1941 год ОСЕНЬ. КИЕВ

Луковица, брось дурить голову!

П. Пикассо

Из гестапо пришли спустя некоторое время; дали профессору Отаве передохнуть после концлагеря два дня, а может, наоборот, нагоняли страху, потому что все равно ведь он должен был вывести из этого лагеря наибольший страх перед таинственным гестапо, которого боялись больше, чем стрельбы в ярах, ибо там просто убивали, а в гестапо, как рассказывали, людей долго и жестоко мучили, чтобы потом покончить с ними каким-то особенно изощренным способом; вот они и не торопились, ведь профессору Отаве некуда было податься, каждое его движение прослеживалось, дом надежно охранялся не потому, что там находился Гордей Отава, а по другим причинам, но раз уж сюда попал и советский профессор, то он должен был сидеть там до тех пор, пока не придут за ним оттуда, откуда должны прийти, а тем временем пускай он сидит, малость отходит после пребывания в Сырецком концлагере и проникается испугом до мозга костей. Вероятнее всего, именно из этих «высоких» соображений гестаповцы и не торопились и пришли не первыми, даже профессор Шнурре не стал беспокоить Гордея Отаву в первые дни его пребывания в собственной квартире, ибо хотелось ему показаться не в качестве штурмбанфюрера, с чем он всегда успел бы, а прежде всего — в качестве профессора Адальберта Шнурре, давнего оппонента профессора Отавы, до некоторой степени коллеги, эт цетэра, эт цетэра. И вот пока в гестапо функционер, имевший в виду Гордея Отаву уже с того момента, как его вывели за колючую проволоку (точнее, из-за колючей проволоки) Сырецкого концлагеря, готовил еще только бланк для повестки, которую он должен был выписать и послать через вооруженного автоматом мотоциклиста, одетого в черный клеенчатый плащ, лоснившийся от дождя и твердо гремевший при каждом движении — мертвый звук обреченности, подчеркиваемый еще самой фигурой мотоциклиста, неуклюже корявой и зловещей, так вот, опережая всех: и Адальберта Шнурре с его остатками профессорской деликатности, и гестаповского функционера с его теорией неторопливого страха, и черного мотоциклиста в плаще с мертвым шуршанием, — в квартиру профессора Гордея Отавы заявился совершенно неожиданный человек.

Собственно, и не заявился, а прибыл вполне осознанно, выбрав заранее адрес профессора, даже наверняка зная, что Отава не эвакуировался в тыл, более того, зная даже о том, что Отава выпущен из концлагеря, следовательно, профессор стоял перед лицом неотвратимости, имел уже в одной руке жизнь, а в другой смерть, а если сказать точнее, то в обеих у него была уже смерть, и только чудом он временно отодвинул ее и очутился среди живых, а живой, как известно, думает о живом. Руководствуясь этим твердым принципом, и отыскал его небритый человек в старом кожаном пальто с поднятыми плечами, видимо, хорошенько набитыми ватой или еще чем-то, что в таких случаях подкладывают портные, в изрядно поношенных брюках, которые оставляли достаточный промежуток над затоптанными в грязи туфлями для того, чтобы охочие могли полюбоваться дырками в носках у человека, а уж заодно и его немытыми пятками.

Первый его разговор состоялся с бабкой Галей, но велся этот разговор на такие странные и запутанные темы, что бабка Галя ничего не поняла и лишь выразила догадку, что гость, наверное, пришел к самому профессору, а не к ней, ибо она все-таки хотя и живет здесь дольше, чем сам профессор, но всегда была в нынче есть просто бабка Галя, а профессор — это все-таки профессор, к тому же у нее на кухне сидит кума из села Летки, а в Летки теперь попробуй доберись, куме нельзя задерживаться здесь долго, она привозила молоко тем супостатам, которые живут ниже этажом, только потому ее и пропускают в Киев и в этот дом, — чума на них всех! Профессора же она сейчас позовет, да вот он и сам идет.

— Вы ко мне? — спросил Гордей Отава, услышавший мужской голос и немного заколебавшийся — выходить ли ему или нет; но потом все же решил, что лучше пойти и посмотреть.

— Именно к вам, пан профессор, — наклонил нестриженую голову незнакомец. Свою фуражку он держал в руке (это было типичное довоенное изобретение наших портных: что-то полувоенное, полумилицейское, полужокейское, — но его охотно носили, особенно же те, кто уделял большое внимание одежде, надеясь с ее помощью возместить все то, чего не хватало в характере: прежде всего мужской твердости и мужества). Видимо, незваный гость тоже чувствовал себя увереннее в своей фуражке, но в чужой квартире полагалось ее снимать, а тут еще перед тобой сам хозяин, сам профессор Отава.

— Добрый день, пан профессор, — добавил незнакомец почти льстиво и вроде бы торжественно, отчего Отаве уже и совсем стало смешно — он хмыкнул, как бывало на занятиях, когда студент отвечал ему какую-нибудь глупость; после небольшой паузы сказал:

— К сожалению, никакой я не пан, а заодно и не профессор. Просто один из граждан, оставшихся на оккупированной территории.

Незнакомец посмотрел на Отаву с крайним изумлением. Видимо, в его задачу не входило вступать в терминологические споры с профессором, к тому же он напрасно потерял свое время на беседу с бабкой Галей, поэтому пришелец решил сразу же взять быка за рога.

— У вас есть фарфор для продажи? — спросил он, оглядываясь по сторонам, хотя конечно же, кроме них, здесь никого не было и никто не мог их услышать.

Однако некоторые движения действуют магически. Гордей Отава тоже оглянулся, пристально взглянул на незнакомца, шагнул к нему ближе и тихо, подавляя иронию, которая могла быть здесь уместной, спросил:

— Это что? Пароль?

