1941 год ОСЕНЬ. КИЕВ

Но, душенька моя, ласточка моя, я дрожу, я дрожу, я дрожу.

П. Пикассо

— Надеюсь, вы простите мне эту маленькую мистификацию? — сказал Адальберт Шнурре профессору Отаве, садясь возле него на заднем сиденье пепельно-серого «мерседеса». — Конечно, если бы вас разыскивали военные власти, все было бы иначе. Поверьте мне: довольно быстро заставили бы указать на вас. Для этого есть средства.

— Знаю, — коротко бросил Отава.

— Но вас искал я, ваш давнишний оппонент и коллега, если хотите. И поэтому я выдумал всю эту шутку с лекциями, прибегнув в них к некоторым извращениям ваших мыслей, но это же была только милая шутка. Кроме того, учитывая военное время, я вынужден был прибегнуть к маскировке.

— Это — тоже маскировка? — спросил Отава, указывая на эсэсовскую форму профессора Шнурре.

— Если хотите, до некоторой степени да. Хотя тут имеют значение и взгляды. Мне, например, известно, что советские профессора не признавали университетских мантий, шапочек, всего, что заведено в Европе еще со средних веков. Я не ошибаюсь?

— Нет. Мы считали, что профессора такие же люди, как и все остальные.

— Понимаю вас. Поймите и вы меня. Я надел этот мундир именно потому, что весь мой народ сейчас — в мундире. Это наша вера и наши убеждения.

— Разве все — в эсэсовских мундирах?

— Не играет роли. Но, если хотите, в народе всегда есть элита. В своем народе вы также принадлежали к ней.

— Если принадлежал раньше, то и сейчас принадлежу. Почему же вы употребляете форму прошедшего времени?

Адальберт Шнурре засмеялся:

— Ввиду вашего исчезновения. Ведь вы растворились в анонимности, которая равняется небытию. Профессора Гордея Отавы нет ни по ту сторону, ни по эту сторону фронта. Там его считают предателем и дезертиром, здесь считают без вести пропавшим.

— Откуда вы знаете, кем меня считают по ту сторону фронта?

— Законы вероятности. Теоретически это легко определить, а практически так оно и есть.

— По-моему, вы считали себя теоретиком в других областях. Ваша специальность — древнехристианская живопись.

— А также деревянная скульптура. — Адальберт Шнурре благодушно хмыкнул. — Мы оба с вами считались хорошими знатоками в этой области. И первый мой долг был — спасти вас для науки. И я это сделал.

— Я должен благодарить?

— Я понимаю ваше состояние. На вашем месте я тоже… Это в самом деле ужасно… Там… Хотя оттуда открывается чудеснейший вид на Киев, но… я понимаю… Законы военного времени — они не для науки и не для людей науки. Но, благодарение богу, я сумел все-таки вытащить вас оттуда… Я нарочно говорил глупости, надеясь на вашу принципиальность. И расчет оказался точным: вы не выдержали.

Профессор Отава молчал.

— Конечно, все было бы намного проще, — смачно пожевывая губами, продолжал Шнурре, — вам нужно было лишь прийти к коменданту и назвать свое имя. Никто не упрекнул бы вас в сотрудничестве с оккупантами. Ни малейшей военной тайны вы нам выдать не можете, ибо не можете ее знать. Ваши знания никакой пользы доблестной армии фюрера принести не могут. Ваши интересы слишком отдалены от современности, чтобы вам нужно было бояться нас. Вы могли просто оставаться в своем кабинете и спокойно писать очередную страницу своих наблюдений над фресками Софии Киевской.

— Вы даже знаете, что я писал в последнее время?

— Догадываюсь.

— Не могу отплатить вам взаимностью. Никак не мог бы догадаться, что вы не только профессор, но и…

— Штурмбанфюрер СС? Это временно, абсолютно временно. Лишь до тех пор, пока мы установим в Европе новый порядок. А еще точнее: форма моя вполне условна для меня, ибо я не перестаю заниматься своей научной работой. Униформа в данном случае просто способствует моим занятиям. Да, да, именно способствует.

— Куда вы меня везете? — прервал его излияния профессор Отава, охватываемый все большим и большим беспокойством, потому что машина, медленно проехав бесконечную вереницу улиц от Мельникова и до Большой Житомирской, свернула на площадь Богдана Хмельницкого, с одной стороны которой молчаливо стояла София, а с другой еще и до сих пор дымились руины зданий, быстро промчала их на Владимирскую, пронесла мимо Золотых ворот, мимо оперы, военные регулировщики на перекрестках без задержки пропускали пепельно-серый «мерседес», он набирал все большую и большую скорость, вот уже с правой стороны показались красные колонны университета, а в мокром, подернутом пеленой дождя парке — печальная фигура Кобзаря в окружении багровых листьев; дальше профессору Отаве не нужно было и смотреть — в самую темную ночь, с закрытыми и даже завязанными глазами, в лихорадке или в предсмертной агонии он указал бы на свой дом, на дом, в котором родился, откуда малышом ходил играть в садик, ставший впоследствии Шевченковским парком, откуда пошел в школу и в университет, и на первые свидания, и на первые гулянки, и на самое большое счастье и тяжелейшие несчастья выходил он из этого дома, из квартиры на третьем этаже, большой профессорской квартиры с многими комнатами, которые все сплошь были загромождены книгами, уникальными древними изданиями, раритетами, летописями, ценными рукописями, пергаментами, берестяными грамотами и еще бог весть чем. Этот дом сооружал какой-то киевский инженер, который пытался соревноваться с известным киевским архитектором Городецким, настроившим по всему городу множество странных зданий, стилизуя то под готику, то под барокко, то под мавританский стиль, а то и под модерн. А этот инженер, будучи неспособным придать зданию какие-либо оригинальные черты с наружной стороны, решил бить на эффект внутренний — выдумал невероятный, похожий на соборную наву вестибюль, украсил его мрамором и мозаикой, положил на лестницу разноцветный мрамор, а в гигантских розетах, которые должны были служить окнами, поставил яркие витражи на темы украинской истории. Этим и ограничилась фантазия инженера. Квартиры в этом доме не отличались ничем, кроме ординарной безвкусицы, были велики, неуклюжи, комнаты тянулись длинными колбасами, переходили одна в другую без видимой нужды, а тем более гармонии, в длинных узких коридорах невозможно было разминуться двум людям, окна были высокие, но узкие, не просвечивали больших комнат, там всегда царил полумрак, в таких помещениях, правда, хорошо было сидеть и думать, они удобны были для схимников и ученых, но отнюдь не подходили для людей простых, не совпадали с их вкусами, темпераментами и симпатиями.

