых и сильных людей родилось нечто отвратительное, какой-то недоносок, выкидыш появился на свет; пока он был мал, никто и не замечал, видно, его никчемности, а когда однолетки выросли, а он остался таким же малым, лишь покорченным в разные стороны, тогда все и заприметили; сам же он налился злостью и обидой на всех людей, на целый свет белый, и вот прозвучала первая ругань, принесенная человечку слюной на язык, сболтнул он что-то злое и глупое, назвали его за это Бурмакой[57], посмеялись, кто-то даже накормил, чтоб отвязался. Бурмака кого-то там обругал еще и еще, его снова накормили и снова смеялись извинительно, покровительственно, как умеют смеяться сильные, уверенные в своем превосходстве люди, а карлик смекнул, что может удержаться на этом свете одним лишь своим языком, и распустил его, что называется, на всю губу, и уже не было на него управы.

Князь услышал проклятие Бурмаки на переправе. Карлик тащился за перевозчиками, мешал им делать свое дело, бранился на чем свет стоит.

Перевозчики посмеивались над глуповатым карликом, кто-то позвал его к чугунку с ухой. Бурмака побежал туда, начал хлебать уху и при этом ругал изо всех сил того, кто его кормил.

— Чтоб тебе кость поперек горла встала!

— А приведите-ка его ко мне, — велел Ярослав.

Бурмака не захотел идти к князю.

— Ежели нужно, пускай сам притащится ко мне, — выкрикнул Бурмака. Или у него, может, ноги отнялись? Или покорчило? Или какая хворь напала?!

Ярослав никогда не стерпел бы напоминания о его несчастных ногах, но тут почему-то не обратил внимания на брань карлика, почти послушно пошел, прихрамывая, к Бурмаке, сказал ему примирительно:

— Хочешь ко мне в службу?

— А пускай тебе нечистая сила служит! — трахнул о котелок деревянной ложкой карлик. — Дураком ты был, дураком и останешься. Золота нацеплял на себя, как собака колючек. Сапоги зеленые. Не из жабьей ли кожи пошили тебе холуи?

— Будешь иметь и золото, и сапоги такие же, и все, как у меня, пообещал Ярослав, сам еще не ведая, зачем ему этот слюнявый отвратительный крикун.

— Подкупить хочешь Бурмаку? — закричал карлик. — Так не дождешься же! Золота твоего не хватит для моей мудрости. Чтоб ты подавился своим золотом, награбленным и накраденным!

Смеялись все: перевозчики, княжеские люди, сам Ярослав. Князь подумал: вот такой пускай себе бранит. Никто всерьез не примет его брань, а перед богом оправдание: не вознесся в гордыне, выслушиваешь каждый день слова хулы. Лучше самому держать возле себя глуповатого хулителя, чем ждать, пока придет умный и укажет всем на твои настоящие прегрешения и преступления.

Так Ярослав взял с собой Бурмаку, выделил ему место возле себя, назначил княжью одежду, княжий стол, подкладывали карлику на пиршествах куски такие же лакомые, как и князю, наливали те же вина и меды в такие же ковши, — все он имел, как у князя, с одной лишь разницей: всего чуточку больше. И одежда большая, и обувь, и украшения, и куски за обедом, и ковши с напитками. Вот так, имея все словно бы княжеское, карлик еще больше был осмеян за несоблюдение меры. А единожды утратив меру, он ни за что не мог найти ее и в своей речи: все, что он ни говорил, окружающим казалось бесконечно глупым и смешным. К проклятиям Бурмаки все привыкли, удивлялись вельми лишь те, кто слышал его впервые: карлик разрешал себе такие слова о князе, такие выходки, что другому на его месте давно бы снесли голову или же вырвали язык, а с этого как с гуся вода. Чудно ведется свет!

Но Ярослав за эти безмерно тяжелые двенадцать лет твердо убедился в том, что даром ничто не дается, все нужно нанять и купить: и воинов, и прислужников, и хвалителей, и даже хулителей. Он никогда не был щедр на пенязь, берег каждую куну, не любил расточительства, но в то же время видел, что на каждом шагу нужно платить.

Так было с наемниками Эймунда еще тогда, в Новгороде, когда Ярослав готовился выступать против князя Владимира, да и с самими новгородцами, которым обещал правду, писанную лишь для них, особую, выгодную. И когда столкнулся со Святополком возле Любеча на Днепре, все это помогло, окупилось сторицей — беспощадно были разгромлены дружины Святополка, не помогли им и печенеги, не помогло ни хвастовство киевлян Святополковых, ни глумление над новгородцами, которых киевляне обзывали плотниками, а Ярослава — колченогим (словно бы угадывая, что снова охромеет он через два года!). И когда сел Ярослав в Киеве, щедро заплатил и варягам, и новгородцам: старостам по десять гривен, а смердам по гривне, а новгородцам всем тоже по десять гривен. И дал им грамоту, чтобы по ней жили, строго придерживаясь того, что предписал им.

Однако Святополк не смирился со своим разгромом: уже через два лета стоял под Киевом с печенегами, которые шли к нему, будто собака на свист, привлекаемые обещанными грабежами богатого стольного города. Эймунд посоветовал нарубить зеленых ветвей и воткнуть их в городские валы, чтобы не дать печенежским стрелам залетать в Киев. Потом уже сам князь надумал послать на валы киевских женщин в украшениях, чтобы заманить жадных биармийцев[58] броситься на штурм. Сверкали на солнце серебряные и золотые наголовники, сверкали драгоценные камни на одежде, а еще ярче сияли красотой своей киевлянки, равных которым по красоте трудно было где-либо найти; распаленные печенеги бросились на город, они обложили Киев такой силой, какой никогда еще и не видывали здесь, но Ярослав намерился все же дать им бой, его подбивали к этому варяги, обещая выстоять, да и сами киевляне предпочитали вступить в бой, чем молча ждать неизвестного; все городские ворота были закрыты, кроме двух: у верхних ворот остановился Эймунд с дружиной, а у тех, которые вели на Перевесище, — Ярослав во главе киевлян. Печенеги рванулись в ворота, они вскакивали в узкий и тесный проход по нескольку человек сразу, и их тут же рубили насмерть воины, ждавшие врага по ту сторону ворот. Но сила у печенегов была такая огромная и такое страшное нетерпение владело всеми теми, кто напирал сзади, что наконец дикие степняки прорвались в перевесищанские ворота, оттеснили дружину Ярослава, самому князю впилось вражеское копье в правое колено, Ярослав с огромным трудом выдернул из раны железный наконечник, но не отступил, рубил врага и дальше своим страшным мечом. Подоспели к нему варяги, кто-то догадался закрыть ворота, печенегов, прорвавшихся в Киев, вылавливали по одному и убивали на месте грабежа или насилия, которые те чинили умело и быстро. В городе запылали церкви и дома, загорелась деревянная София, сооруженная еще княгиней Ольгой для сохранения святынь, привезенных ею из Константинополя; запылал весь Киев, охваченный ярким пламенем, окутанный черным дымом, — страшное это было зрелище, но еще страшнее была месть киевлян, которые вышли за городские ворота и преследовали убегающих печенегов до самой Ситомли, рубили их, топили в Ручье, в Днепре, в Ситомле.

Вот тогда и допустил князь тяжелейшую ошибку. Считая, что навсегда покончено с набегами на Киев, он ответил отказом Эймунду, который требовал повышения платы варягам; князь даже посмеялся над ярлом, когда тот начал запугивать князя. А требовали варяги и вовсе невероятного: вчетверо повысить им плату! Следом за варягами и киевская дружина пришла к князю с требованиями, им уже мало было, что по милости князя Владимира они ели на серебре-золоте. Ярослав отмахнулся. Он не любил войны, жаждал покоя и тишины. Призвал к себе людей книжных, священников, странствующих иноков, с ними сидел во Владимировом тереме, ездил иногда в Бересты, молился там в церкви святых Апостолов, узнал пресвитера княжьей церкви Иллариона, человека тихого, мудрого постника. Говорили о царстве небесном, о вечном блаженстве, о делах высоких и прекрасных; там был отдых для души, забывались горластые варяги и ненасытные дружинники, забывалась даже суровая и неприступная княгиня Ирина, которая в Киеве сразу прониклась холодной чванливостью, вспомнила, что она королевская дочь, собирала вокруг себя каких-то принцев и ярлов; съезжались к ней со всего севера искатели богатств и престолов, княгине уже мало было теремов, которые удовлетворяли когда-то и княгиню Ольгу и князя Владимира, забыла она о каменном доме своего отца с неуютной, промороженной проклятыми свейскими морозами лункой на верхотуре, заводила речь о сооружении нового двора, достойного ее высокого происхождения. Все вокруг требовали платы, так, будто князем Ярослав стал лишь для того, чтобы набивать и набивать в чью-то там глотку золото и серебро.

Собственная жена, обленившаяся и обнаглевшая до предела, отказывалась подчиняться; дружинники сидели на своем детинце в Киеве, грелись на солнце, играли целыми днями в кости и зернь, напевали каждый день одно и то же:

Спустим медные челны — золотые весла!

Ты встречай гостей, Дунай, господине ласковый,

Встречай-привечай, на Царьград провожай

Там ждет молодцов служба царская,

А житье-бытье что боярское…

Варяги покинули Ярослава, пошли искать более щедрого хозяина. Дружина хотя и не пошла никуда, ибо была все-таки своя, но часть ее с воеводой Золоторуким тоже побрела куда-то, чуть ли не к ромейскому императору внаем, так что пришлось князю собирать дружину новую, частично из новгородцев, частично из киевских людей, — с тех пор он всегда вынужден будет окружать себя каждый раз новыми людьми, потому что трудно положиться на кого-либо, никто долго не выдерживает в службе, каждый сам себе на уме, хлопочет прежде всего о себе…

Чтобы доказать всем недругам и изменщикам свою мощь, Ярослав еще той же осенью после разгрома печенегов со свеженабранной дружиной поплыл по Припяти против польского Болеслава, чтобы ударить по нему в отместку за Святополка. Перед этим Ярослав заключил договор с германским императором Генрихом. Согласия достиг легко, потому что в Киеве у него была мачеха, последняя жена князя Владимира, немка, дочь графа Куно от брака его с дочерью императора германского Оттона Великого. Были они словно бы родичами с германскими императорами, свободно обменивались послами и гонцами, которые проходили через землю чехов; кроме того, император германский искал себе сообщника, чтобы ударить на Болеслава, потому что князь польский дошел уже до такой наглости, что забивал железные столбы, назначая границы своей державы, уже не в дно рек польских, а даже и немецких, наезжая к ним во время многочисленных своих победных вылазок.

Вот так и поплыл осенью Ярослав по Припяти с войском немногочисленным и еще молодым на службе у нового князя Кневского, окружил Бересты над Бугом, но город держался твердо, хотя помощь ему и не приходила ниоткуда. Да и какая могла быть помощь? Только неопытность Ярослава могла толкнуть князя к союзу с императором, который думал прежде всего о себе и своей власти (а кто из князей не думает об этом?) и меньше всего занимали его чужие хлопоты. Ярослав отошел от Берестов и возвратился в Киев без потерь, но и без прибыли; он как-то не предполагал, что на его долю выпадет так много, быть может, еще больше, чем на долю его покойного отца, походов и стычек, его втягивали в войну вопреки его воле и желанию, уже и до этого он чувствовал отвращение к битвам, а теперь и вовсе возненавидел это напрасное дело; однако всю зиму готовился к отпору Болеславу, остался одинокий, брошенный всеми, даже Новгород присылал мало подкреплений, пришлось строго напомнить Коснятину. Снова призвал посланцев от варягов, но варяги теперь требовали плату большую, чем в Новгороде, в двенадцать раз, к тому же — не серебром, а только золотом.

Коварство со стороны властелинов, жадность и наглость наемников — вот с чем столкнулся тогда Ярослав, и уже до конца дней своих сам он не будет ни коварным, ни грабителем, будет пытаться быть по-своему прямодушным, хотя иногда и слишком дорого придется ему платить за это. Покамест же платил собственным покоем. Снова искалеченный, так, будто бог обрушил на него давние, еще детские болезни, на ногах теперь держался не совсем твердо, поэтому отдавал предпочтение коню, а еще лучше — лодье, снова посадил свое войско на суда и поплыл по Днепру, а там по Припяти — навстречу Болеславу, который готовился на Буге к решительному удару.

Сблизились они в июльскую жару, Буг обмелел до неузнаваемости, поляки налаживали мосты для переправы, Ярослав велел мешать им, засыпать их стрелами, дразнить похвальбой. Он, как и в Новгороде когда-то, ездил всюду сам, ко всему присматривался, подбадривал воинов, смеялся над выкриками Будия, который угрожал полякам: «А вот мы прободем трескою толстое черево вашему Болеславу».

И снова, как и в войне с императором германским, везло Болеславу. Он стоял с войском возле укрепленного города Волына, получал подкрепления из Червенских городов, харчевые отряды отовсюду доставляли ему все необходимое, прибывали новые и новые отряды, пришли обещанные Генрихом триста саксонцев и пятьсот угров. Болеслав до поры до времени отсиживался в Волыне, пил себе да гулял с чужими женами, хотя сам же и ввел в своей земле наказание для похитителей чужих жен и развратников: велел ставить их на торговище на деревянный помост и прикреплять к этому помосту, вбивая — хотя и не годилось бы об этом говорить — в мошонку огромный гвоздь. Рядом клали острый нож, предоставляя обреченному трудный выбор: либо умереть позорной смертью на торговище, либо собственноручно отрезать эту часть тела.

Русские кричали с противоположного берега, обзывая Болеслава бабником и вонючей требухой, но тем дело и ограничивалось, потому что поляки не обращали на это никакого внимания, у них было все необходимое, в то время как противник питался пойманной дичью да выуженной в Буге рыбой, говорили, что даже сам князь Ярослав от безделья и отчаяния сидел с удочкой над Бугом, ожидая невесть чего.

По ночам жгли костры, отгоняли назойливых комаров, которые налетали из лесов и болот. Когда жара сменялась дождем, все мокли под злыми небесными водами — не было ведь никакого убежища и укрытия, лишь для князя разбили шатер, но Ярослав старался больше быть среди воев, стремился выказать свою доброту, свою мягкость и честность. И чего этим достиг? Болеслав был и такой, и сякой, и злой, и жестокий, и неправедный, а войско твердо стояло за него, и соседние властители пошли ему на подмогу, а русский князь, покинутый всеми, должен был довольствоваться лишь собственной честностью да мудростью, коими он превосходил всех императоров, королей и князей, но мудрость не дала ему ни силы, ни спокойствия. Так уж испокон веков заведено, что все решал меч.

