Глава вторая «ГРУСТНОЕ, РОКОВОЕ ВРЕМЯ...»

Усмирение Франции. — Обман истории. — Русская книгобоязнь. — Дух и механика. — Муравьиная необходимость. — Белинский о Христе. — Богохульство пятниц. — Доклад Спешнева. — «Пленение» Тимковского. — Эмиссар Черносвитов. — Новые ячейки

Весной 1848 года Францию по-прежнему лихорадило: революция переживала заключительную фазу, время социальных иллюзий истекло. На выборах в Учредительное собрание (23—24 апреля) левые радикалы и социалисты потерпели поражение. 4 мая открылись заседания Учредительного собрания; 15 мая рабочая демонстрация, добивавшаяся его роспуска, окончилась провалом и арестом вождей. Волнения низов, недовольных безработицей и низким уровнем жизни, стихийно возникавшие на улицах, пресекались национальной гвардией. Снова Париж был в баррикадах; 23—26 июня начались беспорядки, переросшие в восстание, и в город ввели войска под руководством военного министра Луи Эжена Кавеньяка. Сперва генерал пытался убедить восставших, что у народа и власти есть общий враг — радикалы. «Придите к нам как раскаявшиеся братья, покорные закону, — призывал он, — республика всегда готова принять вас в свои объятия!» Однако беспорядки усиливались, и приказ о их подавлении вступил в действие. При взятии мятежных предместий Ла-Тампль и Сент-Антуан было убито и казнено 11 тысяч человек. Кавеньяка, получившего диктаторские полномочия, называли спасителем цивилизации; Николай I прислал ему поздравительную телеграмму. Реформы, начатые временным правительством, были приостановлены, радикальные газеты и политические клубы закрыты.

«Трех полных месяцев не прошло еще после 24 февраля, башмаков не успели износить, а уж усталая Франция напрашивалась на усмирение, — писал жестоко разочарованный Герцен, свидетель событий (В «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский писал: «Герцен должен был стать социалистом, и именно как русский барич, то есть безо всякой нужды и цели, а из одного только “логического течения идей” и от сердечной пустоты на родине. Он отрекся от основ прежнего общества, отрицал семейство и был, кажется, хорошим отцом и мужем. Отрицал собственность, а в ожидании успел устроить дела свои и с удовольствием ощущал за границей свою обеспеченность. Он заводил революции и подстрекал к ним других и в то же время любил комфорт и семейный покой...) — В ушах еще раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжелый густой звук лафетных колес по мертвым улицам... Сидеть у себя в комнате сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой и знать, что возле льется кровь, режутся, колют, что возле умирают, — от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарелся; я оправляюсь после Июньских дней, как после тяжкой болезни... После бойни, продолжавшейся четверо суток, — наступила тишина и мир осадного положения... Половина надежд, половина верований была убита, мысли отрицания, отчаяния бродили в голове, укоренялись»26.

Нельзя сказать, что июньские события петрашевцами переживались так же тяжело и так же лично, как переживал их Герцен. Но даже в кругу Герцена привыкали смотреть на Францию как на лабораторию, где ставится большой социальный эксперимент. Русских социалистов к тому же согревала надежда, что они не будут отвергнуты французскими единомышленниками — известно было о дружественных отношениях Бакунина и Герцена с самим Прудоном, и номера его «Repre'sentante du Peuple», доставляемые в Петербург контрабандой, заучивались наизусть. «Июньские газеты, правда, огорчили петербургскую молодежь, но все же, проклиная Марраста, Кавеньяка и их товарищей, она не падала духом»27.

Смысл событий июня 1848-го, позже понятых Герценом как коварный обман истории, имел куда большее отношение к судьбам петербургской молодежи, чем к жизни автора «Былого и дум». «Что ж, наконец, все это шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали. Жизнь обманула, история обманула, обманула в свою пользу; ей нужны для закваски сумасшедшие, и дела нет, что с ними будет, когда они придут в себя: она их употребила — пусть доживают свой век в инвалидном доме. Стыд, досада!»28 Для петрашевцев, спасавшихся от холерной эпидемии в своих имениях и на дачах, расстрел восстания в Париже был горьким, но все же далеким известием; время, «когда они придут в себя», тогда еще не наступило. Они видели только, как непредсказуемо и как быстро реакция в Европе аукается дома: 25 июня русские войска оккупировали Молдавию в назидание местной оппозиции, требовавшей введения конституции и демократических свобод.

Всегда, везде и во всю свою жизнь он прежде всего был gentilhomme russe et citoyen du monde, попросту продукт прежнего крепостничества, которое он ненавидел и из которого произошел, не по отцу только, а именно чрез разрыв с родной землей и с ее идеалами».

Меж тем в августе министр внутренних дел граф Л. А. Перовский получил первое уведомление о Петрашевском — позже обнажится пружина большой правительственной интриги.