Быть может, именно из-за этой квартиры и в семейной жизни профессора Отавы не так сложилось, как следует… Но бог с ним, со всем этим. Не об этом думал сейчас Гордей Отава, тревожно наблюдая, как чужая машина с чужим человеком, который упорно называет себя коллегой, неудержимо приближается к такому знакомому, такому единственному на всем свете, такому желанному и одновременно почему-то отпугивающему теперь дому.

— Куда вы меня везете? — снова повторил свой вопрос профессор Отава, и на этот раз Адальберт Шнурре, который, видимо, еще не совсем хорошо ориентировался в киевских улицах, но уже теперь тоже хорошо увидел, что приближаются они к высокому, украшенному готическими розетами и смешными резными башенками дому, со спокойной доброжелательностью произнес:

— Конечно же к вам домой, коллега Отава.

— Откуда вы знаете, где мой дом? — сделал последнюю попытку Отава, хотя «мерседес» уже остановился у самого входа в дом и не было смысла дальше сомневаться в информированности профессора-завоевателя.

— Ах, дорогой коллега, — засмеялся Шнурре, — это же так просто! Я еще заранее дал ваш домашний адрес командованию наших передовых частей, которые должны были вступить в Киев. Мне во что бы то ни стало хотелось сделать вам хотя бы маленькую услугу, защитить вас, ваше жилье, ваш покой. К сожалению, вас мы не успели защитить, но ваше жилье, все ваши книги, все ваше — оно неприкосновенно!

Он произнес эти слова торжественно-приподнятым тоном, но Гордей Отава легко уловил в голосе Шнурре и нотки умело скрытого разочарования, а может быть, ему просто показалось, может быть, профессор Шнурре в самом деле заботился лишь о том, чтобы защитить своего коллегу, отплатить профессорской порядочностью своему постоянному оппоненту и заочному знакомому? И все то, что он, Гордей Отава, уничтожил месяц назад, не представляло для Шнурре ни интереса, ни тем более предмета для розысков?

— Прошу. — Шнурре вежливо пропускал Отаву вперед. Отава на миг приостановился, вспомнив, что хозяин должен идти позади гостя, но сразу же спохватился: кто здесь хозяин и кто гость — не разберешь. К тому же если Шнурре и считать гостем, то отнюдь не желательным и не званым. Хозяином переодетого в эсэсовца профессора называть тоже не стоило, поэтому профессор не стал разводить церемонии и, словно бы не замечая Адальберта Шнурре и его протянутой руки, быстро перескочил через те несколько ступенек, которые вели к входу, очутился в таком знакомом храмово-витражном вестибюле, твердо пошел по ступенькам.

Адальберт Шнурре пытался идти в ногу с Гордеем Отавой, но все-таки чуточку отставал, а на площадке второго этажа, перед дверью квартиры академика Писаренко, остановился и сказал в спину Отаве, не ожидая, что тот задержится или хотя бы оглянется:

— Не буду вам сегодня мешать. Отдохните после этого ужаса. Там вы найдете все необходимое. Я должен был где-то жать, поэтому остановился в этой квартире, хозяин которой… гм… бежал, кажется…

— Эвакуировался, — не оборачиваясь, бросил Отава.

Он подошел к дверям своей квартиры. Высокие, будто монастырские, дубовые двери. Бесхитростная резьба. Только теперь ее заметил. Какие-то крученые столбики, примитивные плоскости. Ни малейшего намека на какой-либо стиль. И латунная табличка с размашистой надписью: «Профессор Отава». Смехотворная суета! И эта дверь, и эта табличка, и эта надпись, а в особенности же — его положение. А все потому, что не смог он вот так просто выехать, то есть эвакуироваться, вернее — не сумел. Никогда ничего не умел.

Стукнул в дверь коротко и боязливо. Ждал терпеливо, почти без надежды. И в добрые времена здесь открывали без торопливости, приходилось звонить по нескольку раз, пока расслышит глуховатая бабушка Галя. А теперь ведь там, вероятнее всего, автоматчики, которым поручено охранять его.

Но еще не успел он перебрать всех своих мрачных предположений, как дверь приоткрылась на то расстояние, на которое позволяла длина цепочки, сквозь щель блеснул темный глаз, долго недоверчиво всматривался в непохожее лицо профессора, потом исчез, еще раз мелькнул в щели, послышалось «Ой боже ж мой!», зазвенела цепочка, дверь неслышно открылась, крепкие руки бабки Гали мгновенно втянули Гордея Отаву в переднюю, снова загремели запоры, и лишь после этого бабка Галя всплеснула руками:

— Вы или не вы, Гордей Всеволодович?

— Я.

— Так как же это вы? Бежали?

— Кажется, что не бежал.

— Так бегите же поскорее, потому что здесь уже ходят, ходят, да спрашивают, да шныряют. Все им чего-то нужно. Один тут — так прямо в кабинете и спит. Все перерыл. Правда, не взял ничего. Ну, а я в окно выглядываю. Думаю: увижу вас — крикну, чтобы бежали. И Бориса послала, чтобы искал. Говорил — нашел. Уж лучше бы оно не было такого!

— А Борис — он же у тетки должен был быть!

— Где там. Прибежал в тот же день, когда вас забрали. И не днем, а ночью. Как только сумел пробраться?..

— А вы тут как, бабушка Галя?