Пока польское войско собиралось, разрасталось, наращивало свою силу, русские проявляли все большую и большую тревогу, то и дело прибегая к попыткам переплыть Буг, хотя и опасались неизведанных речных быстрин; то тут, то там внезапно возникали стычки, раздавались боевые кличи, звучали рога, поляки лениво отстреливались, продолжая тем временем подтаскивать к берегу тяжелые бревна для сооружения мостов. Чтобы помешать Болеславу навести мосты, Ярослав расположил в этих местах опытные отряды своего войска, однако Киевский князь не мог еще сравниться в военной хитрости с умудренным Болеславом, которого боялись даже варяги, — польский князь перехитрил и Ярослава: подстрекнув его воинов к еще одному заплыву ради мнимого натиска на поляков, он уже взаправду обрушился на них, выслав навстречу им сначала пеших воинов, а потом и конницу. Буг оказался не столь уж и глубоким, люди и кони вплавь легко пересекли середину, быстро и безжалостно перебили «наступающих» русских; усиливая натиск, Болеслав выпустил из засады отряд конницы и что было мочи ударил по слабым отрядам Ярослава, в то время как отборнейшие без дела стояли там, где предполагалось наведение мостов; страшная резня там учинилась, с убитых беспрепятственно срывали доспехи, сам Ярослав чуть было не погиб: внезапно захваченный чуть ли не у самого берега, он яростно отбивался от наседавших на него врагов и все-таки прорвался с двумя новгородцами и молодым киевским отроком, но все они были пешими, у них не было ни одного коня; с невероятными трудностями выбрались они с открытого места в близлежащий лес и там — о счастье! — наткнулись на возок медовара, что прикатил к войскам, наверное, в надежде на невиданную прибыль, а попал в кромешный ад побоища и теперь не знал, что делать, метался перед своими конями, хотел их выпрягать, но, видно, жаль было бросать и возок с медами, медовар тяжело дышал, вытирая пот, лившийся по мясистому лицу и промокшей насквозь бороде, но не в медоваре суть, а в жизни князя; отрок подбежал к коням, потянул одного за уздечку, и в это время прилетела откуда-то стрела, то ли чужая, то ли наша, угодила коню в шею, черная кровь брызнула прямо на отрока, какой-то миг конь еще стоял, не падал, но видно было, что вот-вот он рухнет: медовар смекнул наконец, что пахнет здесь отнюдь не медом, мигом выпряг второго коня, затянул его поглубже в лес, остановился, рассматривая своих неожиданных гостей, — наверное, узнал князя либо догадался, что перед ним человек не простой, потому что протянул повод в его сторону и сказал, запыхавшись:

— Бери коня!

Ярослав еще колебался. Ему хотелось броситься назад, туда, где схватка, но оттуда не доносилось ничего отрадного, вдали прошмыгивали одинокие беглецы, за которыми гнались враги. Разгром, полный разгром!

Тогда князь, тяжело прихрамывая, подошел к коню, отрок помог ему взобраться на него, медовар дернул за повод, побежал впереди, потянул коня за собой.

— Недолго ты так пробежишь, — сказал ему Ярослав.

— А ничего. Ты не смотри, что я толстый, у меня внутри все хорошо утрамбовано, — тяжело дыша, отвечал медовар. — А когда не в силах буду бежать впереди, то побегу, держась за твою ногу.

— За стремя годилось бы держаться, да нет его, — горько улыбнулся князь.

Те трое тоже бежали следом за князем немного поодаль, чтобы на случай угрозы прикрыть его отступление.

— Кто ты еси и как зовешься? — спрашивал тем временем Ярослав у своего богом посланного спасителя.

— Медовар, а зовусь Ситник. Из Дерев я, до Киева от нас далеко, а это, думаю… к князю… такой ведь мед… Ох… не могу… А ты… В самом деле князь?

— Князь. Садись ко мне. Конь у тебя хороший, понесет и двоих.

— Тяжелый я, княже… Вельми… Требуха у меня… камень…

Ситник передал поводья князю, пристроился сбоку, держался за порты Ярослава, шептал через силу:

— Ох, смерть моя… Ой боже!..

— Никогда тебя не забуду, — сказал князь, — боярином тебя сделаю… Ближе всех к себе поставлю…

— Ох, смерть, — шептал из последних сил Ситник, — ох, ох!..

Бежали они не в Киев — что бы они там делали? Болеслав шел на стольный град с войском, подступали уже к Киеву, кажется, и печенеги, вновь накликанные ненавистным Святополком, а у Ярослава только и людей было, что трое воинов, да медовар со спасительным конем, да еще несчастные остатки, беглецы, собиравшиеся возле насадов на Припяти. Так и решил князь как можно скорее направиться в Новгород, а уж там велел мигом изготовить для себя суденышко, чтобы идти еще дальше, аж за море, к своему тестю, королю свейскому, просить у него помощи для отвоевания Киева, где осталась дочь его Ингигерда, княгиня Ирина. Осталась там и сестра Предслава, на которую уже давно зарился распутный Болеслав, и мачеха, и самая младшая сестра Мария Добронега.

Но Коснятин сам поставил к вымолу суденышки для князя и сам же с новгородцами ночью изрубил их и имел нахальство прийти к князю с острым топором, заткнутым за пояс, и известить, что они не допустят бегства Великого князя Киевского, а еще раз станут за него, чтобы вернуть ему стол Киевский.

Обида была великая, но у Ярослава не было выбора, он должен был стерпеть и промолчать. Новгородцы немедля начали собирать новое войско и деньги для наема варягов и дружин, а собирали от мужа по четыре куны, а от старост по десять гривен, а от бояр по восемнадцать гривен, снова просили Эймунда с дружиной, ибо тот недалеко и зашел, отсиживался тем временем в Полоцке, у племянника Ярослава — Брячислава. Князь принял все условия варягов, речь шла теперь о самом главном, — по первому снегу хотел он ударить в Киеве по Святополку, которого, по слухам, киевляне встретили с открытыми воротами, видимо, остерегаясь печенегов, обложивших город, а старый Анастас Корсунянин вывел всех своих попов навстречу новому князю, прослужил торжественный молебен, подарил Болеславу Польскому величайшие святыни церкви Богородицы — мощи святого папы римского, Климента. Болеслав же, забыв о своей брачной жене Оде, бесстыдно положил себе на ложе Предславу, захватил в плен княгиню Ирину, которая как раз была в ожидании, взял и семейство Владимира; рассказывали, что польский князь ударил мечом о киевские врата, и выщербил меч, и хвалился, что будет теперь этот меч для всех польских властелинов такой же ценностью, как священное копье германских императоров или венец императоров ромейских. С несметными дарами отправил Болеслав аббата Туни к германскому императору Генриху, велел ему в изысканных выражениях поблагодарить Генриха за поддержку и заверить его в искренней приязни. Взятие Киева вселило в польского князя такую уверенность в своем могуществе, что он прямо из русского стольного града снарядил большое посольство к ромейскому императору Василию, призывая византийцев к верности и приязни, если не хотят они в его, то есть Болеслава, лице иметь последовательного и неодолимого врага, в чем свидетелем и посредником пусть выступит между ними сам всемогущий бог, который укажет ласково, что ему по душе, а земным владыкам на пользу.

Есть в человеке много непостижимого для него самого: Ярослав издавна был приучен к мысли, что все таинственное и высокое принадлежит богу, зато людям должен быть присущ здравый смысл. Но вот война, убийства, брат идет на брата, голод, неправда, коварство — разве это не поражения здравого смысла, разве это вяжется с ним? Как всему этому помочь? Чем победить? Где спасение?

Не помогало ничто: ни молитвы, ни благочестивые беседы, ни книги, ни даже ободряющие вести об успешной подготовке к новому походу против Святополка. Ярослав словно оцепенел телом и душою, перед его глазами и до сих пор стоял тот июльский день на Буге, позорное бегство по зеленому лугу, бесконечные провалы искалеченной ногой в рытвины и ямки, потом тяжелое дыхание и стон Ситника, потом горячее, мокрое тело Ситника позади на коне, еканье конской селезенки, мягкий стук копыт, все реже и реже, ожидание погони, и тогда, на коне и на лодье, и даже тут, в Новгороде, тоже ожидание. Чего? Погони или посольства? Но Болеслав, захватив Киев, снаряжал послов к могущественным императорам — что для него какой-то там разбитый враг? Святополк же если и имеет намерение убрать своего самого опасного соперника, то сделает это тайком и внезапно. Кому верить? Ярослав не верил теперь даже Коснятину. Почему Коснятин изрубил лодьи?

Поверил в Ситника. Человек, который готов был принять смерть ради князя, не может предать. Ярослав укладывал Ситника спать в горнице, что вела в княжескую ложницу. Велел, чтобы тот сопровождал князя всюду по Новгороду: и в церковь, и на вымолы, и к плотникам, и к оружейникам. Сам обучал новоиспеченного боярина (который еще и богатством не владел — жили надеждами на победное возвращение в Киев) владеть мечом я копьем, велел постичь еще и грамоту, ибо на княжеской службе человек должен все уметь, поехал вместе с Ситником в основанную им еще во время княжения в Новгороде школу, где десятка полтора детей боярских и купеческих, сидя на деревянных скамьях, выцарапывали на кусочках бересты костяными писалами неуклюжие буквицы и повторяли следом за худым черноризцем первые житейские истины:

— Курица разгребает мусор и добывает из него зерно.

— Кот очищает дом от мышей.

— Конь, имеющий гриву, возит нас.

— Стиснутая рука называется кулаком, разжатая рука называется ладонью.

— Человек бывает сначала младенцем, дитятей, потом отроком, юношей, взрослым мужем, потом стариком.

Ситник был ошеломлен от удивления и возмущения, услышав эти детские распевания.

— И кто же кормит этого попа? — спросил он Ярослава. — Неужели ты, княже?

— Еще и отдельную плату выдаю ему за учительство, — степенно ответил князь.

— Да что же это за наука? Кто этого не знает? Кот ловит мышей!

— А попробуй-ка сказать что-нибудь так складно, — улыбнулся Ярослав.

— Ну… — Ситник запнулся. — Ну что тебе сказать, княже?

— А вот так, как дети. Скажем: огонь светит, жжет и превращает в пепел все, что в него кладут.

Ситник наморщил лоб, покрылся потом, но не смог выдавить из себя ни единого слова.

— Дивно вельми, — растерянно бормотал он, — будто ветром выдуло все из головы… Не иначе, какое-нибудь наваждение на меня. Не поп это, видно, а волхв… У меня сразу подозрение к нему…

— А что ты скажешь про князя Коснятина?

— Какой он князь? Ты — князь. А больше никого не может быть. Это он и выталкивает тебя поскорее в Киев, чтобы самому тут остаться. А ты не верь ему, княже. Никому не верь. Вот смотри на меня: я никогда никому…

— Надобно всегда иметь верных людей, — сказал Ярослав и сам подумал: «Где же они, твои верные? Не Коснятин ли, который опозорил тебя, разрубая ночью твои лодьи со своими новгородцами? Вот три лета миновало, как отправился ты на захват Киевского стола, а никого возле тебя не осталось одни убиты, другие погибли бесследно где-то, третьи предали, бежали, отшатнулись…»

Вот тогда наконец отважился Ярослав вспомнить прошлое, попытался ожить душой, взял для охраны небольшую дружину из варягов, взял Ситника и, прикрываясь оговоркой, что желает немного отдохнуть на охоте, помчался за леса к Шуйце. Что там с нею? Какой она стала?

И не узнал двора на Задалье. Новый дубовый частокол охватывал теперь в десять раз большую полосу леса, окружая старую усадьбу, на новом подворье выросли какие-то строения, не законченная тогда церковь уже давно, видно, была достроена, а в стороне от нее стояла еще одна церковь, большая, просторная. Неужели все это Шуйца?

Ситник застучал в деревянные ворота из дубовых бревен, сбоку приоткрылось окошечко, выглянуло, как и когда-то, женское лицо, молча взглянуло на всадников, спряталось, не промолвив ни слова. Ситник выругался:

— Аль не видишь, старая дура: князь перед тобой!

И после этого им не открывали очень долго; Ярослав уже подумал было, что повторится то же самое, что и три лета назад, когда Шуйца, видно, прослышав о его сватовстве к Ингигерде, обиделась на него и не пустила к себе, — так он тогда и уехал, не увидев ее, уехал на битвы и славу, а может, и на смерть и позор, но ей было все равно. Всем все равно, никому нет дела до него, княжение делает человека бесконечно одиноким, окружают тебя только враги, чем больше у тебя побед, тем больше врагов, чем выше станешь, тем большая зависть окружает тебя, — может, зависть убивает великих людей даже чаще, чем войны. Уже хотел было сказать Ситнику: «Ох, правду молвил, никому не следует верить», но снова открылось окошко, выглянуло то же самое равнодушное лицо, сказало невозмутимо:

— Князю можно, а больше никому.

И загремели запоры.

— Тю, глупая баба! — крикнул Ситник. — Так я и отпустил бы князя одного!

— Поедешь со мной, — сказал князь, а варягам велел располагаться под деревьями.

Ворота открыли две довольно молодые женщины, но обе… в монашеском одеянии.

— Это что? — удивился князь. — Кто вы?

— Обитель божья, — сказала та, что первая выглядывала в окошко.

— Тю, — засмеялся Ситник, — бабы уже в попы полезли. Да еще молоденькие!

Он наклонился, чтобы ущипнуть одну из монахинь, но она неторопливо оттолкнула его руку.

— Монастырь? — Ярослав осматривался по сторонам. Огороды, полоска озимых, какие-то фигуры в черном суетятся возле хлевов и коровников, куры возле навоза. Вот оно и есть: «Курица разгребает мусор и добывает из него зерно».

— Как же называется монастырь? — спросил Ярослав.

— Шуйский.

Это уже было немного легче. Еще одна затея взбалмошной Шуйцы. Пусть будет так. Первая женская обитель на Руси. Под княжьей рукой. Пусть.

— Так ведите меня к Шуйце, — приказал вполне уверенно.

— Игуменья Мария на молитве, — получил в ответ.

— Что? Шуйца — игуменья? Мария?

Монахиня молча пошла впереди княжеского коня. Вторая закрывала ворота.

Ситник, которому Ярослав ничего не говорил, куда едут и к кому, с любопытством смотрел по сторонам, бормотал:

— Ну и бабье! Вот так да!

Князь оставил его на большом дворе, а сам поехал к малой церкви, поставленной еще при нем, доехал до паперти, слез с коня, привязал его к березе и, прихрамывая, осторожно пошел по ступенькам, стараясь прикрыть хромоту. Церковь внутри была голой — ни единой иконы, ни единого рисунка, только три свечи горят в глубине, а перед ними — темная фигура на коленях, неподвижная, окаменевшая. Ярослав тихо подошел, опустился на колени рядом с фигурой, осенил себя широким крестом и лишь после этого взглянул на соседку, и она не удержалась, взглянула на него. И он узнал и не узнал свою давнюю Шуйцу; благочестие было в ее глазах и на устах, вся закрыта была черным, нежно белела только щека, повернутая к князю, и излучался от нее тот же самый запах, что и тогда в лесу, свежий, пронзительный запах молодости.

— Шуйца, — прошептал Ярослав, словно бы боялся вспугнуть богов и их ангелов, — Шуйца!

— Зачем приехал? — тоже тихим голосом спросила она.

— К тебе.

— Поздно.