Тогда мужчина испугался уже по-настоящему, отскочил от профессора, мгновенно вспотел, расстегнул верхнюю пуговицу кожаного пальто, открывая грязный, свернутый в трубочку воротник сорочки, и, держась пальцем за горло, поглаживая себе шею так, будто хотел вытолкнуть из себя слова, промолвил:

— Я к вам с серьезным предложением. Если имеете фарфор или серебро, гобелены бельгийские тоже… меха идут в первую очередь… Но это так, главное же для меня фарфор… Тут я, — рука с фуражкой застыла в театральном жесте, — тут уж, будьте ласковы… Веджвуд, Копенгаген, Мейсен, Херенде… Можно и наш… Гарднера, Кузнецова… Вы не слыхали? — Он наклонился к профессору. — Они уже вывезли весь фарфор из нашего музея… Коллекцию графини Браницкой… Сказка! И все — в неизвестном направлении!

— К сожалению, — сказал профессор Отава, — я не торгую фарфором и, кажется, даже не имею… Только иконы…

— Иконы! — всплеснул руками мужчина. — Древнерусские иконы! Четырнадцатый век! Семнадцатый век! Слыхал! Ей-богу, слыхал!

— Одиннадцатый, — сказал Отава, — одиннадцатый, на кипарисовых досках. Вас это устраивает? А теперь — убирайтесь вон!

— Иконы они тоже вывезли из музея. Целая комната икон. Колоссальное богатство! И тоже — в неизвестном направлении. Но если вы…

— Вон! — повторил Отава и пошел от незнакомца.

— Послушайте, пан профессор, — пятясь, зашептал тот, — вы еще не ознакомились… Вам нужен деловой человек… В городе не хватает деловых людей… На Владимирской открылся антикварный магазин Коваленко… Вы, конечно, еще не слыхали…

— Убирайтесь вон!

— Я первым пришел к вам, не забудьте — я первый. Меня зовут…

Отава не услышал, как зовут скупщика фарфора и икон, потому что захлопнул за ним двери.

Тот называется так, другой называется сяк. Имеют ли теперь значение названия, в дни, когда человечество разделилось на порядочных людей и негодяев? А впрочем, разве оно не было разделено так всегда?

— Попытаемся восстановить наш давний довоенный обычай, — сказал Отава бабке Гале, — всех посетителей приглашайте в мой кабинет. А то как-то неудобно здесь, возле дверей…

Мотоциклист притащился через день после визита любителя фарфора и частной инициативы. В отличие от ненормального оборванца в кожаном пальто, этот оказался нормальнейшим во взбудораженном мире тревог и смертей. Рассыпая мертвый шорох своего плаща, твердо прошел по длинному коридору под немеркнущими взглядами древнерусских святых; на него не произвели никакого впечатления ни еще большая коллекция икон в кабинете, ни тысячи книг, многие из которых для знатока были бы настоящим праздником; мотоциклист никак не откликнулся на приглашение хозяина садиться, даже не взглянул на венецианское кресло, в которое неизвестно как бы и вместился со своим негнущимся, лощеным плащом, достал из полевой сумки какие-то две бумажки, одну подал Отаве, а в другую ткнул пальцем:

— Хир. Унтершрибен![7]

Отава поймал глазами на бумажечке, которую ему подали, несколько заголовков, следовавших один за другим, понял, откуда этот посланец, и, не читая дальше, спросил по-немецки:

— Мне собираться или как?

— Унтершрибен! — краснея, крикнул мотоциклист, которому от роду было девятнадцать лет и который имел неограниченные запасы не растраченного еще нахальства и с этим добром примчался в страну, где, как его уверяли, на богатейшей земле живут ни к чему не способные, почти дикие люди, и он охотно согласился с подобными утверждениями, но теперь оказалось, что его, похоже, обманули, ибо что же это за дикие люди, которые могли построить такой очаровательный город, как Киев, а теперь вот еще — украинский профессор, что уже вовсе не вяжется с утверждениями о дикости этих людей; к тому же профессор, видно, самый что ни на есть настоящий, ибо мотоциклист отродясь не видел подобных квартир, такого количества книг, а уж про коллекцию икон, то лучше и вовсе помолчать.

— Унтершрибен! — выкрикнул он еще раз, потому что профессор колебался; глупый профессор, испугался обыкновеннейшего вызова в гестапо, где его о чем-то там спросят и выпустят, правда, могут и не выпустить, такое тоже часто бывает, но раз уж тебя вот так приглашают, а не забирают ночью, как сонную курицу, то это примета хорошая, следовательно: — Унтершрибен!

Профессор наконец подписался в получении повестки, мотоциклист спрятал бумажку в свою сумку, загремел плащом, небрежно повернулся и ушел из кабинета через длинный коридор, усеянный, будто небо звездами, суровыми глазами святых; следовало бы, конечно, сказать «ауфвидерзеен», но до такой вежливости мотоциклист не снизошел, ибо это все-таки не Германия, и профессор хотя и настоящий, как видно, но большевистский, а с большевиками мотоциклисту приказано было бороться, а не раскланиваться.

Гестапо помещалось в доме на Владимирской. Хотя снаружи стояла стража, за тяжелыми дверями Отава нос к носу столкнулся сразу с двумя автоматчиками, а еще два точно таких же стояли чуточку дальше от двери, на возвышении, проходившем через весь вестибюль в виде эстрады. На этой «эстраде» вертелось еще несколько людей в гражданском, и среди них молодая светловолосая женщина.

Один из часовых молча протянул руку, Отава положил ему в ладонь свою повестку.

— Ждать, — сказал по-немецки часовой. Все они, начиная с мотоциклиста, начиная еще с охранников Сырецкого лагеря, в обращении к местному населению употребляли только инфинитивные формы. Не говорили: «иди», «садись», «работай», «жди», а — «идти», «садиться», «работать», «ждать».

Видимо, этой безличностью в обращении они хотели подчеркнуть свое презрение к завоеванным или сразу же хотели приучить гражданское население к жандармскому жаргону.

Часовой снял телефонную трубку, попросил какой-то номер.

— К вам здесь, — сказал кому-то, взглянув на повестку, не без удивления произнес: — Профессор. Профессор Отава. Хорошо.