— Что? Я? Да и не говорите! А вам лучше бежать! Вот я вам быстренько дам перекусить, да переоденьтесь, потому что разве ж можно так. Профессор… Ой боже ж мой!.. А эти сюда прут, прут, харчи всякие, консервы, мурмелады, шоколады… И тот, который в кабинете…

— Шнурре?

— Черт же его знает. Зовут его как-то шур-бур-фюр… И не произнесешь… Такой вроде вежливый, а оно ж насквозь видно: хвашист! Я уже их перевидала на своем веку! В девятнадцатом — такие-сякие в Киеве были… Лучше бегите, Гордей Всеволодович!

— Никуда я не убегу. Привезли они меня из лагеря.

— Они? — Бабка Галя снова всплеснула руками. — Это уже что-то замышляют! А вы ж?

— А я, бабка Галя, месяц не спал, не ел, не умывался и, кажется, забыл даже, как дышать…

— Да все ведь есть! Вот только бежать вам нужно!

— Это я знаю.

Через полчаса сидел в ванне с теплой водой, которую успела каким-то чудом нагреть бабка Галя, и думал над простым и таким выразительным словом «бежать»…

Когда началась война, никто и в помыслах не имел куда-то там бежать. Разве что самые большие трусы. Но таких были единицы. Все оставались на месте, даже под вражескими бомбами, даже тогда, когда Совинформбюро начало перечислять названия новых и новых городов, оставленных фашистам.

Но фашистские армии разрезали железными змеями танковых колонн все большие и большие пространства нашей земли, и тогда как-то незаметно, так, будто оно всегда жило в быту, миллионо-усто зазвучало слово «эвакуация». Не выезд, не перевозка, не спасение, не бегство, наконец, а эвакуация — чужое, какое-то успокаивающее, очень мудрое слово.

Эвакуировали и научных работников. Прежде всего тех, у кого было цепное научное оборудование, то есть техников. Гуманитарии ходили по академическим коридорам, ловили за руки и за полы юрких молодых людей, которые взяли на себя все хлопоты по эвакуированию, но слова в эти дни весили мало, авторитеты, научные звания — еще меньше. В особенности же если ты попадал в число «нетранспортабельных» ученых. Именно такими и оказались академик Писаренко и профессор Отава. У академика была огромная библиотека украинистики, едва ли не самая большая в стране, а у Отавы, кроме огромного количества древних и уникальных изданий, была еще обширная коллекция древнерусских икон, которую он хотел спасти во что бы то ни стало.

Закончилось тем, что к академику Писаренко заскочил на машине с фронта его сын-майор, выругал отца, силком усадил его в машину, собрал старику в один чемодан самые необходимые вещи и — айда на Харьков, пока еще была возможность прорваться.

Все решилось в одну из июньских ночей, когда он, как член отряда самообороны, вместе со своим Борькой, от которого невозможно было отвязаться, оказался на крыше своего высоченного дома, оказался невольно, заброшенный сюда суровой потребностью военного времени, боязливо пробирался по наклонной крыше, поднятый над встревоженным Киевом, неумело поправлял широкую лямку новенького противогаза, зачем-то пересыпал в ладонях песок из большого ящика, приготовленный для гашения зажигательных бомб. Его окружали реальные вещи, возле него был сын, который вытанцовывал от детского нетерпения, желая наконец увидеть, как «прилетит этот фашистюга и как наши его собьют», но Гордей Отава никак не мог войти в мир этих реалий, все это казалось ему каким-то развлечением, злой шуткой и над сыном, и над его городом, и над всем народом.

А потом случилось. Из дальней темной дали поплыло на Киев прерывистое гудение, приближалось, усиливалось, плыло волнами, которые грозно бились о стены домов, и от этого, казалось, все начинало покачиваться, медленно и зловеще покачиваться, особенно же чувствовали это те, кто был поднят высоко над землей, кто бессильно метался на темных крышах, метался между ведрами с водой и ящиками с песком — этими примитивнейшими орудиями борьбы с самыми чудовищными изобретениями человеческого разума, наплывавшими ближе и ближе в гудении фашистских самолетов.

Ударили зенитки, пугливо и поспешно, зенитные прожекторы лихорадочно ощупывали небо мистически бледными лучами, проревели навстречу фашистам наши «ястребки», потом на острие одного из прожекторных лучей сверкнул белый крест вражеского самолета, и вся земля закричала: «Бей его! Вот он!», но фашист сорвался с луча, утонул во тьме, а вместо этого, пересиливая рев моторов, взрывы зенитных снарядов, трескотню пулеметов, вопли перепуганных людей, небо завыло, заревело, и этот вой продолжался так долго и был таким ужасным, что уже от одного этого можно было умереть, не дождавшись, что же наступит потом.

А дальше громыхнуло красно-черным в одном месте, в другом, в третьем, и у самых ног профессора Отавы тоже что-то взорвалось и вспыхнуло адским огнем, таким невыносимо жгучим, что профессор от растерянности схватил ведро воды и вылил ее в самую гущу огня, отчего все загорелось еще сильнее, заслоняя от Отавы весь мир, и с той стороны огня раздался крик Бориса: «Отец! Песок!» Опомнившись, Отава начал сыпать на бомбу песок, сыпал пригоршнями, песку было мало, Отава ничего не мог поделать с огнем, сыпал в полнейшей безнадежности, пока не увидел прислоненную к ящику лопату, схватил ее и с яростью зачерпнул песку… Он сыпал еще и тогда, когда бомба погасла, сыпал, хотя Борис, испугавшись за отца, тормошил его и кричал, что уже хватит. Отаве мерещилось, что горит весь Киев, пылают новые и старые здания, тысячелетние соборы, сами киевские горы охвачены неугасимым огнем… И когда Борис все-таки вырвал из рук отца лопату, тот оторопело посмотрел в высокую темноту, пробормотал:

— Что? Уже? Не может быть!

Днем он побежал по городу. Прежде всего — к Софии. Оттуда вывозили архивы. Суетились озабоченные люди, гудели машины. Но профессора Отаву интересовало не это. Песок. Ящики с песком. Мешки с песком. Нашел какого-то человека, объявившегося ответственным. Тот водил профессора в отдаленнейшие закоулки под куполами, показывал: вот тут, и тут, и еще и тут. Отава метнулся в Лавру. Успенский собор, церковь на Берестове, трапезная, надвратная церковь. Охраняют ли их? Достаточно ли там людей, а главное песка? Песок, песок!..