— Никогда не поздно к тебе.

— Обреклась я святому богу.

— А я?

— Покинул меня. Забыл.

— Никогда не забывал.

— Теперь поздно.

— Шуйца!

— Теперь я Мария.

— Мария-Шуйца…

— Не гневи бога…

— Так давай помолимся и уйдем отсюда…

— Куда?

— К тебе.

— Там теперь сестры.

— Ну, тогда в леса…

— А там грех…

— Я не счастливый, — сказал он жалобно.

— Знаю. Молись.

— Ты ж не верила моему богу.

— А кому верить? Нет выбора.

Она стала не только твердой, но и мудрой за эти годы. А может, и тогда была такой? Когда не хотела менять свою свободу, когда рвалась и к нему и от него одновременно, когда пускала и не пускала его к себе!

— Так оставишь меня? — горячо прошептал он.

— Молись.

Он подумал, что пришлет сюда из Киева умельцев для украшения церкви. Чтобы все здесь заиграло такими красками, как сверкало у него перед глазами, когда увидел Шуйцу. Пришлет, если дойдет до Киева, а дорога предстоит далекая и тяжелая. Как тяжко человеку жить на свете. Лишь любимая женщина может иногда облегчить твою ношу.

— Шуйца, — неистово прошептал он, — я поцелую тебя! Вместо иконы! Как богородицу!

И не дал ей возразить, быстро наклонился к ней, прикоснулся губами к нежной щеке, пахнувшей молодостью.

Остался в монастыре на ночь, утром Мария-Шуйца выпроводила его и строго наказала не посещать обитель, пока будет сидеть в Новгороде.

— Я приеду к тебе из самого Киева! — горячо пообещал Ярослав.

— Почто болтать пустое, — горько сказала она, потому что хорошо уже знала неверную натуру князя, знала, что забудет ее, как только снова сядет на Киевском столе и снова уйдет в высокие державные заботы.

— Приеду! — князь перекрестился. — Вот увидишь.

— Бог все видит. — Шуйца становилась недоступной игуменьей Марией. Благословила князя и его орошенного потом боярина, который, кажется, так и не опомнился в этом бабьем царстве, не стала ждать, пока они выедут за первую ограду даже, пошла в свои покои.

— Твердая жена, — вздохнул Ситник, — пробовал я тут что-нибудь выведать — никто ничего!

— Кто тебя просил выведывать! — прикрикнул на него Ярослав.

— В привычку уже входит, — чистосердечно признался Ситник, — для спокойствия моего князя светлого стараюсь!

— Меды сытить разучишься.

— Что меды! Будет князь — будут и пиво, и меды, а не будет — зачем все это?

— Люблю тебя, Ситник, — растроганно промолвил Ярослав, — не встречал еще таких людей, хотя и всяких повидал.

Ситник молчал самодовольно. Обильно покрывался потом, вздыхал, казалось ему, что во чреве у него что-то даже ворчит, будто селезенка у коня на полном скаку. Ох, и начал бег, хороший взял разгон, только б не свалиться, держись, Ситник, ох, держись!

…С наступлением морозов повел Ярослав собранное войско и принятую на службу варяжскую дружину Эймунда на Киев, без помех дошел до самого стольного града, приветствовали его повсюду точно так же, как и тогда, когда шел на стол впервые. Видно, Святополк, несмотря на все свои уловки и метания, не нашел себе опору у киевлян, ободранных дотла его тестем Болеславом; опасаясь гнева горожан и мести Ярослава, Святополк, покинув свою жену Регелинду и все богатство, бежал ночью в степи и помчался снова уже в который раз — к печенегам, к этим странным степным людям, которые не помнили ни кривды, причиненной им Святополком и Болеславом, ни коварства, ни обманов в снова еще раз приняли окаянного князя, а потом летом еще раз пошли, по его наущению, на Киев, выбрав тот путь, который посоветовал он перед смертью князя Владимира; и Ярослав встретил их на Альтег там, где ждал орду когда-то молодой Борис, и была страшная битва с трех заходов, но не будет здесь речи о битве, а только о ее власти над людскими душами печенеги не выдержали, разбежались по степям, а Святополк, с трудом собравший мизерную дружину, подался в западные земли, верно рассудив, что пока стоит Киев, за него можно драться, ибо Киев стоит и борьбы, и даже самой смерти.

В Киеве в княжьих палатах сидела Святополкова жена Регелинда родственница и враг одновременно. Ярославу никогда не приходилось ее видеть, и он представлял ее почему-то злой и ненавистной, а оказалось ошибся. Регелинда, еще совсем юная, высокая, крепкая, отцовской, видимо, породы, вошла в гридницу, где ждал ее князь, и начала над всем смеяться: над своим мужем, что бегает как заяц, над самой собой и над отцом своим, который пытается перехитрить весь мир, и даже над Ярославом — за его мрачность и печаль в глазах.

— Печален, ибо жена моя и вся семья — в руках у твоего отца, в плену, — сказал ей Ярослав.

— Выменяй их за меня, — засмеялась Регелинда.

— Ты ведь одна, а их вон сколько. Бояр моих тоже завел в Польшу князь Болеслав.

— Ну, так хоть жену свою — за меня.

Потом и в самом деле прислал Болеслав своего епископа с предложением обменять на Буге дочь на княгиню Ярослава, и упрямо отстаивал святой отец волю своего властелина, добиваясь еще и довыкупа за княгиню, ибо та уже была не одна, а с прибылью: родила сына в начале сего года. Пришлось князю торговаться — и за жену, и за сына, которого не видел и не знал даже о его рождении. Крещен ли отрок? Но как же можно без отца? Позвал Ситника, велел собираться в дорогу.

А торг тем временем и дальше продолжался. Выгнал господь торгующих из храма своего, так они, выходит, засели на княжеских столах, что ли?

Пришел Эймунд, начал подговаривать Ярослава, чтоб снарядил его с надежными людьми в погоню за Святополком.

— Все едино, княже, пока жив твой брат, не знать тебе покоя, — пряча свои бегающие глазищи, промолвил варяг.

— Не зови его братом. Суть братоубийца.

— А кто убивает, тот сам достоин смерти.

— Не стану убийцей.

— На то есть люди, — улыбнулся Эймунд, — княжье дело — платить.

— Пошел прочь, — снова сказал Ярослав, — глаза б мои не видели тебя.

Эймунд спрятал улыбку в бороде, вышел из княжьих сеней. А ночью взял с собой десять конных варягов да еще коня в запас и тронулся из Киева на запад.

Ситник опасался более всего, чтобы его не обманули. Подсунут какую-нибудь бабу, назвав ее княгиней, а как узнаешь, ежели отродясь не видел Ярославовой Ирины? От Болеслава можно ждать всего — коварный человек он. Вот почему долго размышлял боярин, кого бы взять ему с собой, и решил пригласить пресвитера Берестовской церкви Иллариона. Человек бывалый, набожный, семейство князя знает вельми хорошо, на него и положиться можно, хотя во всем мире, откровенно говоря, трудно положиться на кого-либо. К Бугу с той стороны первыми подъехали польские посланцы с русской княгиней. Ситник не торопился, потому что могли еще и не приехать, а он бы стоял над рекой как дурак. Точно так же не спешил он со своим посланцем и дождался все-таки с противной стороны человека на переговоры. Было решено, что с каждой стороны предварительно должны убедиться, в самом ли деле там княгиня Ирина, а тут дочь Болеслава. Когда и это сделали, и пресвитер Илларион возвратился с того берега, и, осенившись крестом, поклялся перед Ситником, что нет подмены, боярин дальше стал морочить голову супротивным посланцам, добиваясь, чтобы обмен прошел на середине реки таким образом, что два челна с высокими княгинями сблизятся, гребцы придержат челны вместе, а княгини перейдут каждая к своим, по возможности одновременно, хотя желательно, чтобы княгиня Ирина первой перешла, потому что она с дитятей, да и земля Русская — больше Польской, а сказано ведь: кто покорится перед высшим, тот заслуживает большой хвалы и добротой излучается его лицо.

Все это рассказывал Ситник потом самому князю Ярославу, и лицо его сверкало не столько добротой, сколько прозрачными капельками пота самовлюбленности и чванства, вызванных хорошо исполненным повелением.

— Хотели обмануть меня, да не тут-то было.

Болеслав, однако, обманул не Ситника, что было бы слишком мелким для такого великого и славного человека, — он обманул даже историю. От своей третьей жены Эмнильды он имел сыновей — Мешка, который впоследствии унаследовал престол (к сожалению, ничего больше, ибо не прозвали его Великим, как Болеслава, — а Гнусным), и Оттона, а также двух дочерей, одна из которых родилась со значительными телесными изъянами и, собственно, навеки бы осталась незамужней, если бы не имела высокого происхождения, другая же была Регелинда. Первую дочь Болеслав выдал за немецкого маркграфа Германа, владения которого граничили с польскими землями и которому, следовательно, приходилось заискивать перед таким могучим властелином, как Болеслав. В свою очередь, Герман всегда выступал за своего тестя перед германским императором, хотя и упрекал иногда Болеслава за его дочь-калеку. Но польский князь хорошо знал, что разделил своих дочерей именно так, как нужно: худшую — для графа, ибо что такое маленький граф между двумя землями? А лучшую — для князя Киевского, который превосходит всех и славой, и богатством, и могуществом. Но когда со Святополком ничего не вышло и Регелинда возвратилась к отцу с пустыми руками, хитрый Болеслав предложил графу Герману отправить свою несчастную супругу в монастырь и жениться на ее сестре. Это устраивало всех, кроме той, которая должна была идти в монастырь, но ее не принимали во внимание. Регелинда же стала графиней, и когда позднее в Наумбурге сооружался собор, на его портале рядом с фигурой графа Германа была высечена также и фигура Регелинды. Граф Герман стоит задумчивый и чуточку печальный. А Регелинда и в камне осталась сама собой: с женской небрежностью придерживает на себе одеяние и смеется лукаво и соблазнительно. Так ее и прозвали — Смеющаяся Полька. Болеслав же распустил слух, что имел не двух, а трех дочерей, что Регелинда — это вторая, а за Святополком была лишь третья; никто не мог разобраться в обмане польского властелина, даже епископ из Мерзебурга Титмар, который стал участником похода на Киев и описывал каждый шаг Болеслава, а перед тем описывал жизнь польского князя, начав, кажется, еще до постригов[59], - и тот ничего не мог понять в запутанности таинственной семейной жизни Болеслава и не решился назвать имена дочерей…

Ясное дело, ни Ситник, ни даже Ярослав не могли об этом знать.

А через некоторое время поздней ночью прискакали в Киев варяги во главе с Эймундом, и тот пошел прямо в покои князя, напросился к Ярославу, оторвал его от чтения священной книги греческой, положил к ногам князя так, чтоб падал свет от свечки, — что-то темное, круглое, страшное.

— Узнаешь ли, княже?

Ярослав вздрогнул. На него смотрели мертвые окаянные глаза Святополка.

— Великий подвиг храбрости свершили мы, — гордо промолвил Эймунд. Велишь похоронить брата с почестями?

— Сам займись. А я молиться буду, — ответил Ярослав и отвернулся.

Жаль, что Ярослав не выслушал Эймунда, — ему было о чем рассказать. Лихое было дело. Настигли они лагерь Святополка уже у самых Карпат. В старом дубовом лесу, прозрачном и бодрящем. Роскошный четырехугольный шатер князя, с высоким стягом Святополка вверху (на белом поле — две скрещенные золотые стрелы), стоял под развесистым дубом. Такие дубы когда-то посвящались богам, а этот дуб Эймунд посвятил смерти. Его люди, переодетые в такую же одежду, как и у свиты Святополка, не прячась, нагнули дубовые ветви над княжеским шатром, привязали крепко веревкой верх шатра и стяг, словно бы для укрепления от бурь или вихря. Когда вечером князь начал свою трапезу, Эймунд переоделся нищим, нацепил козлиную бородку, обошел весь лагерь, прося милостыню и присматриваясь к расположению. А ночью, когда все уснули, Эймунд с двумя варягами подкрался к шатру, перерубил веревку, дерево распрямило свои ветви, подняв при этом в гору сразу весь шатер, свечи в шатре погасли, варяги бросились во тьму прямо к постели князя и начали наносить удары вслепую, но безжалостно и метко. А потом, захватив голову убитого, бросились бежать…

Обо всем этом Эймунд мог бы поведать князю. Но зачем? Скальды сложат об этом сагу и будут петь ее долго и повсеместно, и прославится Эймунд еще больше, чем до сих пор, а от князя ему нужно лишь золото, и он его получит.

Странно устроено княжье ухо: оно слышит только то, что приятно слышать князю. Уже и раньше среди людей пронесся слух о невинно убитых юных князьях Борисе и Глебе, но только теперь, после смерти своего самого грозного соперника Святополка, стало известно Ярославу про чудеса в Вышгороде, где был похоронен Борис, и о нахождении тела Глеба на реке Смядыни. Страшным огнем обожгло ногу варягу, когда он наступил на могилу князя Бориса, другому варягу скрючило руки, потому что он хотел опереться о крест на Борисовой могиле, потом беспричинно вспыхнул верх Вышгородской церкви святого Василия, и церковь сгорела дотла, но все ее богатство сохранилось неприкосновенным. Тело же Глеба, которое лежало четыре года непохорененным, брошенным на растерзание воронью, сохранилось нетленным, и ночью над ним являлся столб огненный, будто пылающая свеча, и ангельское пение слышалось всем, кто мимо проходил, — и пастухам, и ловчим людям.

Конечно же, убийцей братьев был Святополк, этот окаянный князь, который ради собственного блага готов был продать родную землю чужестранцам; однако чудесные знаки из могил невинно убиенных князей упорно связывались с варягами, а всем ведь было ведомо, что варяги крутились только в службе Ярослава, потому и вознамерился он отправить все их дружины из Киева, а потом позвал пресвитера Иллариона, заменявшего покамест епископа, поскольку Анастас Корсунянин бежал с Болеславом в Польшу да там и умер от старости, и поведал про братьев своих мучеников. Тело Глеба было перенесено со Смядыни и похоронено возле Бориса. Потом Илларион собрал весь клир киевский и всех попов, крестным ходом повел их на Вышгород; Ярослав тоже шел с ними, отказался от коня, весь этот дальний и нелегкий путь он перенес, несмотря на искалеченную ногу, и после молебна над невинно убиенными заложил князь клеть на месте сгоревшей церкви святого Василия с тем, чтобы соорудить храм в честь Бориса и Глеба.