Положил трубку, посмотрел на Отаву уже и вовсе дикими глазами, так, будто он причинил ему бог весть какое огорчение своим неожиданным здесь, в этом мрачном учреждении, званием, гаркнул:

— Ждать здесь!

С «эстрады» спустилась женщина, подошла к профессору, сказала ему по-украински:

— Вас просят подождать здесь.

— Благодарю, — ответил Отава, — в предложенном мне объеме я, кажется, могу очень хорошо понимать немецкий язык.

— За вами сейчас придут, — не слушая его, заученно сказала женщина и отошла в сторону.

На профессора смотрели все: часовые у дверей, часовые на «эстраде», несколько подозрительных типов в гражданском — то ли шпики, то ли палачи. Ему неприятны были эти смотрины, еще более неприятным было ожидание у дверей, унизительное и жалкое, он чувствовал себя сейчас в положении больного, которого разрезали на операционном столе и забыли или не захотели зашить. Если бы это было при других обстоятельствах, до войны в его родном городе (а теперь он стал чужим, чужим!), то он бы ни за что не стал ждать, сказал бы: «Что? Нужно ждать? Ну, так к в другой раз» — и немедленно ушел бы. Но тут ему некуда было идти, он был в западне, знал, что все равно отсюда его никто не выпустит; не прийти сюда тоже не мог, потому что все равно забрали бы, а так еще была какая-то надежда, он весьма недвусмысленно выразил ее сыну, когда шел в гестапо: попросил Бориса, чтобы тот ждал его, чтобы никуда не выходил из помещения, не лез на рожон, очень просил сына, и тот обещал, только уже когда отец был у дверей, Борис глухо спросил: «А если не вернешься?»

Отава сделал вид, что не услышал вопроса сына, поскорее закрыл за собою двери: он хотел вернуться, верил почему-то, что вернется домой, а что дальше — не знал. Если бы не сын, то не было бы для него никакой трагедии даже в смерти. Но был сын. А еще было дело его жизни. Собственно, у каждого есть какие-то дела, но убивают людей, не спрашивая, что они оставляют после себя незаконченным, неосуществленным. Наверное, незаконченных дел гибнет с людьми больше, чем завершенных…

Наконец за Отавой пришли. Невысокий черноволосый молодой человек с расчесанными на пробор лоснящимися волосами, густо смазанными бриллиантином, важно спустился по лестнице, подошел к часовому, отобрал у него повестку, небрежно помахивая ею, снова направился к лестнице, издали уже бросив через плечо Отаве:

— Комм![8]

Поднимались на третий или четвертый этаж, лестничная клетка была ограждена плотной проволочной сеткой, чтобы никто не попытался броситься с высоты и таким образом избавиться раньше времени от всех тех мук, которые ему уготованы; плутали по длинным коридорам с мертвыми дверями, профессору казалось, что они никогда никуда и не придут, он хотел, чтобы это была просто шутка, чтобы его так вот поводили-поводили, а потом и выпустили из этого мрачного здания, потому что и в самом деле — о чем он должен был здесь говорить, о чем давать показания? Но вот открылась одна из многих безликих дверей, он очутился в казенной, плохо побеленной комнате, в которой, кроме стола и двух стульев, ничего не было; черноволосый бросил ему: «Ждать!» — и исчез, но вышел не в ту дверь, через которую они вошли, а в другую, которая была в боковой стене и вела, как успел заметить Отава, в точно такую же мертвую, пустую комнату.

Профессор немного постоял средь комнаты, надеясь, что к нему придут, но никого не было, зато появилось неотвязное ощущение, что за ним следят; оно было таким навязчивым, что он даже стал оглядываться вокруг, но нигде не увидел ничего похожего на устройство для слежки, на него могли смотреть разве что сквозь щель в дверях, но это было несерьезным для такого мрачного учреждения.

Садиться на стул не хотелось, потому что если его начнут допрашивать (о чем? о чем?), то уж непременно посадят на стул в заставят сидеть долго-долго, прикажут думать, взвешивать. Не трудно себе представить ход такой процедуры.

Отава прошелся по комнате, встал у окна. Надеялся, что увидит Киев, быть может, Крещатик, а возможно, и Софию, с высоты Киев еще прекраснее, хотя, конечно, не со всякой высоты, как он в этом уже убедился, сидя на сырецком холме. Однако не Киев увидел профессор Отава. Окно выходило в узкий двор, запертый с противоположной стороны зданием, похожим то ли на пакгауз, то ли на пожарное депо, такое оно было высокое и безликое, но, в отличие от хозяйственных помещений, здание это, как и основной корпус, делилось на этажи, только этажи были какие-то приземистые, так что трем или четырем этажам основного корпуса соответствовало примерно пять или шесть этажей того строения, и этажи в нем, как и в основном здании, обозначались окнами, один ряд таких окон проходил почти на уровне глаз профессора Отавы, он хорошо видел их со своей позиция и мог убедиться, что это, собственно, и не окна в обычном смысле этого слова, а просто отверстия, как в собачьей будке, с той лишь разницей, что собак никто еще не догадался прятать за стальными решетками, а тут все окошки были защищены так надежно, будто за ними хранились все золотые запасы мира.

— Пан профессор Отава? — послышалось за спиной. Отава повернулся. Позади него стоял высокий, худощавый зондерфюрер с полоской орденских планок над карманом форменного френча, устало щурился против света, изо всех сил изображая вежливость и интеллигентность.

— Да, — сказал профессор. — Я — Отава.

— Простите, что заставил вас ждать. — Зондерфюрер говорил — о диво! на украинском языке, хотя с непривычным металлическим оттенком, но все равно по-украински, — видимо, он был из людей, подготавливаемых Альфредом Розенбергом для освоения новых территорий, а возможно, профессор имел дело с полиглотом, владевшим всеми европейскими языками. Какое это имело значение?

— Прошу садиться, — пригласил зондерфюрер и не сел, пока не сел профессор, видимо, когда-то его обучали хорошему тону, а возможно, опять-таки специально все приготовил для встречи с советским профессором, хорошо зная, что с немецкой бесцеремонностью Отава уже вдоволь познакомился в лагере, так пусть убедится еще и в немецкой цивилизованности.