Он сумел раздобыть где-то машину. Нашел саперного капитана, который родился во Владимире, всю жизнь мечтал попасть в Киев, увидеть его соборы, Днепр, Лыбидь. Потому что князь Мономах, закладывая Владимир, стремился перенести в тот северный русский город дух южного Киева. И речку во Владимире назвал Лыбидью, и холмы для поселений и соборов выбрал похожие, и соборы старался построить, как в Киеве. Капитан, нарушая законы военного времени, выделил для Отавы трехтонку, и неистовый профессор метался по Киеву, перевозя мешки с песком в Лавру. Потом кто-то из знакомых сказал ему, что из Софии архив уже вывезли и теперь собор брошен на произвол судьбы. Он метнулся туда. Там в самом деле уже не было людей, а песку показалось ему крайне, просто-таки ничтожно мало. Но капитан больше не мог помогать чудаку профессору, его часть должна была двигаться куда-то дальше («сменять дислокацию», — объяснил он), оставить Отаве трехтонку — при всей своей влюбленности в Киев — капитан-владимирец (русоволосый красавец с голубыми глазами) не мог, в противном случае ему угрожал трибунал, — тогда профессор купил на Евбазе (где тогда можно было приобрести что угодно) коня с крестьянским возом, отдал за это бешеные деньги, все свои довоенные сбережения, отдал без колебания небритому типу, который чувствовал себя паном только потому, что имел коня (возможно, даже украл его), тогда как никто больше и не мечтал о таком сокровище, ибо конь — это было средство передвижения, это был транспорт, это была возможность двигаться, убежать, спастись.

Но ведь Отава и мысли не допускал о том, что он будет бежать или спасаться. Он носился по Киеву на своей телеге и знай собирал мешки с песком и возил их в Софию, он выканючивал песок, иногда просто брал… где плохо лежало, а то и просто крал, памятуя, что в святом деле все средства хороши; вскоре его знали во всем городе и называли «профессор с конем» или же «тот профессор, который песок ворует».

Коня у него реквизировали. Еще и пригрозили, когда он раскричался об антипатриотизме и варварстве майора, который прибег к подобному насилию над профессором.

В Святошине, Голосеевском лесу киевские ополченцы готовились к обороне города на крайний случай. Для Отавы крайний случай уже настал. Он попытался записаться в ополченцы, но натолкнулся на какого-то слишком уж спокойного командира, который посоветовал профессору эвакуироваться, пока есть время.

— Такими людьми мы не имеем права рисковать, — сказал он.

В академии Отаве объяснили, что он пропустил свою очередь.

— Да мне лично все равно, — растерянно произнес Отава, — мне лишь бы мальчишку как-нибудь… Да еще иконы… У меня большая коллекция… Это ведь ценность.

Кто-то посоветовал Отаве направиться на товарную станцию, откуда отправлялись эшелоны. Дескать, там всегда можно найти вагон, договориться.

Профессор с маленьким Борисом, которого он крепко держал за руку, полдня толкался среди невероятной неразберихи, царившей на товарной станции, никого не мог найти, никто ему ничего не мог не то что пообещать, а даже посоветовать. Все разговоры, которые он начинал с тем или другим ответственным человеком, были приблизительно такими:

— Товарищ, нет времени. Говорите конкретно: что вам нужно?

— Ну, хотя бы вагон.

— Вагон?

— Да. Один-единственный.

— Один вагон? Целый вагон?

— Ну, хотя бы вон тот, небольшой, двухосный.

— Небольшой! Это он называет небольшой!

— У меня коллекция. Ценность. Государственного значения.

— Люди — вот наша величайшая ценность. У меня в вагоне нет места даже для одного человека! Ясно?

Отава снова метнулся в академию, но там все заканчивалось: в кабинетах уже не было энергичных молодых людей, полы в коридорах усеяны были ненужными бумагами, которые неприятно шуршали под ногами. Неожиданно навстречу профессору попался молодой научный сотрудник Бузина. Он радостно схватил Отаву за локоть.

— Товарищ профессор, а я вас ищу! Отправляю институтские сейфы. Нужно, чтобы вы сдали все летописи и литературу, существующую лишь в одном экземпляре.

— Я все это уже сдал. — Отаве не очень хотелось иметь дело с Бузиной. — И вы прекрасно об этом знаете.

— Да, да, но я думал…

— Не замечал за вами этой способности раньше.

— Я хотел помочь вам, товарищ профессор.

— И так помогли, что я ничего не могу… эвакуировать… Оставить все врагу?

— Что поделаешь? — Бузина развел руками. — Мы должны спасать самое ценное.

— А кто это определяет?

— Ну… все мы…

— Например, вы едете возле сейфов… А есть ли там место хотя бы для меня?

— Я не… я не компетентен, товарищ профессор, но место должно быть…

— Должно? Благодарю вас.

Отава поклонился и быстро побежал вниз по ступенькам. Куда торопился и сам не знал. Еще несколько дней метался по Киеву. Эвакуироваться? Но ведь он не может! Он не такая ценность, как Бузина!

Бузину Отава возненавидел еще три года назад. До того не обращал на него внимания. Знал, что есть такой в институте, удивлялся, правда, как могло задержаться такое Ничто в институте, как оно могло прибиться к материку науки, но и только. Извечным недостатком Отавы было невнимание к людям, какая-то равнодушная терпимость и к злым и к бездарным. «И ненавидим мы, и любим мы случайно». Видимо, и женился он точно так же, с равнодушной случайностью, и жену себе не, выбирал, а просто взял, потом оказалось, что жить они вместе не могут. Она так и заявила: «Не могу я среди этих икон! Мне люди нужны!..» Только и смог, что выпросить у нее сына.