И в Киеве все строилось после пожара, который свирепствовал здесь при Болеславе и Святополке; Ярослав не успевал восстанавливать церкви — пылал Киев во время нападения печенегов, только успели малость обновить церковь, как снова пришел Болеслав, снова напустил печенегов на стольный город, осквернил каменную церковь Богородицы, сгорели все деревянные храмы, были разрушены церкви и даже поруб; теперь Ярослав велел строить все без спешки, ибо уже уверен был в долговечности своего княжения, а сам намерился пойти с женою в Новгород, чтобы там, в соборе святой Софии, окрестить своего первенца, назвать его в честь отца Владимиром и провозгласить будущим князем Новгородским, потому что род Ярослава должен был теперь укорениться по всем русским землям. Хорошо ведал Ярослав, какой удар наносит он Коснятину. Но что поделать? Тяжкие годы бесконечной борьбы научили его все чаще думать о наследстве, об отчизне, не раз и не два, вспоминая о князе Владимире, Ярослав понимал: нужно делать все, как было. Ничего не нарушать, а если нарушишь — все уйдет из рук. Государство держится устойчивым порядком. Князь Владимир раздавал земли своим сыновьям — раздавай и ты. Чужих не допускай. Сегодня он изрубит твои лодьи, как это сделал Коснятин, а завтра вознамерится и голову твою срубить…

Княгине понравилось намерение Ярослава. Неузнаваемо изменилась она после возвращения от Болеслава. Стала мягкой, ласковой, доброй, влюбленной в князя.

— Ты должна рожать детей мне ежегодно, — обрадованно сказал Ярослав, тебе это к лицу, от этого ты становишься словно бы святой.

— Все едино не народишь сыновей на все русские города, — засмеялась Ирина, — слишком много у тебя городов.

— Будет еще больше, — гордо пообещал Ярослав.

Из-за варягов между ними возникла стычка. Ирина требовала оставить в услужении хотя бы небольшую дружину, Ярослав же твердо решил отправить всех.

— Нужда возникнет — позовем, — сказал он твердо.

Тогда княгиня поставила свои условия. Молчала с момента приезда в Киев, но теперь наконец не стерпела.

— Если же так, — сказала с холодностью, знакомой Ярославу с их первых новгородских дней, — тогда послушай меня.

— Изволь. — Ярослав думал, речь идет о каком-то капризе женском, и готов был сразу же удовлетворить, но она сказала совсем о другом, Ярослав никак этого не ожидал.

— Не хочу больше видеть твоего боярина на княжьем дворе.

— Какого боярина? — удивился князь.

— Этого… мокрого, который всегда отвратительно потеет…

— Ситника?

— Не знаю, как зовется, и ведать не хочу.

— Да чем он тебе?

— Страшный человек.

— Он спас мне жизнь, — сказал князь.

— Не хочу, чтобы он был здесь.

— Но ведь это же — единственный верный мне человек.

— У тебя есть жена.

— Не могу уважить твою волю, — твердо сказал Ярослав, — ты жена моя возлюбленная, но дела державы стоят всего превыше. Не мы делами управляем, а они — повелевают нами. Но обещаю: ты не увидишь больше боярина Ситника.

— Это уже лучше, — вздохнула Ирина, — чего не видишь, то для тебя не существует.

Она не изменила холодного тона, и Ярослав впервые, кажется, понял, какой жестокой может быть жена, а еще подумал, что, быть может, и научится жестокости у жены.

Ночью он долго не спал, читал, ходил по горнице, потом велел позвать Ситника, тот пришел сонный, взъерошенный, чесал под сорочкою грудь, удивлялся:

— Что-то стряслось, княже? Неужели проспал?

— Ничего не стряслось. Знай отныне: будешь приходить ко мне только ночью по делам, чтоб тебя на княжьем дворе никто днем не видел. Понял?

— Да, княже.

— Иди спи.

— Какой же теперь сон? Тревога не даст спать. Что-то, видать, случилось, да только ты не говоришь своему рабу, княже.

— Сказано же: ничего. Договориться с тобой хотел. Идем в Новгород. Ты чтобы был возле меня и чтобы не было тебя. Как дух святой. Понял?

— Ага, так.

— Иди.

Ситник наклонился, поцеловал руку князю, дохнул на Ярослава горячим духом потного тела. Ярослав стерпел. Все должен терпеть во имя дел державных. Не ты ими, а они тобой повелевают.

А потом сияли свечи в новгородском храме Софии, возносился сизый дым из кадил над Ярославом, над его женой и над сыном-первенцем Владимиром, новым князем Новгородским, гремели торжественные слова одетого в золотые ризы Иллариона: «Да продолжит бог твою жизнь, раздвинет пределы твоей власти, обречет на бесчестие и погибель недругов твоих. Да будет мир твоему владычеству и солнце покоя пусть озаряет подвластные тебе земли, и да будут уничтожены все твои враги, и да подарит тебе непреоборимую силу в руках всевышнего, ибо ты возлюбил истинное имя его и поднял руку на его врагов».

— Я ли тебе враг, княже? — допытывался Коснятин глубокой ночью, когда уже закончено было пиршество и величание новорожденного князя Новгородского Владимира. Посерел, осунулся, постарел сразу, куда девалась красота, куда девалась удаль. — Разве же не я был тебе первой подмогой во всем?

Ярослав молчал. Утомился за день, знал, что придется объясняться с Коснятином, знал, что придется быть даже жестоким, но что же? Быть властелином мягким — вредная вещь, уже не раз и не два он убеждался в этом. Суровым будь, твердым, непоколебимым, каким был его отец князь Владимир, каким прослыл и польский князь Болеслав, — и тогда и народ забудет о твоей суровости и о жестокости не вспомнит, а возвеличит тебя за высокие дела.

— Родичи мы, — напомнил Коснятин, — должны держаться друг друга…

— Не стояли наши зыбки под одной крышей, — хмуро сказал Ярослав, — а держаться должен государства, его повеление выполняю, и выше этого нет для меня ничего. Первый сын — первый князь. Так повелось от отца и деда. Таков закон.

— Разве же мало земель? — Коснятин не утрачивал надежды уговорить Ярослава. Все равно ведь сын еще мал, младенец, не будет княжить до шестнадцати лет, кто-то же должен сидеть в Новгороде. — Все города вольны. Имеешь только братьев — Мстислава, но он ведь далеко, да Судислава, а этот сидит тихо в своем Пскове.

— Новгородская земля после Киева — первейшая. Отец мой сажал здесь сыновей своих, не отступлю и я.

— Забыл ты, княже, про все, — зловеще молвил Коснятин, — забыл, как отдавал тебе Новгород не только добро свое, но и честь, поддерживая твою сыновнюю дерзость и преступную непокорность супротив отца твоего.

— Твое то было наущенье, — спокойно напомнил ему Ярослав.

Но Коснятин не слушал. У него дрожали губы, он весь дрожал и, если бы мог, изрубил князя мечом, наверное; все в нем содрогалось, все плыло перед глазами, метались сюда и туда огни свечей, не было в них привычной золотистости и тепла — была темная кровь, черный дым, словно бы горели на том огне все надежды Коснятина.

— Забыл ты, княже, — повышая голос, уже гремел Коснятин, — как не спал я ночей, как угождал тебе, как наложниц твоих нянчил, отдавал им земли новгородские извечные…

— Про наложниц не бреши! — повысил голос и Ярослав. — Была одна девушка, честная и чистая, богу теперь служит, почто врешь!

— Забыл, княже, и про то, как побил варягов и новгородцев, чтобы покрыть злодейство тяжкое братоубийства, а люди ж все равно узнают…

— Про что молвишь? — Ярослав подошел к Коснятину, прихрамывая сильнее, чем обычно, наклонялся чуть ли не к земле, угрожающе, зловеще, говорил тихо, почти шепотом: — Про какое братоубийство?

— Глеба кто убил? — хрипло спросил Коснятин, немного пугаясь своей откровенности, но уже не имея возможности отступать. — Скажешь, не ведал? Не знал? Не догадывался, куда бежали твои варяги, твоя ближайшая охрана?

— Какие варяги? — Вот оно наконец! Восторгался когда-то красавцем этим, этим человеком, который все умел, всегда был весел, потом прошел первый испуг после той ночи, когда он изрубил лодьи на Волхове, но это был лишь испуг неосознанный, когда князь лишь насторожился, первая лишь тень промелькнула между ним и Коснятином, и, выходит, не зря. Страшный это человек. — Что молвишь?

Теперь Ярослав уже дышал прямо в бороду Коснятину. Если бы не княжье достоинство, быть может, вцепился бы ему в горло, чтобы он не смог сказать ни слова, но одновременно и хотел услышать все до конца, испить горькую чашу до дна, ибо все равно ведь некуда деваться, дела сделанные — уже сделаны.

— Глеба убили твои варяги, а ты не воспрепятствовал тому! — крикнул Коснятин.

— Тихо! — зашипел Ярослав. — Что мелешь? Пьян или бесы в тебя вселились? Что бормочешь? Ведаешь ли, на кого напраслину возводишь?

— На тебя, — с ненавистью промолвил Коснятин.

— Не ведал я ничего. Впервые от тебя…

— А ведать и не нужно, догадывался ж все едино…

В самом деле, маловероятным казалось, чтобы Святополк успел наслать убийц на Глеба аж под Смоленск. Но кто, кто же тогда думал об этом? Святополк убил Бориса — все об этом знают, убил Святослава Черниговского, а кто поднял руку на одного и другого брата, тот мог поднять ее на всех. Где Борис, там и Глеб. Все покрыла гибель Святополка окаянного.

— Это ты его убил. — Теперь у Ярослава не было сомнений. — Убил брата моего, чтобы связать меня навеки и опорочить…

— А ежели и так? — процедил злорадно Коснятин. — Слову княжьему верить невозможно. Следует обо всем подумать, все предусмотреть…

— Поверишь моему слову, — думая над чем-то, казалось, совсем другим, медленно промолвил Ярослав. — Еще поверишь.

— Угрожаешь? Покличешь свою гридь, велишь меня связать? — Коснятин выпрямился, стал самим собой, бледность исчезала с его лица и шеи.

— Поверишь, — повторил Ярослав и отвернулся от Коснятина. — Пошел вон! Не желаю видеть тебя здесь!

Коснятин не стал пререкаться. И так наговорил больше, чем нужно. Не сдержался. Но знал: раз князь не вызвал стражу, нужно поскорее уходить отсюда. За княжьим двором опасности не будет. Там Великий Новгород! Там все в его, Коснятина, руках. Еще видно будет! Еще увидим!

Пятясь к двери, неслышно выскользнул из горницы, быстро проскочил через просторные сени, торопливо спускался по ступенькам вниз, ступая на носки, чтобы меньше было шума в ночном тереме.

А Ярослав не спеша хлопнул в ладоши, из внутренних покоев показалась голова Ситника.

— Надобно, чтобы посадник не вышел за ворота, — спокойно молвил князь.

— Ага, так!.. — обрадованно сказал Ситник, потирая руки.

— Почто ж стоишь? Делай, что велят.

— А уже, — весело глянул на него боярин.

— Как это? Кто дозволил?

— Догадался сам.

— Подслушивал?

— Само послышалось.

— Так все знаешь?

Ситник смотрел на князя ясными, собачьими глазами.

— Тогда запомни: трое людей на всей земле знают — я, ты я Коснятин. Коснятина уже не выпустим. Ежели узнает хоть один человек — головы тебе не сносить. Понял?

Ситник смотрел не мигая.

— Куда поденем посадника? — спросил князь.

— А в поруб, — весело промолвил Ситник, — я это знаю вельми хорошо. Был у меня поруб еще в медоварском доме.

— В Новгороде в порубе его не удержишь. Знают все, снюхался со всеми богатыми людьми, его имения вокруг…

— Заберем в Киев.

— Зачем же враг под боком?

— Так в порубе же…

— Не хочу и такого… Надобно спровадить его в землю Ростовскую. Есть там у меня верные люди. А к порубу приставить из мери или чуди, чтобы никто не понял речи узника, чтобы слова его летели по ветру…

— Мудро придумал, княже…

— А отправь его еще сегодня ночью. — Ярослав не смотрел больше на Ситника, говорил размеренно, словно бы вычитывал из книги. — Забить его в колодку, дать надежную и верную стражу, запретить, возбранить молвить хотя бы слово, а ежели — сверх ожиданий — колодник станет изрекать непристойные слова, тогда положить ему в рот кляп и вынимать лишь тогда, когда харч будут давать. Кормить же — хлебом слезным да водою.

— Ага, так! — кивал Ситник, безмерно обрадованный первым державным поручением от князя.

— Иди! — велел Ярослав.

Ситник исчез. В низкой горнице долго еще разило его потом. Казалось, будто целая лужа этого смрада осталась там, где только что стоял боярин; Ярослав даже невольно двинулся, слегка прихрамывая, к тому месту, дабы убедиться, что это не так. Легко Ирине заявлять про свою брезгливость к Ситнику, а как быть ему? Каждый правитель вынужден терпеть холуев. Знаешь, что это подлый человек. Знаешь, что подхалим, любит не тебя — он любит лишь себя, лишь свою шкуру. Знаешь и… ничего не можешь поделать. Ибо нет у тебя по-настоящему близких людей, пугает тебя одиночество и пустота, создаваемая вокруг тебя властью, проклятый круг одиночества окружает правителя, никто не отважится вступить в этот круг, лишь лакей вползает туда на брюхе. Скользкие животы у холуев, орошены холодным потом вечного страха и жиром подлости.

Был еще пресвитер Илларион. Человек верный, почтительный, мудрый, но слишком уж далекий от дел земных, пытался просветить Священным писанием, а ведь не все в жизни укладывалось в писание — Ярослав теперь видел это очень отчетливо. Знал и другое: склонялся к нему сердцем Илларион не за его собственные заслуги и высокие качества, а за то, что опомнился после смерти отца и каждый день выражает почтение князю Владимиру, которого Илларион любил безмерно, потому что покойный князь поднял Иллариона из нижайших низов, снарядил на собственные средства в ромейские земли, обучил всему, поставил в своей дворовой церкви на Берестах — разве же этого мало, чтобы весь век молить бога за князя Владимира?

Так Ярослав и разделял свои заботы и досуг между делами духа вместе с Илларионом и тайными делами державными, в которые посвящал лишь Ситника. И Ситник оказывал князю неоценимые услуги.

Маленький князь Владимир заболел, Ирина побоялась отправляться с ним в дорогу, в далекий Киев, а поскольку Ярослав торопился туда на освящение вышгородского храма, поставленного в память невинно убиенным Борису и Глебу, то решено было, что княгиня останется в Новгороде на более длительное время, до тех пор, пока князь приедет за нею вновь. В Новгороде Ситник не говорил ничего, а в Киеве, в одну из ночных своих встреч с князем, сказал:

— Выведал я кое-что про Шуйцу-игуменью.

— Кто просил? — Ярослав не дозволял Ситнику вмешиваться в дела княжьи, семейные и личные, боярин знал это и придерживался запрета, но теперь почему-то вот нарушил. — Что ты там вынюхал?

— Дочь имеет.

— Что?

— Дочь имеет. — Ситник, видно, боялся говорить дальше, но Ярослав и не хотел от него больше ничего слышать.

— Иди с богом, — сказал неласково.