— Курить? — спросил зондерфюрер, не придерживаясь больше правильного словоупотребления и переходя даже в чужом для него языке на обычный солдатский жаргон с безличными формами.

— Благодарю, не употребляю, — еле заметно улыбаясь, ответил Отава.

— У вас хорошее настроение? — полюбопытствовал зондерфюрер.

— Было бы лучшим, если бы мы с вами не встречались, — пошел напролом Отава.

— Прошу помнить, — сухо сказал гестаповец, — тут не шутят.

— Знаю.

— Тут отвечать на вопросы.

— Или не отвечать, — уточнил Отава.

— Нет, — облизывая губы, наклонил голову гестаповец, — отвечать.

Он смотрел на Отаву исподлобья, смотрел долго, между ними произошел поединок взглядов: Отава выдержал эту молчаливую борьбу, но гестаповец не разочаровался и даже, как видно, не рассердился, упруго поднялся с места, прошелся по комнате, затем приблизился к столу, отпер ящик, посмотрел на какие-то бумаги, достал из другого ящика несколько чистых больших бланков с изображением хищного фашистского орла вверху, сказал, садясь:

— Вы будете рассказывать.

— Что именно? — не понял Отава.

— Все.

— Но что именно?

— Вы — профессор Отава. Так?

— Раз вам это известно, то в самом деле так. Я Отава. Был профессор. Теперь просто…

— Мы еще будем говорить об этом. Большевик?

— Как все, — сказал Отава. — Как весь мой народ.

— Я спрашиваю — вы член партии большевиков?

— Сейчас это не играет роли.

— Я спрашиваю.

— К сожалению, не был членом партии, но теперь жалею. Очень сожалею.

— Моральные критерии нас не интересуют. Дальше: с какой целью вы остались в Киеве?

— То есть?

— Зачем вы остались в Киеве? Варум, то есть почему?

— Но ведь… странно… Это — мой город… Здесь мой отец, дед, все…

— Моральные категории нас не интересуют. С какой целью вы остались?

— Что касается меня, то тут были разные причины, но… Весь народ остался на своей земле. Вы что — будете допрашивать весь наш народ?

— С какой целью? — не слушая его, торочил свое зондерфюрер, что-то быстро царапая простым карандашом на бумаге.

— Спасал исторические сооружения Киева, — сказал утомленно Отава, соборы, Лавру… Это, конечно, бессмыслица, один человек здесь ничего не мог поделать, но мне помогали… Многие люди помогали, хотя, конечно, у людей — другие заботы… Но не будем об этом…

— А какая цель? — Гестаповец долбил в одно место, будто дятел.

— Все, больше мне сказать нечего.

— Кто остался с вами?

Отава решил, что речь идет о Борисе. Конечно, они знают о сыне точно так же, как уже всё знают о нем, но произносить имя сына в этом логове смерти он не мог.

— Один, — сказал он, — я всегда был одиноким… Кто хочет идти на риск открытий и новых теорий в науке, должен быть готовым к одиночеству…

— Повторяю: нас не интересуют категории моральные. Я спрашиваю, кто ваши сообщники?

— Сообщники? В чем?

— В вашей работе.

— В какой работе? Я же сказал, что работа ученого требует…

— Нас не интересует ваша работа ученого… Нас интересуют ваши сообщники по подрывной работе против рейха… Здесь, в Киеве…

— Кажется, вы сказали, что здесь не шутят? — холодно напомнил Отава. Что должны означать ваши слова?

— Означают то, что означают. — Зондерфюрер толкнул несколько исписанных листов к Отаве, подложил ему остро заточенный карандаш. Подписывать. Могу перевести.

— Не нужно, я понимаю по-немецки, — сказал Отава, просматривая записи, и отодвинул один за другим листы к гестаповцу. Карандаш он вовсе не брал в руки. — Здесь написано, что я остался в Киеве, имея задание вести подрывную работу против немцев. Это неправда. Никто не давал мне никаких заданий. Остался я совершенно случайно. Должен был эвакуироваться, но… Просто мой странный характер послужил причиной… Но задание… Подрывная работа… Это смешно… Я не могу подписывать такое.

— Не подпишете — результаты будут обычные, — равнодушно произнес гестаповец.

— Это неправда.

— Результаты будут обычные, — поднялся гестаповец, — прошу подумать. Он запер ящики и вышел, оставив Отаве исписанные крупным, отчетливым почерком листы с черными орлами вверху и остро заточенный карандаш.

Отава еще немного посидел и снова направился к окну изучать внутреннюю гестаповскую тюрьму, тихую и притаившуюся внешне, похожую на хорошо охраняемый склад для сбережения государственных сокровищ.

Неужели Шнурре вытащил его из лагеря смерти лишь для того, чтобы сейчас подвергнуть допросу в гестапо? Но ведь это же бессмыслица! Его могли тысячи раз допрашивать в самом лагере, могли забрать в гестапо прямо оттуда, не завозя на квартиру, не устраивая этого спектакля с возвращением к жизни, к привычной обстановке. Быть может, и с Борисом, с его спасением, — тоже спектакль? И этот вызов и допрос — тоже одно из действий умело отрежиссированного кем-то спектакля? Но кем и с какой целью? Какой интерес представляет для них нелюдимый профессор, ломавший себе голову над какими-то там тайнами искусства времен Киевской Руси? Был бы он физик, математик, металловед, имел бы дело с оборонной техникой, авиацией, с моторами. А так — фрески, мозаики, попытка реконструировать последовательность событий, имевших место тысячу лет тому назад. Кого бы это заинтересовало?

Еще раз пришел зондерфюрер, снова несколько раз повторил, что результаты будут обычные, снова исчез, а профессор Отава наконец теперь уже осознал мрачный смысл слов «обычные результаты», ибо значить это могло только одно: смерть, конец, исчезновение. Для гестапо это считалось обычным, а любое проявление жизни относилось к случаям чрезвычайным и, с точки зрения таких вот дрессированных зондерфюреров, просто противоестественным.