А Бузина? Так и жил бы себе в своей незаметности, быть может, еще и добрым человеком считался бы, но произошло событие, показавшее в Бузине новую грань, которая опять-таки кому-то была и по душе, но у профессора Отавы вызвала чувства, близкие к отвращению.

Коллега Отавы профессор Паливода подготовил к изданию большой многокрасочный альбом с софийскими и Михайловскими мозаиками. Об этом альбоме было много разговоров, о нем раззвонили даже за рубежом; кажется, обещали повезти его на всемирную выставку в Нью-Йорк. Предисловие и комментарии к альбому печатались на шести языках. Событие!

Но внезапно профессор Паливода, составитель альбома, автор предисловия и комментария, куда-то исчез. Впоследствии в институте было разъяснено, что профессор Паливода — враг народа. Профессора Отаву пригласил к себе один из руководителей института.

— Что ж будем делать, товарищ профессор? — спросил он.

— Не понимаю, — обиженно произнес Отава.

— Альбом этот ваш… Эти… как их?.. Мозаики…

Отава как-то не мог сразу связать факт исчезновения Паливоды с мозаиками, ибо что ни говори, а расстояние во времени — невероятное: мозаики делались в одиннадцатом столетии, а профессора Паливоды не стало в двадцатом.

— Наши мозаики уникальны, — совершенно искренне сказал Отава.

Молодой руководитель в душе удивился наивности профессора, но не высказывал этого.

— Это я знаю, — все так же обеспокоенно продолжал он. — Но ведь этот… как его?.. Паливода… Подвел он нас… Не тем человеком оказался…

— Ученый он был безукоризненный! — твердо сказал Отава.

— А я разве что? — удивился молодой руководитель. — Я тоже ничего о нем как об ученом. Но как сказал поэт: «Ученым можешь ты не быть, а гражданином быть обязан».

Отава пожал плечами. Цитата была не совсем точной, но какое это, в конце концов, имело значение?

— Так что же мы будем делать с этими… как их?.. с мозаиками? — снова заладил свое молодой человек.

— Нужно издавать! — В этом у Отавы не было никаких сомнений.

— А я разве говорю — не издавать? Нельзя не издавать! Все уже знают, уже тираж готов.

— Так в чем же дело? — Отава делал вид, что никак не поймет, к чему клонит его собеседник.

— А Паливода? — вскочил тот и пробежался по кабинету.

Отава молчал, и руководителю понравилось его испуганное молчание.

— Я понимаю, что вы тоже этого не хотите. Ибо вы — честный советский ученый. Мы тут долго советовались, и вот есть такое мнение, — он пристально посмотрел на Отаву, — предложить вам, чтобы вы подписала предисловие и комментарий к этим… как их?.. мозаикам, значит, вместо Паливоды… Вы известный специалист, вас всюду знают. К тому же еще и, — он засмеялся наивно, как смеются парни на гулянке, — и фамилии же у вас казацкие: Отава, Паливода…

— Нет, я не могу этого сделать, — поднялся Отава.

— Да вы сядьте! Куда вы? Не нужно горячиться. Спокойно подумайте…

— Нет! — Отава уже направился к двери.

— Но ведь, товарищ профессор…

— Никогда! Я только ученый. Моя специальность — древнее искусство…

— Но мы с вами…

— Я не могу продолжать этот разговор. — Отава уже держался за дверную ручку.

— Ну, хорошо. Кого бы вы нам посоветовали?

— Не знаю. Не могу быть вам полезным.

А через два дня к Отаве домой притащился Бузина. Еще в коридоре он уставился глазами в развешанные иконы на высоких, покрашенных в черный цвет стенах, в восторге воскликнул:

— Товарищ профессор! Я склоняюсь перед вами!

— Ну зачем же такие суперлятивы? — смутился Отава, не привыкший ни к выражению, ни к слушанию неприкрытых комплиментов.

— Это же такое богатство! — разливался в своем восторге Бузина. — А этот черный фон! Это же просто чудо.

Отава сам выдумал черный фон для икон в коридоре, — кажется, именно этим окончательно доконал свою бывшую жену, которая еще соглашалась как-то существовать в музее, но уже в черноте могилы — ни в коем случае! Бузина был первым, кто похвалил черный коридор, и у Отавы невольно зародилось чувство симпатии к молодому научному сотруднику. Он посмотрел на него внимательнее и заметил, что у молодого человека весьма эффектная внешность. Высокий, крепко сложенный, почти атлет, густые черные волосы, настолько густые, что ему позавидовали бы все лысеющие и начисто лысые, большие выразительные глаза, будто на фреске. Чтобы как-то проявить свое расположение к гостю, Отава попытался пошутить:

— У нас с вами совпадают вкусы, коллега. Не потому ли, что наши фамилии имеют в себе нечто общее? Они — растительного происхождения.

— В самом деле, — обрадовался Бузина. — А вот у нас в классе, когда я учился в школе, было полно фамилий животного происхождения. Коровченко, Бугаенко, Заяц, Волк, Бык.

— Очевидно, все-таки фамилии растительного происхождения — самые древние, — высказал предположение профессор.

— Да, да, — согласился Бузина, — а фамилии животного происхождения это вторая очередь.

— И уже после этого идут фамилии, производные от профессий: Гончар, Швец, Стельмах, Меняйло, Кравец, Коваль, Лупий, Орач. Между прочим, по этому принципу с течением времени давали повторные имена христианским святым. Илья-громовержец или пустынник, Николай-чудотворец, Симеон-столпник. Я покажу вам необычайно редкостную икону с изображением Ильи-пустынника. Обратите внимание на фон. Приходилось ли вам видеть когда-нибудь икону, написанную словно бы не на липовой доске, а на старинной слоновой кости? Гляньте. Абсолютная иллюзия пожелтевшей слоновой кости! И этот тон сохранился в неприкосновенности с одиннадцатого столетия! Вы можете представить?

— Очевидно, икона была покрыта позднейшими записями? — высказал догадку Бузина.

— Восемь слоев олифы! — воскликнул профессор. — Я снял их один за другим собственноручно, не доверяя ни одному реставратору.