Ситник выскользнул из горницы, а князь горько улыбнулся: и эта таится от него. Встала между ними держава — и уже нет ни тех ночей, какие были в дождливом лесу, ни темного кипения крови, ни сверкания ее душистого тела. Дочь… Чья? Где? Наверняка же его дочь. Первая. Еще до Владимира. Но почему же промолчала? Ни тогда, ни в этот раз, когда не побоялся и Ирины в Новгороде, ездил в Задалье якобы осмотреть околицы, а сам тем временем помчался в женский монастырь, к игуменье Марии-Шуйце, и казалось им тогда, что все оживает вновь, все возвращается, они становятся моложе и чище в своей близости, так, будто ничего и не случилось за это время. И, однако ж, промолчала. Ничего не сказала. Даже намека не было. А он торопился, у него не было времени на расспросы, у него нет теперь времени ни на что. Не волен был ни в своем времени, ни в деяниях. Да и кто волен? Даже бог — всеблагий и всемогущий — может быть одним лишь богом, и никем другим, следовательно, и он ограничен в своих действиях, — так что уж тогда говорить про князя?

Пока Ярослав был в Киеве, его племянник Брячислав внезапно вырвался из своего Полоцка, пошел на Новгород, взял его, разграбил, захватив в плен княгиню Ирину с сыном Владимиром, так, словно суждено ей то и дело быть жертвой налетчиков, и поскорее удрал в свое родовое гнездо. Но Ярослав имел теперь под рукой Ситника, а у Ситника были всюду верные люди; он получал вести без промедлений — канули в прошлое те времена, когда князь узнавал обо всем позже всех; Брячислав еще бесчинствовал в Новгороде, а Ярослав, взяв войско, что тысячами считать было нечего, быстрым ходом пошел ему наперерез и догнал коварного племянника на реке Судомир, разбил в коротком бою, вынудил заключить союз, сказал:

— Будь со мной един. Не караю тебя только в память моей матери, а твоей бабушки княгини Рогнеды, но это уже в последний раз. Запомни.

Был в Новгороде, был у Шуйцы, учинил ей допрос, но ничего не узнал о дочери.

— Не слушай вранья, княже, — сказала Шуйца.

— А ежели это такое вранье, что в нем есть и правда?

— Все едино не слушай, ибо далеко заведут тебя наговоры.

Снова уезжал от нее ни с чем, всегда уезжал от нее так, оставалось в ней что-то такое, чего не возьмешь, тянуло его потом к ней снова и снова, какое-то бесовское колдовство было в этой молодой женщине, господи, господи…

Старший брат Мстислав до поры до времени спокойно сидел в своей Тмутаракани. Именно тогда, когда между Ярославом и Святополком вспыхнула стычка за Киевский стол, Мстислав вместе с ромейским войском пошел на хазар, докучавших и ему и ромеям; императоры константинопольские называли его Твое Великородство, каждый раз посылали дорогие дары: украшенные жемчугами золотые кресты, золотые сундучки со священными мощами, сердоликовые чаши и хрустальные кубки, украшенные дорогой эмалью астропелеки для княжеской одежды, цветистые влаттии и готовые одеяния из царских кладовых. Нрав у Мстислава был забиячливый, веселый, он сам часто ходил на соседей и воев своих посылал к ромейским императорам на службу, дескать, и вам достанется слава и богатство, и князю кое-что перепадет. Когда в Южной Италии вспыхнуло крупное восстание во главе с богатым купцом Мелесом, на подавление восставших под начало византийскому катепану Василию Аргиросу Мстислав дал несколько сот своих воинов; Мелес был разбит, и уже, наверное, был бы и конец этому восстанию, если бы не новый германский император Генрих да не римский папа, поставленный Генрихом, Бенедикт Восьмой. Вновь возродилась повстанческая армия, пошла на византийские твердыни, захватила большую часть Апулии. Император Василий завершал разгром Болгарского царства, войск у него было в обрез, поэтому снова прибыли послы к Мстиславу, и еще одна его дружина направилась за море и влилась в войско катепана Василия Бойоаннеса. Происходило это именно в тот год, когда Ярослав пошел на Брест, возлагая надежды на свой договор с императором Генрихом. А у Генриха были свои хлопоты: и с Болеславом, и не меньшие — с Италией. Он был убежден, что вся Италия должна принадлежать его короне. Много у него было связано с этой землей. Венчался там в Павии железной короной на императора. Там же, в Павии, напали на него забиячливые итальянцы; спасаясь от них, он выпрыгнул из окна дворца и повредил себе ногу. Его прозывали с тех пор Генрихом Калекой, не возлюбил он Италию, но и отдавать ее никому не собирался. Теперь, считая, что Киевский князь послал своих воинов на подкрепление враждебных ему ромеев в Италию, Генрих не только бросил Ярослава одного, но еще и примкнул к Болеславу в его очередном походе на Киев. Не знал император германский, что Ярослав ни в чем перед ним не виновен, что к ромеям посланы воины Мстислава: велика была Русская земля, и трудно было разобраться, что там происходит.

И вот пока Ярослав в трудах и крови добывал престол, Мстислав собирал золото, пировал в неведомой дали, склонный к гневу и любовным развлечениям, самовлюбленный властелин Тмутаракани, до которой, кажется, не дотянулся и сам князь Владимир, а Ярослав покамест и не помышлял покорять старшего брата, точно так же как и младшего — Судислава, который тише воды, ниже травы сидел в своем Пскове.

Но вот однажды вполз в ночную княжью горницу Ситник, молча подал Ярославу свиток березовой коры, отступил в темноту.

— Что сие? — спросил Ярослав, приближая свиток к свету свечи.

— Грамотка от Коснятина.

— Что-о? Как это — от Коснятина?

— Не знаю. Перехватил по пути.

— Где?

— На Волге.

— Длинные руки имеешь. Кому грамотка?

— Князю Мстиславу.

— Читал?

— Разобрал, хотя и с трудом.

— Никак не научишься?

— Тяжело.

— Что написано?

— Прочти, княже.

Ярослав развернул бересту. Узнал твердую руку Коснятина. Сидение в порубе на хлебе и воде еще не забрало, вишь, сил. Буквы были круглые, крупные, складывались в безжалостные слова: «Расправился Ярослав с братией. Доберется и до тебя. Чего сидишь, княже?»

Не стал дочитывать, посмотрел на Ситника:

— Что посоветуешь?

Тот молча переступал с ноги на ногу.

— Говори.

— Княже, — почти жалобно промолвил Ситник, — зачем спрашиваешь, ежели всегда делаешь по-своему?

— Разве? — удивился князь. — А мне казалось, что ты подсказываешь.

— Только Илларион способен на такое. Его слушаешь.

— Не Иллариона — бога, — сурово промолвил Ярослав, — ну а Коснятин пускай попробует опровергнуть содеянное чудотворением…

— Каким же? — быстро спросил Ситник.

— Не знаю. Тебе знать.

— Раскаленным железом? — так же быстро спросил боярин.

— Не знаю.

— Коснятин богатый человек, — вздохнул Ситник, — подкупил, видно, всех в Ростове. Кому верить?

— Хвалился же своими людьми!

— Кто устоит перед пенязем? — снова вздохнул Ситник.

— Переведи его куда-нибудь еще, — сказал князь, — подальше. В Муром.

— Ага, так.

Страшное это было дело: княжение над всей землей. Сколько разбил он врагов, сколько построил городов и церквей, сколько раз отворял житницы княжьи для голодающих, обучал темных, водил праведные суды, карал сдирщиков, но никто этого не замечал, о нем не пели песен, как про князя Владимира, не получались у него такие пышные пиры, как у отца-покойника, должен был бы еще что-нибудь сделать великое и дивное, но не знал что, мучился от мысли, от бессонницы, чувствовал, как стареет не по годам, а по дням, еще чувствовал, будто не мудреет, а постепенно словно бы глупеет; как стал княжить, так и начал бороться с собственной глупостью, которая, чувствовал это очень отчетливо, наползала на него будто черная ночь на слепнущего или вода на того, кто не умеет плавать. Вот так стоишь и расталкиваешь руками две водяные стены. Сойдутся воедино — и ты погиб. Не дашь им сомкнуться над собой — останешься человеком мудрым.

На подставке у Ярослава постоянно лежала подаренная ему Коснятином в день свадьбы греческая книга Священного писания с дорогими эмалевыми закладками; развернул книгу князь уже значительно позднее, тогда, когда уже впервые сел на Киевском столе, развернул и немало удивился тому, что закладки сделаны были Коснятином на тех местах «Книги царств», где речь шла про царя Соломона, — умышленно сделал это Коснятин или же вышло случайно, поскольку посадник, сдается, не умел читать по-гречески. Множество раз Ярослав перечитывал тогда полюбившиеся ему слова: «Даруй же рабу твоему сердце разумное, чтобы судить народ твой и различать, что добро и что зло; ибо кто может управлять этим многочисленным народом твоим?»

Но с течением времени он все больше находил соответствующие слова к событиям, которые происходили вокруг него, происходили с ним самим и его княжением, и все это в местах, отмеченных закладками Коснятина, так, будто это сделал и не он, а высшая воля указала, куда положить украшенные эмалью пластинки.

Про Анастаса Корсунянина, епископа киевского, который отдал все богатства церкви Богородицы Болеславу, приветствовал приход польского властелина в Киев, бежал потом с ним, когда же попросился назад, Ярослав не пустил его в Киев и тот умер на чужбине:

«А священнику Авиафару царь сказал: ступай в Анафоф на твое поле; ты достоин смерти, но в настоящее время я не умерщвлю тебя, ибо ты носил ковчег владыки господа пред Давидом, отцом моим, и терпел все, что терпел отец мой».

Поставить на место Авиафара Анастаса, а на место царя Давида — князя Владимира — и все совпадает.

Про Святополка:

«Царь сказал ему: сделай, как он сказал, и умертви его, и похорони его, и сними невинную кровь, пролитую Иоавом, с меня и с дома отца моего. Да обратит господь кровь его на голову его за то, что он убил двух мужей невинных и лучших его…»

Иоав — это Святополк, а двое невинно убитых — Борис и Глеб. Совпадает.

Про Брячислава:

«И знай, что в тот день, в который ты выйдешь и перейдешь поток Кедрон, непременно умрешь; кровь твоя будет на голове твоей».

На Судомире так и сказано было Брячиславу. Совпадает.

Про самого Коснятина:

«Ныне же, — жив господь, укрепивший меня и посадивший меня на престоле Давида, отца моего, и устроивший мне дом, как говорил он, — ныне же Адония должен умереть. И послал царь Соломон Ванею, сына Иодаева, который поразил его, и он умер».

Адония — Коснятин. Ванея же — боярин Ситник. Совпадает.

И еще множество раз, как и у Соломона: «И послал царь Ванею, который поразил его, и он умер».

Откуда взялся Ситник? И зачем он? Не лучше ли было прислушаться к словам княгини в ее брезгливости к потливому боярину?

Сказано князю, что из Древлянской земли вышел старый волхв. Был на нем кусок берестяной коры, прикрывавший срам, да на плечах волчья шкура для подстилки; питался подаяниями, имел при себе тоболы, полные берестяных свитков, в которых записаны слова великие и ужасающие. Гибнет все старинное, сжигается, топчется, исходит кадильным дымом под облака, а на земле не остается ничего, земля стоит голая и ободранная, погибли древние боги, а которые и остались, то подкапывают их в пущах дики, хлещут дожди. Пересказать все сказанное святым было невозможно. Нужно было слышать от него самого. Он шел вдоль рек из диких пущ, направлялся на Чернигов, обходил Киев издалека, словно бы ловил его в петлю своих наговоров, люди отовсюду собирались послушать святого. Земля Древлянская испокон веков насылала из своих таинственных лесов всякие чудеса, но это было едва ли не самое большое чудо.

Среди людей пошел слух, что волхв — святой. Обуздывал лютых зверей так, что хвосты у них закручивались собачьим бубликом, они становились ласковыми, как женщины. Имел при себе отрока вельми мудрого, который подтверждал все слова старого волхва.

Лето стояло знойное, горели леса, травы, вспыхивали села и города. Появились знамения на небе. Надвигалась, судя по всему, беда.

Ситник долго крутился, пока отважился доложить князю про святого человека.

— Святой? — Князь даже не удивился. — Как это?

Но Ситник был перепуган не на шутку.

— Смотри на меня, княже, взгляни мне в глаза. Молвлю правду. Все говорят: святой.

— А ты?

— Не знаю. Впервые в жизни не знаю.

— Святому не место среди людей, — спокойно сказал Ярослав, — зачем его к нам пускать?

— Ага, так. — Ситник умирал от духоты. — Так что же?

— Сказано тебе.

— Ага, так…

— Иди…

Тот исчез, а князь пошел молиться.

В порубе — непостижимость. Все дело в том, что уже не можешь остановиться, если посадишь хотя бы одного человека. Оказывается: это совсем просто и легко, ты не видишь его, он не видит тебя, и ты живешь, будто ничего и не случилось, и княгиня тебя целует с прежним жаром, и подданные предупредительно заглядывают в глаза, и бог тебя не карает. Тогда пробуешь посадить еще одного и еще (а причину всегда легко найти, причина всегда одна и та же: ради государственного блага!) — и снова все идет по заведенному порядку, все хорошо, потому что государство всегда требует жертв и нужно его удовлетворять.

Кроме того, когда ты отнимаешь волю у других, тебе кажется, что прибавляешь ее себе. Тогда появляется дикая жажда лишить воли как можно большее количество людей, не разбираясь, виновны они или нет.

Спустя некоторое время Ярослав спросил у Ситника:

— Где святой?

— Тут, в Киеве.

— Где?

— Там, где следует. В порубе.

— Приведешь незаметно ко мне. На Бересты.

— Но там нет ведь поруба! — Ситник был немного обижен: как это так не иметь на княжеском дворе поруба?

— Вырой пещерку в глине. Глина сухая, хорошая, успокаивает человека. Нигде нет такой глины, как киевская.

— Ага, так. Обоих?

— Кто там еще?

— Отрок с ним.

— Отрока приставь на услужение святому.

— Убежит, — сказал Ситник. — Как только выпущу из поруба — убежит.

— Тебя ли учить? Пещеру запри дубовой дверью. А отрок и так не отойдет от своего учителя. Ты же от меня никуда не удираешь?

— Так это ж я, княже.

— Все люди одинаковые.

— Но ведь ты, княже…

— И князь — человек. Ежели бы ты не был таким темным, то мог бы узнать кое-что про владык земных. Римский император Марк Аврелий, великий труженик и философ, — а что может быть выше властелина и философа? — так вот он сказал, обращаясь к каждому из нас: «Остерегайся, чтобы не сцезарился, удержись скромным, добрым, искренним, степенным, натуральным в умилении справедливостью и богобоязненностью, будь доброжелательным, милым, доступным, выносливым в исполнении обязанностей».

— Сова про сову, а всяк про себя, — чуточку высокомерно улыбался Ситник, — писано не про нас.

— Грамоте не обучен до сих пор? — спросил Ярослав.

— Счет мне мил.

— Меды продавать?

— Какие меды, княже! Теперь не продаю, лишь покупаю. А покупать тяжело: много нужно. Когда сам варил, только пробовал, теперь варить забыл, пить научился. В стольном граде никто ничего не умеет делать, только пьют да едят.