«А что, если сказать ему о Шнурре? — в отчаянии подумал Отава. — Если этот тип и знает Шнурре, то не покажет виду об этом, но все равно должен будет как-то среагировать на факт моего знакомства с эсэсовским профессором. Я же скажу, что просто его коллега…»

Гестаповец, словно предчувствуя неожиданность, которую готовил ему советский профессор, долго не приходил: видимо, он где-то злорадствовал, торжествовал, что умеет нагонять страх на свои жертвы, возможно, даже спустился вниз, вышел на улицу и вкусно пообедал в ресторане напротив, на котором красовалась вывеска: «Только для немцев», — а потом еще и позволил себе небольшой променад туда и сюда под пышными летом, а теперь обнаженными, мокрыми, но все равно прекрасными деревьями, ибо ничего не может быть лучшего, чем деревья в каменном городе, это зондерфюрер, выходец из зеленой Тюрингии, знал, конечно, очень хорошо, а еще он знал, что человеку, кроме способности любоваться деревьями, цветами, женщинами и живописными пейзажами, полезно время от времени испытывать чувство страха, для этого нужно лишь создать соответствующие условия, и все на земле, собственно, должны разделяться на тех, которые испытывают чувство страха, боятся, и на тех, которые создают им для этого надлежащие условия. Что же касается советского профессора, то он имеет условия просто исключительные, осталось лишь убедиться, до какой степени испуга тот дошел, для чего зондерфюрер быстро добрался до своего этажа и внезапно появился перед профессором Отавой.

— Ну, итак? — бодро воскликнул он. Профессор рассматривал внутреннюю тюрьму гестапо. Зондерфюрер подошел к нему, тоже стал смотреть во двор, на окошки с решетками, которые у него не вызвали никаких ощущений, он смотрел на них точно так же равнодушно, как на крышки канализационных люков на улицах города, скажем, или на что-нибудь еще. Ну, это не играет никакой роли. Пускай уж рисует себе приятные картинки, созерцая тюремные окошки, профессор, который, кажется, всю жизнь имел дело с искусством, а все искусство, если это в самом деле так, базируется на буйной фантазии.

— Так что? — еще бодрее спросил гестаповец, убежденный, что Отава уже сломлен окончательно, ибо человек не может даже оторваться от созерцания своего вероятного жилья, что было бы еще далеко не худшим концом!

— Вам известен профессор Шнурре? — внезапно спросил Отава, спокойно отходя от окна.

— Профессор Шнурре? Что вы хотите этим сказать?

— Быть может, вы его лучше знаете как штурмбанфюрера Шнурре?

— Штурмбанфюрер Шнурре?

— Он живет в том же самом доме, что и я.

— Не играет роли.

— Мы с ним давнишние коллеги.

— Быть может, вы еще скажете, что он — ваш сообщник?

— Он вывез меня из лагеря на Сырце.

— Предположим.

— Он меня искал там очень долго и упорно.

— Если бы он обратился к нам, мы нашли бы вас намного быстрее.

— Но теперь он будет разочарован, если узнает, что напрасно отыскивал меня. Ибо находить человека, чтобы он снова исчез…

— Так, — сказал гестаповец, — я узнаю. Ждать.

Он вышел с плохо скрываемым недовольством, но с весьма хорошо маскируемой растерянностью, а профессор Отава снова принялся изучать мрачные окошки внутренней тюрьмы.

Если долго всматриваться в один и тот же предмет, то перестаешь его видеть, думаешь совершенно о другом или вовсе ни о чем не думаешь, ощущаешь неспособность твоего мозга к самому маленькому усилию, превращаешься в точно такой же неживой предмет, как и тот, который находится перед тобой. А если перед тобой тюрьма — одно из древнейших изобретений человечества… Как говорится, «от тюрьмы да от сумы не зарекайся…» Нет гарантий, а в его положении — просто нет спасения. Еще совсем недавно фашизм воспринимался как нечто далекое, нереальное. Смотрели кинофильмы «Семья Оппенгейм», «Профессор Мамлок» — штурмовики, гестапо, аресты, но воспринималось это даже не как отдаленная угроза, а просто как очередное несчастье еще одного народа, который не знал, за кого голосовать на выборах. Только отдать голоса, кому надлежало, и ситуация была бы совершенно иной. А в Испании фашизм никогда не победил бы, если бы западные державы не наложили эмбарго на ввоз оружия, ибо республиканцы задыхались без оружия, а фашистов тем временем щедро и безнаказанно, совершенно безнаказанно и нагло снабжали всем необходимым и Гитлер, и Муссолини. В Италии фашизм представлялся и вовсе чем-то опереточным со всей этой игрой Муссолини под римских цезарей, с его речами с балкона Венецианского дворца в Риме, с переодеванием в черные рубашки. Само собой разумеется, мы осознавали опасность, мы знали, что нас не любят за то, что государство наше не похоже на любое из существующих в мире и из тех, которые когда-либо существовали в истории человечества, но мы ощущали собственное могущество, мы бодро пели: «Если завтра война…» — и обещали бить врага на его собственной территории, и, убаюканный такой уверенностью, некий профессор Отава мог разрешить себе роскошь заниматься изучением таких отдаленных проблем, как художественное прошлое своего народа, спокойно и неторопливо воссоздавал он в своем представлении золотой век Киевской Руси, совершал вместе с древними мастерами путешествия по всей земле, покрытой пущами и борами, строил соборы, украшал их дивными фресками и дорогой мусией, и никто ему не мешал, никто не считал это вредным и несвоевременным; почтительность, которой были окружены его на первый взгляд странные и не для каждого нужные занятия, успокаивала Гордея Отаву все больше и больше, он был убежден, что так будет длиться столько, сколько потребуется, ничто не помешает ему закончить дело его жизни, никто потом не обвинит его в том, что он зря потратил свою жизнь, бесцельно провел ее в безделии.

Но чтобы такой вот странный и печальный финал, бессмысленно-трагический финал?