— Но ведь именно эти слои и спасли то, что было написано еще в одиннадцатом столетии. И то, что когда-то казалось злом и варварством, теперь превратилось в пользу, — вслух размышлял Бузина.

Профессор посмотрел на молодого ученого с еще большей симпатией. Кажется, он вовсе не такой уж и безмозглый, этот Бузина. Способен восторгаться, разбирается в иконах. Уже за одно лишь это ему можно простить все.

— Даже Пушкин, — уже и вовсе разошелся Бузина, — даже Пушкин! Помните: «Художник-варвар кистью сонной картину гения чернит»… Не понял великий русский поэт. Ведь что делал художник-варвар? Он покрывал олифой старую икону, чтобы уберечь ее от порчи. А олифа через каких-нибудь там восемьсот лет темнела, и уже новый «художник-варвар» зарисовывал эту потемневшую икону своим сюжетом и тоже покрывал его олифой. И так под теми темными напластованиями жила древняя икона, пока такой вот чародей, как вы, Гордей Всеволодович, не освободили ее, не показали миру.

— А теперь я покажу вам и вовсе невероятную вещь, — таинственно сказал Отава, — изображение языческого, дохристианского бога на пластине, сделанной из турьих рогов. Слыхали ль вы когда-нибудь о подобном?

— Никогда не слыхал, — в тон профессору промолвил Бузина, поднимая свое тренированное тело, чтобы шагнуть на цыпочках за хозяином.

Изображение языческого святого жило в фантазии профессора Отавы. А на широкой, действительно мастерски сделанной роговой доске сохранились лишь невыразительные цветные пятна.

— Не удивляйтесь, — сказал профессор, — этой вещи свыше тысячи лет. К тому же она вырыта из земли.

— Никто ее не сохранил, — снова натолкнул на излюбленную тему Бузина.

— Да, никто не сохранил, никто не интересовался. Как, между прочим, и у нас сейчас происходит с древними иконами.

— Нет, нет, народ должен знать свои сокровища, все принадлежит народу, — важно сказал Бузина, и профессор, хотя произнесены были самые общие слова, снова с симпатией посмотрел на молодого ученого: тот необычайно точно угадывал душевное состояние своего собеседника и мгновенно настраивался на его лад. Кто это мог сказать ему, что Бузина сякой и такой, тупой и недалекий! Какая низкопробная ложь!

— Кстати, я хотел посоветоваться с вами относительно одного издания, осторожно промолвил Бузина, причмокивая от восторга перед иконой Юрия-змееборца, где Юрий в красных портах на черном коне разил огнедышащего дракона. — Речь идет о сохранении ценностей и… как бы это вам сказать?.. в какой-то мере похоже на покрывание икон олифой…

— Так давайте сядем, — указывая на старинное кресло венецианской работы, пригласил Отава, сам тоже располагаясь на своем рабочем стуле за столом. Бузина воспользовался предложением профессора, начал рассматривать причудливую резьбу кресла, в котором утонул. Красноватые мавры несли на своих крепких плечах подлокотники, на высокой спинке резвились козлоногие фавны, из-под резных ножек выглядывали еще какие-то раздавленные мифологические физиономии. Вероятно, триста или четыреста лет назад везли через Адриатику в Венецию далматинские дубы, и мастер, стоя на берегу канала, еще издалека, выбирал себе бревно, приказывал доставить его в свою мастерскую и уже там принимался за работу и колдовал над одним таким креслом год, а то и несколько лет, и жизнь его измерялась не количеством прожитых лет, а количеством сделанных чудо-кресел, как у Страдивариуса количеством скрипок.

— Умели когда-то люди делать вещи, — вздохнул Бузина. — Сразу видна опытная рука. Завидую опытным людям. Только они могут много сделать. Вот как вы, Гордей Всеволодович.

— Ошибаетесь, дорогой мой, — раздумчиво произнес профессор. Когда-то, в ваши годы, я тоже так думал. И, оказывается, глубоко ошибался. Чем дольше живешь, тем, казалось бы, больше сделал, а получается почему-то наоборот: с каждым годом все больше и больше остается незаконченного, незавершенного, ты буквально утопаешь в незаконченных делах и замыслах, задыхаешься от нехватки времени и силы, делаешь все кое-как и все хуже, все поверхностнее, жизнь превращается в какой-то сумасшедший галоп, и кажется тебе, что если ты и делал когда-либо что-нибудь старательно, обдуманно и спокойно, то разве что в самом раннем детстве, когда шмыгал носом, сопел, ковырялся в ухе, строгал палочку или вылепливал хатку из мокрого песка.

— Ну, я с вами не согласен, — решительно возразил Бузина. — Вы так много сделали!

— А вот поживете еще двадцать или пятнадцать лет, которые нас с вами разделяют, и убедитесь! — почти шаловливо хлопнул по столу профессор. — Но мы заговорились. Вы что-то хотели мне сказать. Прошу вас.

— Речь идет об очень важном… — Бузина не мог подобрать слов. — Я хотел с вами посоветоваться, Гордей Всеволодович, как со старшим товарищем, которого я ценю и уважаю… Ваш авторитет…

— Не нужно об этом, — остановил его профессор. — Лучше о деле.

— Видите ли, это такой деликатный вопрос… Речь идет о… как их… о мозаиках…

— Очевидно, об альбоме наших киевских мозаик? — быстро добавил профессор, которому сразу в речи Бузины послышалось что-то от того молодого руководителя, с которым он недавно имел беседу.

— Да, да, — обрадовался Бузина, — именно о нашем альбоме. Это необыкновенная ценность, о которой люди должны знать. Не издать такой альбом было бы преступлением.

— Да, это было бы преступлением, — согласился профессор.

— Что бы о нас говорили наши потомки?

— В самом деле, они сказали бы что-нибудь очень злое.

— Поэтому мы должны приложить все усилия, чтобы он был издан.

— Насколько мне известно, никаких усилий не требуется, — спокойно промолвил профессор, — альбом уже отпечатан, и весь тираж лежит в типографии.