— Зачем такое говоришь? Собраны здесь наибольшие умельцы. Ценный люд в Киеве живет.

— А по мне — никто ни к чему не способен! Сидят сиднем да супротив князя заговоры ладят. И так по всей земле. Если бы моя воля, то дал бы я каждому человеку определенное число, чтобы знать, где, кто и как. И прибывает тогда к тебе воевода или тиун и докладывает, что Харько из Волчьей пущи, имеющий число такое и такое, лихословил про всеблагого князя нашего. А уж что князь тогда велит — карать Харька или миловать, — тому и быть.

— Где же ты взял бы время на всех людей, ежели и с землями управиться не можешь? Велика наша держава. То там в ней что-то колотится, то еще где-нибудь кто-нибудь голову поднимает.

— Тогда, княже, так: доверенные люди. Посадить всюду таких, доверенных, проверенных, передоверенных.

Ярославу начинала надоедать говорливость Ситника. Не привык, чтобы тот долго задерживался в горнице, никогда не усаживал его, держал на ногах, чтобы тот знал меру, но сегодня, словно бы в предчувствии беды, боярин разболтался.

— Были уже такие, как ты, — сказал князь с нескрываемой насмешкой, много лет назад в греческих городах Кротоне и Мегапонте возобладали философы, которые выше всего ставили числа. Под предлогом обожания счета философы объявили регистрацию всех мужчин, при этой оказии заточая всех заподозренных в бунтарских замыслах…

— Так вот и я…

— Тогда, — не слушая его, продолжал князь, — взбунтовался весь народ и прогнал философов. Неужели и ты этого хочешь?

— Что ты, княже!

— Ну ладно. Иди.

Рано ударили морозы, выбили всю ярь и озимые, надвигался и на этот год голод, а в северных землях уже и так пошел мор, неспокойно стало в Новгороде; Ярослав собрал дружину, пошел на усмирение, на всех пяти концах, даже на Неревском и на Славенском, блуждали по Новгороду почерневшие, опухшие люди, каждый день толпища голодных надвигались на княжьи житницы, угрожали, требовали, просили, умоляли, но стража стояла твердо, голодных отталкивали копьями, слишком назойливых били, люди падали возле житниц, наполненных тем самым хлебом, который был выращен руками этих людей, лежали тихо, будучи не в состоянии встать, умирали, так и не поняв странной вещи: как же так, ведь вон там, за толстыми деревянными стенами житниц, лежит хлеб, выращенный ими, а они умирают с голоду?

Видимо, Коснятин перед самой смертью все же успел переслать из своего поруба грамотку Мстиславу, а может, старший брат и сам надумал потягаться с Ярославом за Киев и уже давно выслеживал его действия, потому что, как только Ярослав кинулся на усмирение Новгорода, Мстислав собрал свою дружину, взяв в союзники незадолго до этого прибранных им к рукам касогов и хазар, вышел из Тмутаракани, быстро добрался до Киева и начал требовать, чтобы перед ним были открыты ворота города.

Киевляне не пустили к себе Мстислава. Довольно с них было и Святополка с его тестем и дикими печенегами. У них был теперь свой князь, а большего они и не желали. Мстислав, привыкший к битвам в чистом поле, не стал задерживаться у киевских валов, переправился через Днепр и подался на Чернигов.

Снова пришлось посылать Ярославу гонцов за море к варягам, снова прибыла к нему дружина, но уже не Эймунда, а Хакона, который за это время вышел в соперники Эймунду, в особенности же в похвальбе своими подвигами и своим золотым плащом, и вся дружина его подобрана была словно бы не для битвы, а напоказ — высокие, сильные, красивые, все в дорогом одеянии, с драгоценным оружием, враг не выдерживал одного уже вида этой дружины, ослепляла она, обезоруживала своим блеском, своей чванливостью.

Но все это оказалось напрасным, потому что Мстислав время для битвы выбрал почему-то не дневное, как было заведено издревле, а ночное. Войска двух братьев сошлись в Сиверской земле, возле Лиственя, в черную грозовую ночь; Мстислав пустил на варягов сиверян, которым все равно было — днем или ночью биться, земля-то ведь им принадлежала, все для них было известно и привычно, они двинулись на варяг такой лавиной, что те не выдержали, а тут еще ударили из засад касоги, вылетали из дождевых потоков, быстрые, как черные змеи, распугивали варягов своими гортанными, непонятными криками; варяги не выдержали, отступили, бросились врассыпную, бежал и сам Хакон, потеряв при этом свой тяжелый золотой плащ; пришлось бежать и князю Ярославу. Не слышал он, как Мстислав стал на поле боя, освещаемом белыми молниями, и прогремел своим зычным голосом: «Как не тешиться! Тут лежит сиверянин, а тут варяг, а собственная дружина цела!»

Но все-таки человек Ситника каким-то образом услышал эти слова Мстислава, через Ситника стали они известны и Ярославу; быть может, из-за этого и побоялся Ярослав садиться в Киеве, снова подался в Новгород, долго собирал там воев, страшась уцелевшей дружины Мстислава, и лишь весной этого года пришел сюда и, заключив в Городке мир с братом, сел на Киевском столе — кажется, твердо и навсегда.

Ирина уже родила сына Изяслава, дочь Елизавету и снова была в ожидании, род Ярослава разрастался, князь утверждался на земле, стал единственным наследником своего отца Владимира — не было уже видимых соперников, но и невидимых хватало; нависали они постоянной угрозой над первым человеком в великой земле Русской: то мор, то голод, то непокой, то смута, а то и просто темнота и нежелание идти следом за своим князем, недоверие к нему, — а чем вызовешь доверие?

Большинство пробует достичь славы в битвах, ужасы и отвратительность которых впоследствии сменяются блестящей героикой песен и легенд. Но чего они достигают? Император ромейский Василий всю жизнь провел в походах, не нашел времени даже для женитьбы, по его повелению знамена побежденных повергались в грязь, привязанные к хвостам ослов, а многим тысячам пленников выжигались глаза, — во имя чего? Вот умер Василий, а на троне сидит его брат Константин, пьяница, развратник, позор не только для империи, но и для всего людского рода.

Или взять Болеслава Польского, прозванного даже Великим. В прошлом году в гордыне своей дошел до того, что короновался на короля (кажется, купив эту корону у папы римского, что ли), но едва лишь два месяца пробыл королем и ночью, неожиданно для своих придворных, а еще больше, наверное, для самого себя, закончил свою бурную жизнь, оставив властелином Польши сына Мешка, которого германский император Конрад сразу же решил превратить в своего ленника; этот Конрад недавно сменил умершего Генриха Калеку, который тоже огнем и мечом сделал, казалось бы, все для своего утверждения, а вот умер, и прервался его род: на съезде возле Рейна германские маркграфы и епископы избрали императором Конрада, тем самым начав новую императорскую династию…

Голова, накрытая шеломом, отвыкает думать. Ярослав за это время возненавидел походы и битвы, он никогда не любил военного ремесла, а теперь и тем более. Отстаивал, отвоевывал для себя право на спокойное княжение, на дела великие, а теперь имел наконец передышку и вот встал перед неизвестностью: что же дальше? Окружали его бояре, воеводы, шуты, священники, лакеи и пришлые умники, купцы свои и чужие, блестящие иноземцы, толпившиеся главным образом вокруг княгини, которая без ума была от нарядов и велеречивости захожих вельмож; все как-то усложнялось, не было уже тех простых, суровых, иногда, правда, хитроватых людей, все они либо погибли, либо отошли от князя, остался он с этим сборищем; мечтал возглавить народ земли Русской, собрать его воедино, сказать ему что-то особенное, услышать мудрое слово и от него, но народ продолжал и теперь оставаться где-то далеко, в лесах и полях, народ стоял в стороне таким же безмолвным и настороженным, как и во времена детства Ярослава; народ только и ждал, чтобы заявить о своем праве, о своих требованиях: дай мне мое, ибо имею на это право, ибо я живой, ибо я и швец, и жнец, и в дуду игрец!

Пресвитер Илларион, человек умный и начитанный, мог дать ответ на все, что касалось Священного писания, житий великомучеников и святых, но и не больше. Князь Владимир любил окружать себя людьми могучими, буйными, от самого созерцания которых хотелось жить долго, весело и беззаботно, из таких он выбрал и пресвитера своей церкви в Берестах. Илларион больше смахивал на здоровенного кузнеца, переодетого в одеяние священника, однако телесная мощь, видимо, мешала ему иметь гибкость разума, он способен был только на то, чтобы твердо овладеть уже существующим, в его голове вместились все святые тексты и догматы, он знал все хитрости ромейского красноречия и плетения словес, но только и всего. Он был слишком совершенным в своих знаниях, чтобы поддерживать постоянный интерес к себе, утомлял своими знаниями, своим красноречием, в нем ощущалось что-то — то ли назойливость от повторений, то ли уж и вовсе признаки упадка. Ибо разве завершение чего-либо на свете уже не знаменует начала его уничтожения? Так распадается только что заключенный союз между двумя или несколькими государствами. И дом построенный начинает разрушаться с момента окончания его сооружения. И весь город тоже живет в бодром и молодом развитии только до тех пор, пока очертится его ядро. Потом город начинает расползаться, боковые наслоения поглощают бывшее ядро, давшее наименование этому городу, и уже имеем нечто неуклюжее, квелое, болезненное. Не потому ли погибло так много столиц?

А разве мы не умираем, только родившись? Вопрос — в длительности. Никакие молитвы не помогут. Единственное спасение — наполнить свою жизнь высочайшими деяниями, и наполнить как можно плотнее. Тогда жизнь будет долгой и прекрасной.

Соглашался с князем Илларион, благочестивые поступки, благочестивые деяния — украшение всякого сущего, человек рождается, живет, работает лишь для бога, человек воздвигает храмы не для собственного жилища, а для бога, возводит над ними высокие купола, на которых есть место только для самого бога, и чем выше храм, тем ближе к небу, ближе к конечному назначению человека.

Кто же может возводить высочайшие храмы, если не владыки земли? Ибо разве царь Соломон не построил дом во имя божье и не прославился во все века своим храмом, а когда строился храм, на строение шли обтесанные камни; ни молота, ни тесла, ни всякого другого железного орудия не было слышно в храме при строении его, потому что сотворил бог для этого дела каменного червя шамир, который и раскалывал камень.

Ярослав и не возражал, сам сооружал церкви, ставил их повсюду: и в Ростовской земле, и в Новгородской, и в самом Киеве, хотя тут пришлось прежде всего налаживать все после бесконечных пожаров. Но ведь и самый большой храм первокаменный уже поставлен в Киеве отцом его, князем Владимиром. Что же прибавится для него, если он поставит рядом еще один храм? В самом деле, Соломон был мудр, сказано ведь: «И дал бог Соломону мудрость, в весьма великий разум, и обширный ум, как песок на берегу моря». Но он строил на голом месте. А если ты начинаешь не первым?

И в Константинополе, отвечал Илларион, первым был Константин Великий, а божественный Юстиниан после, но ведь поставил же Юстиниан с божьей помощью храм святой Софии, пригласив гречинов Исидора и Анфимия на это дело, и прославился на века.

Неожиданно на помощь Иллариону пришел Ситник. Правда, боярин знал лишь свое дело, никому, кроме князя, в помощники становиться не собирался, но вышло так, что именно во время продолжительных бесед князя с пресвитером, которого давно не видел и у которого надеялся найти ответ на свои колебания, известил Ситник Ярослава, что его доверенными задержаны подозрительные люди на Залозном шляху. Оказался и старший среди них, по имени Гюргий, как и сам князь, а идут, сказал, аж из Иверии[60], кто его знает, где она есть, направлялись же к князю Мстиславу в Чернигов.

— Откуда узнал, кто они и что? — спросил Ярослав.

— Имею людей, на всех шляхах разбросанных. Пристают к путникам, выпытывают: кто? куда? зачем?

— Позови этого… Гюргия.

— Приготовил его на всякий случай.

— Зови.

Ситник ввел в горницу высокого, гибкого, чернобородого, белозубого. В черной суконной одежде, подпоясанный дивным серебряным поясом, на шее тоже серебряная цепь, на поясе — короткий меч — акинак.

— Кто будешь? — сурово спросил князь, но на Гюргия суровость не подействовала, он не поклонился князю, лишь еле заметно кивнул головой, не снял острой шапки, выпрямился еще сильнее, прогибаясь в пояснице, засмеялся белозубо, что-то промолвил быстро и непонятно.

— Не молвишь по-нашему? — сказал Ярослав. — Как же беседовать будем? Ромейский язык знаешь?

Гюргий снова засмеялся и снова заговорил на своем языке, взволнованном, будто орлиный клекот. Ярослав улыбнулся. Варяжский язык этот человек знать не мог, латинский — и тем более, может, персидский, — но сам князь тоже не знал персидского.

— Что же мы — перемигиваться с тобой будем, что ли? Ты что, к Мстиславу шел?

— К Мстиславу, — закивал Гюргий и снова засмеялся, видно, воспоминание о Мстиславе вызвало у него радость.

— В дружину к Мстиславу?

Ярослав жестами показал, как орудуют мечом, но Гюргий завертел головой. Он подбежал к стене горницы, встал на колено, показал ладонью правой руки, будто что-то вытесывает, потом начал класть к стене как бы камень на камень, бревно на бревно; Ярослав еще не верил догадке, быстро встал со стула, прошел к обитому серебром тяжелому сундуку, достал оттуда дорогую книгу греческую, развернул, позвал к себе иверийца, показал ему рисунок: на городской стене, за которой виднеются верхушки храмов, несколько веселых бородатых людей кладут камень, подаваемый им снизу простым блочным приспособлением.

Ивериец обрадованно закивал головой, снова что-то проговорил — длинное и жаркое, Ярослав разобрал несколько раз повторенное слово «Мстислав»; этого князю было уже достаточно, чтобы понять, какой славой пользовался его брат в Тмутаракани среди строительного люда, — видно, немало поставил там сооружений, если идут к нему из таких далеких краев умельцы. Может, задумал Мстислав превзойти Киев в строениях божьих и светских и сам позвал к себе зиждителей? Но вот случай вмешивается в дело, а может, это божья воля на то, чтобы ему, Ярославу, стало ведомо про замысел брата, и вот теперь, идя навстречу божьей воле, он должен опередить своего брата и воздвигнуть что-то невиданное и неслыханное?

Ярослав дружески похлопал иверийца по плечу, звякнул в серебряный колокольчик, велел заспанному слуге принести два ковша меду; когда выпили с Гюргием, князь позвал Ситника и сказал ему:

— Найди толковина, чтобы мог я объясниться с этим человеком. Гюргия со всеми его товарищами держи зорко, давай все, чего хотят, важные люди вельми для нас.

А через неделю, когда узнал, что Гюргий и все его товарищи — каменных дел мастера, Ярослав снарядил посольство к ромейскому императору с заверением мира, а заодно и с просьбой прислать умелых украшателей и строителей, чтобы поставили в Киеве церковь великую и славную.