На всякого мудреца довольно простоты. Старое, к сожалению, вечно актуальное предостережение…

Шнурре примчался в гестапо лично. Он не полагался на тех не в меру ретивых болванов, которые только и знают, что хватать людей без разбора и упрятывать их в тюрьмы. На штурмбанфюрере был серый гражданский костюм, серое ворсистое пальто, мягкая шляпа, которую он снял, вбежав в комнату впереди зондерфюрера, в уже полутемную комнату, где Гордей Отава сквозь сумерки пытался рассмотреть внутреннюю гестаповскую тюрьму, погруженный в свои невеселые думы. Быть может, профессор Шнурре снял свою мягкую шляпу (просто диву даешься, как это он ухитрился довезти из самой Германии неизмятой такую мягкую шляпу!) из уважения к своему коллеге профессору Отаве, а может, просто потому, что вспотел, пока взбирался на четвертый этаж, ибо он не мог спокойно подниматься по ступенькам, зная, что здесь ждет его герр профессор, ждет или не ждет, — быть может, он и не ожидал поддержки, совершенно случайно, вероятно, упомянув его имя, но среди людей науки должны существовать определенные нормы поведения, должна быть, как говорится, солидарность, старые профессора еще в его юности учили, что между учеными она должна быть даже в ошибках, как между святыми и женщинами — в грехах, хотя это можно было бы отнести и к государственным деятелям, которые то с непонятной придирчивостью выискивают малейшие ошибки друг у друга, то внезапно закрывают глаза даже на совершенно откровенный разбой, но, благодарение богу, с этим будет навсегда покончено, как только в Европе, а потом и во всем мире воцарится новый порядок установленный доблестными немецкими войсками под мудрым водительством фюрера, ибо немецкая нация издавна считается самой справедливой на земле, ее великие мыслители, поэты, музыканты заложили, как никто другой, основы для гармоническою правопорядка в мире, остается теперь сделать еще одно усилие и…

Он говорил безумолчно все то время, пока спускались по ступенькам, великодушно уступил Отаве место у поручней, ибо все равно ведь тот не мог броситься вниз, в узкую каменную шахту, предусмотрительно загороженную крепкой проволочной сеткой; кроме того, бросаться вниз головой для профессора Отавы теперь, когда его так своевременно и благородно спасали (и уже вторично, а если считать еще и случай с сыном, то в третий раз!), не было ни причин, ни тем более смысла, если вообще можно найти какой-либо смысл в том, чтобы добровольно разбивать голову, которую еще никому не удавалось заново склеить, да, ха-ха!.. — к сожалению, не удавалось, хотя иногда в этом и ощущалась потребность; история дает нам бесчисленное множество примеров, и в данном случае голова профессора Отавы тоже принадлежит истории, так, как принадлежат истории головы всех великих государственных мужей; они как раз проходили вестибюль, украшенный (профессор Отава утром и не заметил этого «украшения») большим портретом Гитлера с украинской надписью внизу: «Гитлер-освободитель», коричневато-зеленые оттенки, военный плащ с оттопыренным воротником, высокая офицерская фуражка, звериное лицо между зеленоватостью фуражки и плаща, размашистые штрихи, всеобщая колючесть, впечатление такое, что портрет вот-вот зарычит на тебя по-тигриному; бедная история! — за какие провинности суждено ей терпеть и такие вот отвратительные физиономии?

Но Гордей Отава молчал. Он мог бы многое сказать разговорчивому герру Шнурре, но роли у них были такие, что у одного рот не закрывался от восторга перед своими успехами, своей непобедимостью, а другой должен был только молчать или же отвечать на вопросы, которые может задать ему любой из победителей, — вопросы самые неожиданные, самые бессмысленные, самые оскорбительные, самые возмутительные, все равно, его долг теперь заключался только в том, чтобы удовлетворять любознательность победителей, ублажать их капризы, подтверждать их предположения, и все это без малейшей попытки сопротивления, потому что по условиям военного времени он может быть отнесен к разряду людей, представляющих опасность для «нового порядка», как это уже чуть было и не случилось из-за ненужной ретивости функционеров гестапо, и если бы только он так своевременно не вспомнил о своем великодушном и, благодарение богу, влиятельном коллеге, то неизвестно, чем бы все закончилось, и…

Профессор Отава чувствовал себя в роли обреченного удовлетворять пожелания победителей даже тогда, когда они вышли из серого здания гестапо, и когда они ужинали в ресторане с надписью на входной двери: «Только для немцев», и когда после ужина Адальберт Шнурре предложил ему небольшой шпацирганг, то есть прогулку, до площади Богдана и вокруг Софии, считая, что будет хорошо малость развеять неприятное настроение этого не совсем счастливого, точнее говоря, просто-таки фатально несчастного дня, отбросить от себя остатки невзгод, как отбрасывают ненужные воспоминания, а что может лучше служить этому, чем ночная прогулка вокруг тысячелетней святыни славянского мира.

Жесточайший враг не придумал бы более тяжкого наказания для Гордея Отавы, чем предложенная ему после всего прогулка вокруг Софии; в мертвом, истерзанном, оскверненном, поверженном городе, средь темной ночи должен был он ходить туда и сюда возле собора, изучению которого посвятил жизнь, ходить мимо фашистских часовых, торчавших тут и там и самодовольно откликавшихся на пароли, ходить лишь для того, чтобы осознать с трагичнейшей окончательностью жестокую истину войны: город не твои, собор не твой, святыни не твои, ничего здесь нет твоего, а следовательно, нет и тебя, ибо существуешь ты только до тех пор, пока владеешь своей землей, своими городами, своими святынями, своей отчизной, принадлежащей тебе с деда-прадеда.

— Я не пойду туда, — твердо сказал Отава, когда они пошли мимо колокольни и под ногами у них появились каменные плиты софийского подворья.