— Да, но… — Бузина запнулся, однако сразу же, наклонившись вперед через поддерживаемый резным мавром подлокотник к Отаве, горячо зашептал: Но ведь там стоит фамилия Паливоды…

— Ну и что? — Отава сделал вид, что ничего не знает.

— Но ведь он враг народа.

— Не знаю, как можно заниматься древнерусскими мозаиками и быть врагом народа. Для меня это — непостижимо!

— Враги коварны!

— Согласен с вами. Но при чем здесь профессор Паливода? Это честный ученый.

— С фамилией Паливоды альбом выйти не может.

— Так что же я могу поделать? — Профессор встал точно так же, как в кабинете молодого руководителя. Но Бузина продолжал сидеть в венецианском кресле. Небрежно барабаня пальцами по животу дубового фавна, наверняка зная, что профессор отсюда не убежит, как убежал из учреждения, да и зачем он должен был бежать из собственного дома?

— Мне предложили поставить свою фамилию под предисловием, — скромно молвил Бузина.

— Вам?

— Чтобы сберечь мысли профессора Паливоды.

— Но ведь это же не ваши мысли, а профессора Паливоды!

— Имя ничего не значит. Для человечества главное — ценность. Авторством никто никогда не интересуется. Разве не все равно, кто изобрел колесо?

— Хорошо. Предположим, что я разделяю ваш цинизм. Но ведь профессор Паливода — враг народа!

— Да.

— А раз он враг, значит, и все его мысли — вражеские! Зачем же их сохранять? Тогда напишите сами предисловие и комментарии! — Отава откровенно издевался над Бузиной. Да не на того напал.

— Мысли могут иметь объективную ценность, даже если они принадлежат врагу. — Видно было, что Бузина хорошо подготовился к беседе с профессором.

— Тогда я не понимаю, зачем вы пришли ко мне.

— Чтобы попросить у вас совета.

— Но ведь вы согласились поставить свою фамилию вместо фамилии профессора Паливоды?

— Я должен дать ответ завтра. Поэтому и пришел к вам как к старшему товарищу, чтобы посоветоваться.

— Я вам не советую.

— Не могу с вами согласиться, товарищ профессор, — теперь поднялся и Бузина, — вы же сами только что… ваши иконы… Разве это не свидетельство?.. Быть может, мое имя тоже как олифа на иконе одиннадцатого столетия… Оно защитит величайшую ценность.

— Вы думаете, что и его когда-то соскребут и обнаружат под ними имя профессора Паливоды?

— Речь идет о самой сути дела, а не об именах. Нужно сохранить то, что есть. Нужно по-государственному смотреть на вещи. Есть мысли, они не должны пропасть. Вот и все.

— Итак, вы хотите поставить свое имя под чужим трудом?

— Вы меня убедили в целесообразности такого действия.

— Но ведь… — Отава не способен был произнести ни слова, потрясенный таким неслыханным нахальством, не зная, стоит ли продолжать спор с этим удивительно циничным человеком, указал Бузине на дверь: — Прошу вас. Нам больше не о чем говорить!

Бузина поставил свою фамилию, альбом вышел в свет. Его хвалили, хвалили и Бузину, и он, кажется, даже продемонстрировал какую-то там скромность, потому что не выскакивал ни в кандидаты, ни в доктора наук, так и остался младшим научным сотрудником; единственное, чего он пожелал, — это перейти в отдел профессора Отавы, что и было для него сделано, без согласования этого с руководителем отдела.

Но Бузина и не надоедал своему руководителю. Науку он бросил окончательно, потому что и раньше имел слишком мало с ней общего, зато весь свой запал направил на организаторство. Куда-то бегал, кого-то уговаривал, сплачивал, мобилизовывал, заседал, и вот когда на страну обрушилось такое огромное несчастье, как воина, когда одни сразу пошли на фронт, другие испугались, третьи растерялись, Бузина, который наравне с профессорами откуда-то раздобыл для себя «бронь», оказался самым уверенным, сохранил наибольшую выдержку и сразу же стал называться в институте непривычным и не совсем понятным словом «эвакуатор».

Но, вероятно, профессор Отава был не совсем справедлив в своих мыслях о Бузине. Просто завидовал, что тот смог выехать из Киева, а вот он носился со своими иконами, как дурень с писаной торбой, пока не попал в лапы фашистам. В самом деле, кому нужны какие-то иконы, когда гибнут целые государства? Поздно понимаешь, слишком поздно. Только после того, как сам бросил иконы, библиотеку, все, все, даже о соборах забыл на некоторое время, схватив за руку Бориса, с такими же самыми, как и он, пытался убежать из окруженного Киева. Через Днепр пробраться не мог, поэтому бросился по старинной дороге на Васильков, где в селе жила старшая сестра его бывшей жены. Хотел спрятать Бориса. Поздно спохватился. Слишком поздно!

Мотоциклисты в длинных жестких плащах обогнали их с двух сторон, заставили броситься с дороги врассыпную по полю. Отава толкнул Бориса в кусты, крикнул ему: «Пробирайся к тетке!» — а сам, чтобы отвлечь врагов от сына, поднял руки и, спотыкаясь, пошел навстречу мотоциклистам.

Его погнали назад в Киев по той самой дороге, по которой когда-то князья отправлялись на печенегов и половцев и по которой, бывало, бежали в свой великий златоверхий город.

Он никуда не бежал. Оказался в лагере, месяц слушал жуткую музыку расстрелов в киевских ярах, а теперь получил себе в награду своего научного «коллегу».

Отава переоделся в чистую одежду, что-то съел, даже не разобравшись толком, чем накормила его бабка Галя, равнодушно прошел мимо стен, увешанных иконами (в самом деле, из квартиры ничего не исчезло), остановился в кабинете у окна, растерянно потер щеку. Что же дальше? Что?