В повседневных хлопотах князь едва вспомнил про древлянского святого, посаженного еще несколько лет назад в пещеру на Берестах. Спросил о нем Иллариона. Тот молча подергал себя за бороду.

— Что так? — улыбнулся Ярослав. — Святые лучше на небе, чем среди нас?

— Злой вельми, — вздохнул Илларион, — не молвит ко мне ни слова.

— Жив еще?

— Жив и крепок.

— А отрок?

— Быстрый к учению и послушен, мягкая это душа.

— Вот и ладно. Пошлешь ко мне отрока, отче.

Но снова забыл или закрутился в повседневных заботах, а тут еще отправился на ловы, чтобы малость дохнуть осенним воздухом, походить по красному листу, вдохнуть пронзительных запахов леса, которые напомнили бы далекие теперь новгородские дни, вернули бы молодость, силу, желание, шум крови в груди, неуловимую, как божий дар, Шуйцу. Эх, Шуйца, Шуйца! Отдаляешься ты от меня все больше и больше, огромные просторы пролегают между нами, и отчужденность все растет и растет, вот уже и мерзкий потный человек вклинивается между нами, выведывая-вынюхивая о нашей дочери, а сам я не знаю ничего, ибо ты не говоришь, ты не веришь мне и уже, видать, никогда не поверишь, господи, господи!

Всё на князя, всё против князя в этой великой и безжалостной земле: и необозримость просторов, и разливы рек весною, и люди в своем вечном недовольстве, и лютые звери.

Княжение — это дело, от которого человек старится быстро, а обессиливается еще быстрее. И когда бежал на Ярослава дик, то уже и не думалось, что найдется сила одолеть его. Да и никто, наверное, не надеялся на спасение князя, и каждый, видно, стоял и думал, кому придется служить завтра, перед кем гнуть спину, кому угождать. Но он живой, и сил у него прибавилось!

— Созывай людей на вепря! — весело крикнул Ярослав Ситнику и одиноко погнал коня в Бересты, опережая тех, которые несли убитого князем огромного вепря.

Никчемное это дело — тратить время на обжорство да на пьянку, когда человеку, чтобы жить, достаточно хлеба и воды, но ничего уж не поделаешь, раз повелось так издавна, и даже Спаситель наш превращал воду в вино, чтобы принести радость на пиршестве.

Людей собралось немало — с полсотни, если не больше, на длинных столах навалено было жареного и вареного; вепрь служил лишь зацепкой, была там и оленина, и медвежатина, были жареные поросята и дорогая рыба, озерная и днепровская, подавалась похлебка с почками и жирные ребрышки под подливой из хрена; для питья имели пиво, и мед, и вино; толстые свечи пылали по углам палаты и посредине стола, шум и гомон наполняли длинное помещение с низким потолком из бревен, со стен смотрели на людей головы вепрей, разинувшие клыкастые пасти: выставляли ветвистые рога головы оленей и лосей, в простенке поднималось на задних ногах огромное чучело медведя, а немного сбоку, у двери, скоморохи устроили забаву с живым медведем, приученным смешить князя и дружину на пирах; пьянели все быстро, переругивались между собой за лучшие куски, отнимали друг у друга то ребро, то бедро, вгрызались зубами в мякоть, обсасывали сладкие мослы; тяжелый людской дух стоял в гриднице, но застольники не чувствовали его, внимание их было приковано к дичи, — смертным потом убитого животного пронизано мясо дичи, бьет запах воли в ноздри, хищно раздуваются носы, ходят ходуном тяжелые челюсти, подведенные черными тенями от свечей и каганцов; не переставая жевать, Ситник хвастал, как возили дичь под седлом, выдерживали в погребах, обложенную травами и кореньями, зарывали на ночь в холодные осенние листья, прихваченные первыми заморозками, как пеклось, жарилось, парилось во славу князя Ярослава; все, кто сидел ближе к князю, подхватывали славословия, друг перед другом стремились как можно заковыристей провозгласить здравицу в его честь; тем, кто сидел у двери, слово и не доставалось, ибо это были люди без значения, — состязание в верности шло лишь тут, вокруг Ярослава; он и сам принимал в нем внимательнейшее участие, ободряюще улыбался златоустам, одному кивал головой, другого похлопывал по плечу, тому подавал жирный кусок, другому протягивал ковш, чтобы чокнуться, одного благодарил, другому преподносил подарок за верность, — мудрыми были предки, выдумавшие пиршество, где люди сходятся плечом к плечу, как брат к брату прижимаются, где князь словно бы сливается с теми, кто ему подвластен, набирается от них бодрости и силы, а они, приближенные к нему, чувствуют себя увереннее, гордятся своей близостью к властелину, они готовы для него на все: выпить и закусить, в огонь и в воду, против супротивников и беды, вон они все какие взбудораженные, оживленные, с разгону вгоняют ножи в лоснящиеся от жирного мяса столы, стучат кулаками в толстые доски, рыкают по-звериному — да все за князя, все ради него и для него, и как тут не любить этих взлохмаченных, мохнатобородых, раскричавшихся, преданных, искренних мужей, хотя умом своим князь понимает всю ничтожность и неискренность своего окружения, знает, что славят они не Ярослава, не этого человека с набрякшим некрасивым носом и насупленными бровями, а князя, их владыку, и поставь вот сейчас на его место другого и назови его князем, они точно так же будут распинаться перед новым, ибо человек для них не значит ничего, значит только место, положение, власть; умом Ярослав презирал их всех, а сердцем тянулся к ним, ибо в одиночестве он ничего не значил, он ничего не мог поделать с собственным бессилием, со слабостью, с врагами, каких все больше и больше.

— Славен будь, княже Ярослав! — ревели бояре и дружина.

— Долголетен!

— Счастлив!

Все здесь было со словом «самый»: самый могучий, самый мудрый, самый дорогой, самый справедливый, самый зоркий, самый ясный, самый милостивый и самый милосердный. Кто лицемерил сознательно, а кто и искренен был в опьянении своем, князь поощрительно улыбался, знал истинную цену каждому слову и восклицанию, но и приятно было купаться в этом буйстве славы и хвалы, мог бы, ясное дело, встать, махнуть рукой, прикрикнуть так, чтоб заткнулись все со своим славословием, но довольствовался и тем, что всех их видел насквозь, сам оставался загадочным и недостижимым для их ограниченности.

Но вот во всеобщее величание князя вмешался княжий шут Бурмака, который слонялся между столами и молча выделывал разные пакости: то тянул у кого-то из-под руки ковш с медом, то макал в чей-то кубок конец своего длинного рукава, то пробовал поджечь кому-то бороду свечой, и все это сходило с рук шуту, ибо пользовался он высоким княжеским покровительством, — теперь шут изъявил желание говорить. Пошел чуть ли не к двери, к безмолвным и незначительным участникам пира, которых позвали сюда лишь для количества, взобрался на лавку, поднял вверх руку с ковшом, хлюпнул вниз напитком, крикнул:

— Тихо, говорю я!

Шум постепенно затихал, ждали от шута новой выходки, знали, что остер он на язык, каждый невольно поеживался, опасаясь, чтобы не задел Бурмака именно его, ибо вреда, быть может, это и не принесет, но смеяться будут; однако шут не стал задевать ни меньших, ни старших, смачно облизал свои толстые губы, захохотал:

— Великому черту — велика и яма! Наимилосерднейшему нашему князю слава! Шел князь из Новгорода, а по пути во всех селах и волостях голод, люд повымирал, а где кто уцелел, то уже и голоса не подавал, а князь и говорит воинам: «Когда будете есть, то чтобы и кости закапывали, не давали этим издыхающим, чтобы сердца ваши не разжалобились, ибо что же вы за воины будете». Слава милостивцу нашему!

Мертвая тишина воцарилась между столами, никто еще не знал, следует ли обращать внимание на пьяную болтовню шута или пропустить ее мимо ушей, как делали всегда; более смелые смотрели на князя, чтобы по выражению его лица отгадать, как отнесется он к Бурмаке, но Ярослав сидел с заученной улыбкой на устах, смотрел на своего шута благожелательно — дескать, мели дальше, разве мы не знаем, какой ты болтун.

— А тут, — кричал дальше шут, брызгая во все стороны слюной, — село на пути — и весь люд в нем вымер! Уже и проехал князь село, как вдруг выползает из-под его коня девочка — тень от девочки, а живая! «Почему она жива? — спрашивает милостивый князь наш. — Зачем она теперь, коли все здесь умерли? А уберите-ка девочку!» И затолкли ее насмерть, чтобы не было от этого села и расплоду, раз уж оно такое убогое и никудышное.

Ситник опомнился первым. Подскочил к Ярославу, наклонился к нему, прошептал:

— Дозволь, заткну ему глотку!

— Пусть говорит! — громко промолвил Ярослав, и все облегченно вздохнули, кое-кто даже потянулся к кубку, кое-кто стал дожевывать застрявшее в зубах, — в самом деле, пускай говорит, мало ли чего не принесет слюна на язык этому болтуну, все равно наш князь самый добрый, самый справедливый, самый милостивый, самый…

— А там вышел из Древ святой человек, — продолжал кричать Бурмака, да поймали его по велению нашего князюшки и с веревкой на шее вели до самого Киева, а ведь аркан — не таракан, хотя зубов и не имеет, но шею грызет. Вот какой у нас князюсик!

— Иди, Бурмака, выпьем с тобой, — позвал Ярослав шута.

— А пускай с тобой лукавый пьет! — крикнул шут.

— Горло у тебя, вижу, пересохло, — спокойно промолвил князь, — может, кто-нибудь промочит его тебе. Эй, люди, помогите шуту!

Бурмаку мигом стащили с лавки, набросилось на него сразу с десяток человек, каждый тянулся с полным ковшом или кубком, силком заливали шуту в рот, в нос, в уши, лили в глаза, он захлебывался, пытался высвободиться, вот-вот мог задохнуться, но жалости к нему ни у кого не было, да он и знал это хорошо: все здесь зависело от одного лишь человека, от его слова. Бурмака все же изловчился перевернуться ничком, пополз между вонючими грязными сапогами по запачканному полу, извиваясь ужом, отплевываясь, отфыркиваясь, умоляюще простонал:

— Княже!

— Напоили уже, хватит, — засмеялся князь, — а теперь давайте выпьем и мы все за здоровье нашего Бурмаки, ибо что же мы делали бы без его шуток и смеха!

— Го-го-го! — заржали все вокруг.

Ой, князь, вот так князь, ну и князь! Пили, ели, жевали, давились, таращили глаза. Вот так так, вот оно, ох и князь же у нас!

А Ярослав дал знак, чтобы не прекращали пира, поднялся, незаметно вышел в сени, за ним выскочил Ситник.

— Пускай проведут меня к тому в пещеру, — сказал трезвым голосом Ярослав.

— Поздно ведь, княже, а идти далеко. К самой круче днепровской.

— Сказано тебе!

— Позову сейчас отрока. Он тут недалеко.

Отрок прибежал заспанный и встревоженный. От него пахнуло теплым молодым телом; был высокий, тонкий, видно, красивый малый, хотя это и не имело значения.

— Зовешься как? — спросил его Ярослав.

— Был Тревога, а теперь Пантелей.

— Веди.

— И я с тобой, княже, — попросился Ситник.

— Иди на пир. Чтоб люд не расходился.

— Хоть свечку возьмите, потому как там нет, — сказал Ситник.

— Покажу я тебе когда-нибудь свечу, — сердито пообещал ему Ярослав, прилепился ко мне, как клещ.

Тяжелый замок на дубовых дверях заржавел — наверное, не отпирался с тех пор, как посажен в пещерку святой человек; отрок Пантелей, чуть не плача, возился с замком, но отпереть не мог.

— Дай сам, — оттолкнул его Ярослав, — зажигай свечку!

Святой человек, то ли от грохота запоров, то ли от предчувствия встречи, а может, и просто по своему обычаю, не спал уже, встретил князя, сидя на глиняной завалинке, скрюченный, высохший до предела, огромная серо-желтая борода прикрывала все его тело, словно щитом, над бородой вверху сверкала круглая, будто большое яйцо, лысина, а между лысиной и бородой плавали в темноте два черных блестящих глаза, наполненных неизбывной тоской.

Один пришел из широкого мира, пришел с воли, хотя, закованный в железный обруч государственных обязанностей, и не умел ценить этой воли, а другой, рожденный не для послушания, не зная ограничений и притеснений, имел теперь лишь печаль в глазах и настороженность; наверное, он догадался, кто пришел к нему, потому что молчал и смотрел на князя со спокойным равнодушием. Так длилось долго, один стоял, весь еще обвеянный свежим ветром с Днепра, с запахами вин и вкусных яств, а другой, скрюченный на глиняной завалинке, прикрывался бородой и посверкивал глазами, не имея охоты говорить первым. Однако заключенный был великодушен. Он заметил, как неловко переступал князь своей хромой ногой, всколыхнул бородой, подвинулся на завалинке, уступил место возле себя.

— Садись, — сказал тихо, — стоять тебе трудно.

— Откуда знаешь? — удивился Ярослав.

— Да уж знаю. Естеством нахрамываешь сызмальства, а может, и духом. Князь должен хромать.

— А может, я не князь.

— Кто бы еще сюда пришел? Разве убийца? Садись вот здесь. Не бойся смрада: смрад не так ударяет, как правда.

Князь примостился на самом краешке завалинки, дыша в сторону, чтобы винный дух не дошел к узнику, спросил:

— Почему думаешь, что правда только за тобой?

— Потому что страдаю, — сказал тот все так же негромко. — Худой и измученный. А с жирных, обленившихся уст правды не услышишь.

— Наши священники в постах пребывают, смиряют и плоть и дух. Разве ты считаешь себя лучше их?

— Не наши это служебники — чужеземные, — напомнил старик.

— По всей земле теперь новая вера завладела всеми душами.

— Не завладела и долго еще не завладеет, а может, и вовсе погибнет твоя новая вера.

— Об этом и люду молвил в своих блужданиях? — сурово спросил Ярослав. — Вышел ты из тьмы, и слова твои темны. Все людове наши прятались в лесах, а новая вера выводит их в широкий мир, прославляет по всем землям, ибо народ наш достоин прославления. Но не всегда люди выходят к славе добровольно. Иногда приходится прибегать к насилию.

— Отец твой сжигал наши храмы, а богов бросали в озера и реки, чтобы уплывали по воде. Но они не уплыли, а сели на дно и станут чернодубом, потом, в подходящую годину, вынырнут, и снова воцарится наше родное, запомни это, княже. Все можно изменить: дома, одежку, воям дать иное оружие, набить глотку заморскими яствами и напитками, но душу у народа не вынешь, не вставишь ему другую, чужую. Не удалось это сделать князю Владимиру, не удастся и тебе. Как приходила с веснянками к нам весна, так и будет приходить, как встречали мы в игрищах солнцеворот, так и будем встречать, и зеленые ветки для наших богов будем приносить, как и раньше, и писанки будут радовать взор наших детей.