— Но почему же? — удивился Шнурре. — Это так романтично! Это…

Отава молча повернулся и пошел назад. Часовые пропустили его без паролей. Шнурре дал Отаве отойти немного от собора, только тогда приблизился к нему, подстроился к нервному шагу профессора и произнес:

— Я пытаюсь понять вас, профессор Отава, и, кажется, мне становится понятным. Но… Жизнь идет своим путем, несмотря на наши переживания, наши настроения, наши симпатии и антипатии… Жизнь требует. Она всегда требует от человека. Человек я рождается на свет лишь для того, чтобы выполнить какие-то обязанности, и значение человека в мире определяется весомостью обязанностей, возложенных на него и выполняемых им. История возложила на нас особенно тяжелую миссию. Но… мы гордо несем ее. Великие небесные тела в своем непрестанном движении всегда затягивают тела более мелкие, все, что попадает в сферу их влияния, должно или же двигаться в том же самом направлении, или же сгорать, исчезать бесследно. Поэтому я… Мне не хочется… Вы уже имели случай убедиться, что я делаю все возможное для того, чтобы… Имя профессора Отавы широко известно всей Европе… Оно не должно… Вы понимаете, что я хочу сказать… Но для этого…

Отава мог бы выручить Шнурре из затруднительного положения. И сделать это он мог вовсе не поспешным согласием выполнять все его прихоти, а хотя бы кратеньким вопросом, хотя бы самой попыткой поинтересоваться, чего же нужно Адальберту Шнурре, какой выкуп требует он за все свои благодеяния, какой ценой придется платить за все спасательные акции, проделанные штурмбанфюрером Шнурре в отношении советского профессора Отавы. Но Гордей Отава молчал.

— Конечно, такой разговор не для улицы, — вздохнул Шнурре, — но раз уж так сложилось… Я мог бы зайти к вам, мог бы пригласить вас к себе («Да, да, — думал Отава, — ты все можешь, тебе все дозволено, ты сам себе пан, сам себе свинья, а вот кто я теперь, и что, и зачем?»), но… Нам нужно избрать для этого нейтральную территорию («Так, будто существует ныне где-нибудь нейтральная территория!» — думал Отава), чтобы ни одна из сторон не имела моральной опоры и поддержки («Ты уверен, что я сломлен окончательно, что мне уже неоткуда ждать поддержки, что обстоятельства прижали меня, уничтожили меня», — подумал Отава), поэтому я предлагаю завтра утром встретиться прямо в соборе, в этой вашей Софии, которую вы так хорошо знаете, которую вы любите, в которой… Я хотел сказать, в которой вам и стены будут помогать, но вовремя вспомнил, что отныне эти стены, как и стены всего Киева, вам не принадлежат, а принадлежат все-таки нам, следовательно, в Софии мы будем с вами в более или менее одинаковых условиях и сможем поговорить о деле, у меня есть для вас весьма интересное предложение, и я просил бы не откладывать этот разговор… Согласны?

— Не знаю, — сказал Отава.

— Вы можете подумать. У вас много времени. А завтра в девять или даже в десять часов утра, хотя я не думаю, чтобы профессор любил долго спать, но все равно… мы можем прийти сюда в десять…

— Я не могу, — твердо произнес Отава.

— Ну да, я понимаю. Вам бы не хотелось… Все-таки в данном случае я оккупант… Но не будем афишировать нашего знакомства, и… пускай каждый из нас придет сам по себе… Договоримся так: я жду вас завтра с девяти до десяти или даже до одиннадцати… Просто для небольшой экскурсии. Ведь в письмах вы столько раз обещали показать когда-нибудь мне софийские фрески и мозаики.

— Обстоятельства изменились, — напомнил Отава.

— Но не изменились мы, надеюсь.

— К сожалению.

— И все-таки я очень просил бы вас…

— Вам не нужно меня просить… В ваших руках могучее средство принуждения.

— Не стану же я прибегать к этим средствам, чтобы моего коллегу…

— Считайте, что мы не коллеги, а враги.

— Я бы не хотел этого.

— В данном случае от желания отдельных людей ничего не зависит. После того как в мой родной город вступили чужие войска, каждый, кто к ним принадлежит, мой враг.

— Смело сказано. Но я понимаю: вы мне доверяете, и это меня радует.

— Говорю то, что думаю.

— Но ведь в лагере, например, вы не высказывались так откровенно.

— Величайшая трагедия лагерного бытия заключается, к сожалению, именно в том, что там никто не спрашивает тебя, что ты думаешь, вообще тебя никто ни о чем не спрашивает, человека там рассматривают просто как материал для издевательства и для уничтожения, и это невыносимо.

— Но я освободил вас из лагеря, и вы можете высказаться до конца.

— Вот я и высказываюсь. — Отава попытался засмеяться, но у него ничего не вышло. Хорошо, что хоть темнота скрывала болезненную гримасу, которая должна была означать улыбку.

— Мне все-таки хочется, чтобы мы встретились завтра в Софии. Для нас с вами — это прекрасное место для бесед. Просто незаменимое место.

— Не могу разделить вашего убеждения.

— Но ведь я повторяю: у меня есть прекрасное предложение к вам.

— Благодарен вам за помощь, которую вы… Но предложений ваших… не могу принять…

— Однако, профессор Отава, — изменившимся голосом сказал Шнурре, если забыли вы, то, разрешите, напомню вам я. Речь идет о работе вашей жизни. Я немного старше вас и знаю, что это такое, когда ты уже увидел горизонт своей жизни и когда думаешь только о том, чтобы закончить начатое. Чем-то это похоже на состояние греческого воина, прибежавшего в Афины, чтобы сообщить весть о победе под Марафоном. Исчерпанность и нехватка времени. Ужас! Вы меня понимаете? Я не знаю, над чем именно вы работали, но уверен, что такая работа у вас есть, потому что вы настоящий ученый, вы человек одной страсти, одной цели.

— Война помешала не только мне, — напомнил Отава, — но и всему моему народу…

— Мы вам дадим возможность продолжать вашу научную работу! воскликнул Шнурре.