По улице проезжали немецкие машины, легковые и грузовые, тянулись конные упряжки (крытые крепкие фургоны, откормленные бельгийские тяжеловозы, мордатые возницы в жестких зеленоватых плащах), по тротуарам тоже шли немцы, солдаты, реже офицеры, а киевлян почти и не было видно, а если и проходила какая-нибудь женщина, или пробегал ребенок, или двигался, прихрамывая, старик, то почему-то все они держались не тротуаров, как это всегда велось, а булыжной мостовой, им разрешалось идти лишь по мостовой, будто лошадям, и они, боязливо оглядываясь, опасаясь машин, коней и людей, имевших оружие в руках, старались как можно скорее пройти куда нужно, исчезнуть с глаз, они с радостью провалились бы сквозь землю, если бы могли, но земля держала их, крепко держала, и они вынуждены были терпеть надругательства, им суждено было выпить горькую чашу унижения и притеснения, и хорошо, если кто-то пил ее по своей собственной вине, как вот он, Гордей Отава. А если не по собственной?

И тут, среди загнанных на мостовую, он увидел своего сына Бориса. Сначала даже и не узнал его, — такой придавленной, съеженной была фигура сына. Мальчик прыжками, искоса поглядывая через плечо на окна отцовской квартиры, пробежал вниз по улице, пробежал так быстро, что Гордей Отава, узнав Бориса, не успел даже подать ему какой-нибудь знак, а лишь удивился странному поведению сына. Бежит мимо дома, ничего не видит. Куда, зачем? А Борис, где-то свернув, уже бежал назад, но теперь ему приходилось бежать в гору, поэтому он приближался медленнее и как-то словно бы дольше задерживал взгляд на окнах, за одним из которых застыл его отец, и уже теперь Гордей Отава решил во что бы то ни стало воспользоваться случаем, он яростно замахал обеими руками, он даже подпрыгнул несколько раз и даже беззвучно закричал Борису: «Не бойся! Домой!» И мальчишка увидел сигналы отца и, видимо, поверил, что опасности нет, ибо кому же он еще должен был верить, если не отцу. Точно так же, зигзагами да вприпрыжку, он свернул к дому и через несколько минут должен был стоять перед входной дверью квартиры.

Профессор Отава на цыпочках украдкой прошел по коридору, беззвучно снял цепочку (видела бы бабка Галя!), повернул ключ в замке, прислонил ухо к двери, ждал шагов Бориса на лестнице.

Но ждал напрасно. В доме стояла тишина, как в гигантском мертвом ухе. Отава переступил с ноги на ногу, сердце его билось все громче и громче. Словно хотело наполнить своим стуком притаившуюся мертвую тишину каменных ступенек.

И вдруг все вокруг вздрогнуло, издало болезненный звук, сотрясло лестницу, пол под ногами, стены. Снизу, с самого дна странного вестибюля, ударилось о камень одно-единственное слово «отец», слово-отчаяние, слово-вопль, слово-осуждение. Отец, отец, как же так? Почему? Как ты мог?

Отава толкнул всем телом дверь и полетел вниз по ступенькам. Еще не добегая, увидел, как двое эсэсовцев скручивают руки Борису, тянут его к выходу. Поменялись ролями. Тогда он пошел к мотоциклистам, чтобы спасти сына, теперь сам спасся ценой неволи сына. Ослепленность, нашедшая на него при страшном выкрике «отец», мгновенно исчезла, он знал, что ничем не поможет Борису, если сейчас бросится прямо на солдат, если даже задушит или перегрызет горло одному из них, но и отдать сына без борьбы тоже не мог, должен был спасать его, спасать любой ценой. Поэтому Отава круто повернулся и, в несколько прыжков одолев марш ко второму этажу, застучал кулаками и ногами в двери академика Писаренко, в тяжелые дубовые двери, украшенные точно такой же бессмысленной и бездарной резьбой, как и дверь его квартиры.

По ту сторону торопливо простучали сапоги, дверь открылась, разъяренный солдат в расстегнутом мундире, с черным клеенчатым фартуком на животе выскочил к Отаве.

— Профессора Шнурре! Немедленно профессора Шнурре! — не давая возможности солдату раскрыть рот, панически закричал Отава, а поскольку солдат, не меняя выражения своего лица, видно, не собирался звать своего хозяина, Отава хотел было оттолкнуть его в сторону и бежать прямо в квартиру, но тут в другом конце длинного коридора появился по-домашнему в длинном халате и в тапочках на босу ногу встревоженный Адальберт Шнурре.

— О-о, профессор Отава, коллега! — еще издалека подал он голос. — Вы ко мне? Рад, рад…

— Профессор! — Отава никак не мог перевести дыхание. — Там… мой… моего… сын…

— Прошу вас, войдите, — гостеприимно развел руки Шнурре.

— Моего сына… там… ваши… спасите… спасите… ради бога.

— Что? — поднял наконец брови Шнурре. — Ваш сын? С вашим сыном несчастье? У вас есть сын?

— Мальчишку схватили ваши солдаты… Там… внизу… Он шел домой. Я прошу вас.

— Ну, я понял наконец. — Шнурре представлял теперь собой прекрасное сочетание обеспокоенности и доброжелательности. — Курт! Немедленно беги вниз и скажи от моего имени! Что они там себе думают! Это сын профессора Отавы.

Они стояли молча, один по эту сторону, другой по ту сторону порога, стояли, пока снизу не послышалось лихорадочное перепрыгивание со ступеньки на ступеньку.

— Я вас понимаю, — сказал Шнурре. — Поверьте мне. Я сам — отец.

Но Гордей Отава не слыхал его слов, неблагодарно повернулся спиной к Адальберту Шнурре, бросился навстречу сыну, схватил его в объятья, поднял в воздух, несмотря на то что сам был истощенный, а мальчишка уже почти догнал его ростом.

— Ну, я им покажу! — тяжело дыша, говорил Борис. — Я им, этим фашистюгам, дам! Я им еще покажу!

Поднялся по лестнице и денщик штурмбанфюрера Шнурре, несмело остановился по эту сторону порога, чтобы закрыть потом дверь, когда начальник уйдет, но Шнурре молча указал ему рукой, пропуская мимо себя. А сам стоял в раскрытой двери и слушал прерывистые слова маленького Отавы, слушал до тех пор, пока на третьем этаже все не умолкло.

Загрузка...