— Никто не измерит, чего больше у власти: созидания или разрушения, прервал его Ярослав. — Отец мой сжег сколько-то там капищ языческих, зато какие дивные церкви поставил! За князем Владимиром и я, сын его, иду. Народ учить надобно, темноту изгонять…

— Темноту? — В голосе старика слышалась улыбка и превосходство, которые дают лета и страдания. — «Учить надобно». А чему учить-то будешь? Как избегать грехов да как от них избавляться? Богов наших уничтожаешь, а бесов оставляешь, грехи плодишь. Учению твоему токмо лишь начало, а грехов уже полно повсюду, уже отбиваетесь от них, отмахиваетесь, открещиваетесь в церквах ваших денно и нощно. Топчешь все, что было, и приближенных своих к тому же поощряешь.

— Не таков я есмь, — возразил спокойно Ярослав, — мало ты видишь из своей пещерки, в одну лишь сторону глядишь. А что грешен, так… не зря ведь в басне говорится: каждый носит по две сумки. Одну спереди для чужих грехов, другую сзади — для своих, так, чтобы не видно ее было. Что же касаемо княжьей власти, то всегда должен быть тот, кто учит разуметь самое возвышенное: свою державу, правду, честь. Ты ведь тоже ходил среди людей и обучал их чему-то?

— Токмо предостерегал. Ибо лишь тот народ мудр и спокоен, который трудится для себя и не зарится на чужое. Он спокоен и лишен гордыни, пока не разбогатеет и не рассобачится. А уж тогда плюет на целый свет, топчет люд иных земель и может того дождаться, что и сам растоптан будет… Ты же, княже, хочешь, дабы все было как у ромеев, а Киев чтобы стал еще одним Царьградом…

— Откуда ведомо тебе? — удивился Ярослав прозорливости старика. Он сам еще себе боялся признаться в этих мыслях, а этот брошенный в яму человек, оказывается, все видит и знает. Не удивительное ли дело?

— Испокон веков так ведется: когда у соседа свинья большая, то и самому хочется выкормить такую, а то и еще побольше.

— Стольный град — не свинья.

— Еще прожорливее. Оглянись вокруг: сколько расплодил дармоедов твой отец, а ты их развел во сто крат больше, да и еще разведешь. Церквей столько наставили, что в них псы бегают. А голод и мор точно так же ходят по нашей земле, беда не выводится, горя еще больше…

— Голод и мор все едино никто не сможет одолеть, — словно бы оправдываясь, рассудительно произнес Ярослав, — зато всегда можно найти способ дать угнетенным душам что-нибудь, чем они могли б гордиться. Прежние междоусобицы стояли преградой для дел великих, теперь собраны воедино все наши земли, весь народ может объединить свои усилия, свою работу, а самое лучшее применение для них — это сооружение и творение знамен державных. Отворить житницы и накормить тысячи голодных ртов, вымостить через трясины дорогу в Киев, чтобы везли на торжище и на обмен харчи и меха, мед и воск, или поставить среди болот златоглавый храм, проложив к нему лишь узкую тропинку, но вознеся этот храм над всем миром в сверкании и великолепии? Кто как хочет, а я выбираю храм, и каждый на моем месте должен был бы сделать точно так же, если бы бог наградил его мудростью.

— А ежели у человека и хижины нет, чтобы укрыться от зимней стужи? еле слышно спросил старик.

— Когда у человека есть хижина, он должен строить храм. Ежели нет хижины — тоже должен строить храм, — твердо ответил Ярослав.

— Считаешь себя мудрым, а ты жестокий, да и только.

— А что такое мудрость? Это правда. Правда же милостивой не бывает. Она твердая и жестокая. Много прочел я книг, все века и все народы там описаны, всюду было много жестокости, но только она приводила народы к расцвету. Чтобы держава могла расцветать и подниматься выше всех, народ должен согласиться на некоторые тяжести и жертвы. По доброй воле он на это не пойдет — надобно заставить!

— Такова судьба великих народов, — грустно промолвил старик, — они либо становятся жертвой чужих захватчиков, либо же попадают в руки тиранов.

— Что же, по-твоему? Я — тиран? — обиженно спросил Ярослав.

— В речи своей. А от слова к делу — рукой подать. Научен ты жестокости. Чужой жестокости обучен.

— Разве можно учиться своему? Не было же письмен у нас, не передали нам мудрецы наши древние о прошлом, в темноте блуждали вслепую. Мой отец вырвался из тьмы, призвав носителей новой веры, которая победно идет по земле.

— Содрогаются все земли от этой веры, не принимая ее, еще тысячу лет будут содрогаться.

— Откуда ведомо тебе?

— Вижу отсюда все, — упрямо сказал старик, — а что касаемо мудрости, то живет она меж людом. Письмо же порождает смуты и войны. Бог не пишет никогда. Он молвит голосом ветра, грома, воды, леса.

— Не слышу его речи, — сказал князь.

— Глухой еси. А отверзнутся твои уши — поздно будет.

— Буду идти своей дорогой, — встал князь, — тебя же не могу выпустить отсюда.

— Отрока не трогай, — уже в спину князю сказал спокойно старик, продвигаясь по завалинке, чтобы расположиться поудобнее, потому что разболелись у него кости.

Пир был еще в разгаре, когда вернулся Ярослав. Гуляки радостно взревели, увидев князя, неистово захлопали в ладоши, переняв этот глупый ромейский обычай, потянулись к Ярославу с ковшами, поставцами, братинами двуухими. Он остановился на пороге, посмотрел на пьянчуг трезвыми злыми глазами так, что все мигом затихли, бросил им грубо и презрительно, словно собаке кость:

— Не пора ли и на молитву?

Отошел от двери, уступая им проход, и они, опережая друг друга, начали вылетать в темные просторные сени, спотыкались о длинные скамьи, падали, поскользнувшись, сталкивались в тесном пространстве дверей, молча сопели, тяжело дышали, торопились исчезнуть, убежать от княжеской ярости, бежали молиться богу, невнятно бормоча пьяным языком на бегу, и вот уже — никого, лишь Ситник стоит за спиной на страже да медленно обгладывает огромную кость, сидя за столом, Бурмака и нахально поглядывает на князя, — дескать, с глупого, как со святого, взятки гладки.

Ярослав, сильнее чем обычно прихрамывая, подошел к столу, сел напротив Бурмаки, придвинул к себе какую-то посудину, не глядя налил зелья, выпил, взял кусок мяса.

— Тяжела жизнь наша, Бурмака, — сказал он тихо и словно бы жалобно.

— Для таких дураков, как ты, — жестоко отрезал шут.

— Никто не пожалеет князя.

— А мало тебя били, негодник, — пользуясь своей безнаказанностью, продолжал разглагольствовать Бурмака.

Ярослав отвесил ему пощечину, шут молча покатился под стол, долго выбирался оттуда, заплакал, размазывая слезы по грязному лицу.

— Ты чего дерешься, дурак?

— А ты дай сдачи, — мрачно посоветовал ему князь. Он и сам не знал, чего хочет. Побыть хотя бы миг простым человеком, чтобы защищаться не княжеской властью, а собственными руками, как в тот раз против вепря или когда-то супротив медведя, пущенного мерями. Биться, полагаясь лишь на силу в руках, как бился когда-то в Киеве на Перевесище против печенегов, бился уже и раненный в колено вражеским копьем, стоял, истекая кровью, нагнулся лишь для того, чтобы вырвать из раны острие копья, отбросил его прочь от себя и снова махал широким и тяжелым мечом и был страшен в своей окровавленности, так что враги не выдержали и бросились вниз.

Вот так биться, состязаться со всем миром, вечно идти на бой, ибо только тот, кто состязается, только тот прав. А там, где пролилась когда-то его кровь, он и поставит самый большой во всех землях храм, ибо ни единого храма нельзя себе представить без пролитой крови. Никто не станет упрекать, что поставил он собор на крови чужой, — нет, на своей собственной!

— Ну что, — спросил Бурмаку, — боишься давать сдачу?

— Хоть глуп, да хитрый, — зло промолвил Бурмака, отойдя от князя подальше, и приник к ковшу с медом.

Ярослав поднялся и, прихрамывая, направился к двери, велел Ситнику, который из сеней наблюдал, удивляясь, за князем и его шутом:

— Седлай коней, поедем в Киев.

Ситник разинул было рот, о чем-то хотел спросить, но князь опередил его:

— Помолимся в пути, — сказал так, словно Ситник без молитвы и жить не мог. — Бог молитву к себе примет где угодно, лишь бы сердце было просветленным.

— Ага, так, — моментально согласился Ситник и побежал выполнять княжеское повеление.

Несколько дней ездил Ярослав с многочисленной свитой вокруг Киева. Останавливался на Перевесище, на поле за городом, где надумал соорудить церковь самую большую и славную, чтобы святое место было именно там, где ударили князя копьем в ногу, где пролилась его кровь, принесшая врагу проклятье и разгром. Не годилось, чтобы храм возвышался вот так за городом, в одиночестве, храму всегда необходимо достойное обрамление, точно так же как драгоценному камню — мастерская оправа. Да и тесен стал Владимиров город, отовсюду под его валами лепились слободы и селения, толпился люд торговый и ремесленный, которому не хватило места на этой стороне; днем все торжища и улицы города наполнялись тысячами заезжих людей, на ночь стража выгоняла всех прочь, но у многих оставались незаконченные дела в городе, они далеко не отъезжали, ютились поблизости, из временных стойбищ и лагерей создавались потом целые селения, много там жило людей ценных, нужных для города, настало уже время взять их под защиту, оградить и их селения; чем больший город, тем больше поместится в нем воев, тем большую дружину может содержать возле себя князь, а значит — меньше опасений перед неожиданными налетами врагов, ибо не следует забывать, что и до сих пор в степях слоняются еще печенеги, а за Днепром — в каких-нибудь трех днях езды от Киева — Мстислав; жить в тесном городе нельзя, строить на открытом месте тоже не годится. Так князь Ярослав пришел к выводу вести вокруг Киева новые валы, укреплять их дубовыми городнями, рыть рвы, ставить крепкие каменные ворота.

Владимиров город весь был на виду. Из княжеского терема можно было охватить взором все: и церкви, и дворы, и торжища. Теперь речь шла о большем. Тут недостаточно было проведение копьем, как это сделал когда-то Константин Великий, показывая, где ставить стены вокруг Константинополя. Ярославов вал должен был опоясать Перевесище, потом идти прямо до самого Копырева конца, оттуда — вдоль кромки горы, пока не соединится с валом Владимировым. Ярослав сам проехал по тем местам, где должен был пролегать вал, всюду его встречало огромное множество люда, — кажется, ни у кого не вызывало восторга намерение князя ставить новые валы, ибо знали, какое это проклятое, длительное и изнурительное дело; молча стояли, смотрели на богатых всадников, уступали дорогу, долго смотрели им вслед, и тяжелые взгляды эти ощущали на себе все, кто сопровождал князя. Бурмака тащился на осле следом за цепью всадников, кричал издали, обращаясь к Ярославу:

— От кого заслоняешься? От брата родного?

На Копырев конец князь и не думал тянуть валы, потому что было далеко, да и город многое утрачивал в своих очертаниях, вытягивался неоправданно в один конец узким клином. Но вышли ему навстречу богатые агарянские купцы с Копырева конца, вышли армянские ремесленники и врачи, вышли жидовины с щедрыми дарами, встали на колени перед князем, умоляли, чтобы взял он их в свой город с их домами, женами, детьми, ибо уже много лет провели они здесь, под Киевом, поменяли свои родные земли на эту землю, полюбили ее, верно служили князю Владимиру, хотят служить и ему, Ярославу.

Ярослав улыбнулся, велел брать дары, обещал копырянам оградить валом и их, сказал, словно бы хотел оправдать свою жадность:

— Деньги у людей — что вода, разлитая, расплесканная. Кому-то надо собрать воедино, чтобы построить храм великий. А кому же, как не князю!

Бояре качали головами: да, да. А Бурмака сзади восклицал злорадно:

— Не наберешься ты, княже, этими дарами на свое строительство! Вели скорее дань собирать! Да пусть собирают днем и ночью в великой спешке и без недобора!

Услышав о княжеском объезде, выползали из подольских яров и останавливались на кручах молчаливые кожевники, быстроглазые гончары, кузнецы по железу и меди, сабельщики, котельники, роговники, скорняки, седельники, лучники, овчинники, выходили из яров, видно оставив только что свои работы, задымленные и запыленные, длинноусые, с бритыми бородами (еще не дошел до них ромейский обычай выращивать круглые бородки), эти даров не выносили, не просили оградить валом и их хижины, ибо все равно грабить там нечего, да и чувствовал себя человек вне валов как-то вольнее, легче дышалось, когда ты был подальше от князя, а князь от тебя.

Стояли у самого обрыва, с вызовом смотрели на князя и его лакеев, ни приветственных возгласов, ни радостных улыбок на лицах, — холодная отчужденность и полное непонимание высоких государственных интересов, как и у придурковатого Бурмаки, который болтается сзади на осле и выкрикивает хулу на князя.

Ярослав ехал выпрямившись, гордо, холодно щурил свои умные, глубокие глаза. Вот так он идет сквозь жизнь и будет идти до конца — и всегда ему вечный вызов со всех сторон. Вечно должен заботиться о боевой мощи и защите. Эти кожевники и кузнецы не думают про державу. Не способны. И хлебороб, сеющий рожь в просо, тоже не способен. Поэтому пусть молча кормит тех, кто может позаботиться о его безопасности.

А ты верши задуманное!

Простой люд равнодушен к власти. Она ему ни к чему. Он бы и государственного единства и независимости не имел, если бы не князь. Так пусть же будет благодарен князю. Не князь будет благодарить кого-то там за напитки и яства, а пусть люди благодарят князя. Поучать их об этом денно и нощно.

Верши задуманное!

Чем большая земля, тем больше в ней беспорядка, смуты и безответственности. Устранить их может только сильный человек, который не знает страха ни перед кем и не нуждается в подсказках. Святенники пусть уговаривают толпу, а князь знает все сам.

Верши задуманное!

Каждая земля позволяет себе какие-то излишества: то попов, то воев, то священных животных, то купцов, то холуев. Кто не хочет работать днем и ночью, должен стать либо проповедником, либо льстецом. Льстец — это нечто среднее между человеком, который кое-что знает, и дураком. Князь должен всю жизнь вертеться между такими холуями и лизоблюдами, как те, которые едут следом за ним, и между людьми, которые умеют что-то делать и делают молча и терпеливо. Должен пройти между ними осторожно и гордо, никого не поддерживая, никому не помогая. Если поможешь кому-то, один будет благодарен, а сто — недовольных. Если же причинишь зло одному, то недоволен будет только один, а сто будут радоваться, ибо у каждого непременно найдется сотня врагов.

Верши задуманное!

Дела твои должны быть огромными даже и тогда, когда и злодеяния огромны. В истории каждой земли есть изрядное число страниц позорных и жестоких. Кроме твоей земли. Ежели и был у нас когда-нибудь позор или жестокость, их надлежит предать забвению. А тому, кто потщится вспоминать об этом, надобно отбить охоту.

Верши задуманное!

Загрузка...