На этот раз Отава не смог выдавить даже горькую улыбку. Ибо кто же, какой ученый, насильно вырванный из привычного течения жизни, немедленно не спросил бы после этого: «Позвольте, а как вы это сделаете?» Ведь живешь на земле не одним лишь трудом, не одной только работой, которую взял на себя, а прежде всего твердым убеждением в своей незаменимости. Если не сделаю я, то и никто не сделает. Если я умираю, то вместе умирает и весь мой отдельный мир, восстановить который никому не дано.

Но если умирает, гибнет весь тот мир, в котором ты жил? Имеет ли тогда смысл твое отдельное бытие и нужна ли кому-либо твоя, пускай и самая уникальнейшая работа, если она не служит защите, спасению, обороне твоего любимого, свободного мира?

Отава улыбнулся даже не в связи с наивной прямолинейностью восклицания Шнурре. Просто вспомнил, как много лет назад сформулировал тему своей работы, которая должна была стать содержанием всей его жизни. Название вот какое: «К вопросу об авторстве художников, оформлявших Софию Киевскую». К вопросу, к вопросу… Это звучало смешно сегодня, когда фашистам сдан Киев с миллионом населения и вся Украина, когда танки Гудериана рвутся к Москве, когда окружен Ленинград, когда за колючей проволокой тысячи, а возможно, и миллионы, когда в ярах и перелесках днем и ночью расстреливают ни в чем не повинных людей, когда… К вопросу…

Хорошо, что были они уже на лестнице, Отава не успел наговорить Шнурре такого, после чего (теперь уже окончательно) очутился бы в гестапо. Но спасительная лестница в полутьме вела Отаву наверх, он молча кивнул головой, словно бы по давней профессорской привычке хотел поклониться, и ушел, а Шнурре смотрел ему в спину, задрав голову, и все же не удержался, воскликнул:

— Итак, завтра я жду вас до одиннадцати.

Борис открыл отцу еще до того, как тот постучал в дверь. Создавалось такое впечатление, будто парнишка простоял здесь с самого утра, прислушиваясь к шагам на лестнице. Он прямо посинел от изнурения и усталости, в глазах у него был испуг; вероятно, он еще не верил, что отец возвратился цел и невредим, — возможно, ждал, что за спиной отца вырастет мрачная фигура часового, но, когда и убедился в безосновательности своих опасений, все равно не мог согнать с лица обеспокоенность и боль.

Воспитывавшийся без матери, Борис не привык к проявлениям сентиментальности, поэтому и не бросился к отцу в объятия, хотя и хотел это сделать; он даже не поприветствовал отца радостным восклицанием, хотя это восклицание рвалось у него из груди; он даже не смог закрыть за отцом дверь.

Отава сам поколдовал над замком, а когда оглянулся, то за Борисом, в освещенном квадрате кухонной двери, увидел бабку Галю со свечкой в руках.

— Все в порядке, — обоим сразу сказал Отава. А потом обнял сына за худенькие плечи и повел в кабинет.

— Садись вон там, — указал сыну на венецианское кресло, осознавая, быть может, впервые в жизни, бессмысленность всего, что его окружало: и богатого собрания икон, и книжных раритетов, и истлевших манускриптов, и этого венецианского кресла, изготовленного прославленным мастером Брусталоне, что ли, он сделал за всю жизнь лишь несколько таких кресел, одно хранится в Эрмитаже, еще одно где-то в Англии, и вот у него, у профессора Отавы, тоже, но теперь это стало абсолютнейшей глупостью, теперь это смешно в жалко.

Борис сел на краешке кресла, будто чужой, смотрел на отца все еще напуганными глазами, потом сказал, и в голосе у него был упрек:

— Я думал, что ты не вернешься.

— Могло случиться, — спокойно ответил Отава.

— Не нужно было ходить в гестапо! — оживляясь, сказал Борис.

— Поздно слышу толковый совет. — Отава тоже сел. Оба они возвращались к жизни, между ними уже проскочила искра иронии, столь характерной в их отношениях; Отава заметил у Бориса ироничность еще с малых лет и сознательно культивировал ее, считая это первым признаком острого ума, ибо хотел видеть своего сына прежде всего умным человеком. — Но куда же я должен был идти? — спросил отец.

— Бежать! — Борис соскочил с кресла, встал напротив отца. — Бежать на фронт, вот!

— Поздно, — уже без тени иронии, даже утомленно, чего не следовало себе разрешать, произнес Отава. — Дела мои, Борис, не улучшились и после того, как я выбрался из-за колючей проволоки. Все остается по-прежнему. Считай, что я до сих пор за проволокой, а ты с другой стороны.

— Зачем? — воскликнул сын. — Зачем это тебе нужно?

— Считай, потому что так оно и есть, — спокойно продолжал Отава, — и прошу тебя, выслушай все, что я тебе сейчас скажу, и запомни… Может случиться, что я… Одним словом, тебе придется заканчивать то, что я начал много лет назад. Ты умный парень, многое уже знаешь… К сожалению, я ничего не могу тебе дать из того, что сделал, но ты найдешь это после войны… В институтских сейфах, вывезенных Бузиной… Ну, ты это знаешь… Но я расскажу тебе…

— Ну что ты, отец? — Парнишка подошел к отцу совсем близко, он мужественно преодолевал барьер сдержанности, он наполнялся чуткостью, его лицо отмякло, стало красивым, добрым мальчишеским лицом, он стал возле Гордея почти вплотную, стоило лишь протянуть руку, но они оба еще сдерживались, они не привыкли к внешним проявлениям чуткости, в особенности хорошо знали цену жестам. Однако на этот раз все должно было быть иначе, чем всегда, и все произошло действительно иначе, отец протянул сразу даже не одну, а обе руки, а сын почти упал к нему в объятия и, пряча на отцовской груди лицо, захлебываясь от слез, почти закричал: — Что ты говоришь, зачем ты такое говоришь!

— Нужно, — твердо сказал Отава, — ты сам видел все. Кто знает, может, придется увидеть еще большие жестокости войны… Но ты должен знать, что есть вещи, которые выдерживают… Историю народа нельзя уничтожить…

До самого утра они не спали, и Отава рассказывал Борису про Сивоока.

Загрузка...