«Счастливый своим открытием, Перовский докладывает о нем государю, но, может быть, вы думаете, что он шепнул об этом и своему коллеге по тайной полиции, графу Орлову? Боже сохрани! он потерял бы тогда отличный случай доказать царю, что тайная полиция состоит из ничтожеств. Перовский хочет оставить себе одному честь спасения отечества. Поэтому гр. Орлов в течение шести месяцев не знает об этом большом деле»29.

...Дачный сезон заканчивался; к августу холера в столице пошла на убыль. В начале сентября и Достоевский, и Петрашевский вернулись из Парголова, Спешнев — из своего курского имения, и в октябре пятницы возобновились. Минуло последнее вольное лето их молодости — и если бы по какойлибо счастливой причине членам «разговорного общества» пришлось задержаться где-нибудь до весны, их жизнь пошла бы совершенно другим путем. Доктор Яновский из самых благородных побуждений искренне уверял читателей своих мемуаров, что Достоевский не мог быть ни заговорщиком, ни анархистом. «Каким образом мог Федор Михайлович, будучи от природы чрезвычайно нервным и впечатлительным, удержаться от того, чтобы не проговориться в беседах с нами о его сочувствии социализму... Я видал Федора Михайловича и слушал его почти каждый день, встречал его у Майковых по воскресеньям и у Плещеева... но ни я, ни кто из близких мне никогда не слыхали от Федора Михайловича ничего возбуждающего к анархии... Он везде составлял свой кружок и в этом кружке любил вести беседу своим особенным шепотком; но беседа эта была всегда или чисто литературная, или если он в ней иногда и касался политики и социологии, то всегда на первом плане у него выдавался анализ какого-нибудь факта или положения...»

Но время («грустное, роковое для меня время», — скажет Достоевский) даже самых трезвомыслящих понуждало выходить за рамки литературных дискуссий: «факты и положения» требовали политического осмысления. Пятничный сезон 1848—1849 годов проходил под аккомпанемент событий в Париже, а вскоре говорили уже и о восстаниях в Милане, Венеции и Неаполе, о взрыве свободомыслия в Германии, за которым последовали революции в Берлине и Вене. А. П. Милюков, историк литературы и знакомец Достоевского по кружкам 1848 года, писал в этой связи: «Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой... Больше чем когда-нибудь стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью... Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи»30.

Встречаясь по пятницам, сочувствующие литературе люди побеждали «книгобоязнь» по-своему. Здесь читали не только рефераты по фурьеризму (Данилевский слыл главным специалистом) или по политической экономии (И. Л. Ястржембский, выпускник Харьковского университета, преподавал эту дисциплину в Технологическом институте). С отрывками из «Бедных людей» и «Неточки Незвановой» выступал Ф. М. и, конечно, высказывался против злоупотреблений крепостным правом. «Многие из нас, — вспоминал Семенов Тян-Шанский, — ставили себе идеалом освобождение крестьян из крепостной зависимости, но эти стремления оставались еще в пределах несбыточных мечтаний и были более серьезно обсуждаемы только в тесном кружке, когда впоследствии до него дошла через одного из его посетителей прочитанная в одном из частных собраний кружка и составлявшая в то время государственную тайну записка сотрудника министра государственных имуществ Киселева, А. П. Заблоцкого-Десятовского, по возбужденному императором Николаем I вопросу об освобождении крестьян».

Достоевский никогда не преуменьшал своего увлечения социалистическими учениями. «Я застал его страстным социалистом, — писал он о Белинском. — В последний год его жизни я уже не ходил к нему. Он меня невзлюбил; но я страстно принял всё учение его». Страсть, подогреваемая парижскими баррикадами и бурными пятничными собраниями, накалялась и требовала выхода, а критика крепостничества нуждалась в политических выводах. Как бороться с системой — через бунт или путем морального воздействия на общество? Единого ответа не было.

«Иные высказывали мнение, — писал Милюков, участник кружков Плещеева и Дурова, куда ходил и Достоевский, — что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти.

В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский»31. Милюков вспоминал, с каким воодушевлением и акцентом на второй строке читал однажды Ф. М. пушкинские стихи: «Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный / И рабство падшее по манию царя, / И над отечеством свободы просвещенной / Взойдет ли наконец прекрасная заря?» «Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит»32.

Но вот А. И. Пальму запомнился другой случай. Когда однажды спор об освобождении крестьян коснулся вопроса: «Ну а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе как через восстание», — то Достоевский, «с своею обычною впечатлительностью воскликнул: “Так хотя бы чрез восстание!”». И все же в романе «Алексей Слободин» (спустя много лет Пальм признался О. Ф. Миллеру, что в лице Слободина запечатлены черты молодого Достоевского) герой в момент горячего политического спора говорит: «Освобождение крестьян несомненно будет первым шагом в нашей великой будущности», но вопросы власти его не занимают: «Я не верю в полезность игры в старые политические формы»33.

Социальная страсть Достоевского была иной, чем у большинства петрашевцев, упорных проповедников социализма, которых Ф. М. считал честными фантазерами. Жизнь в икарийской коммуне представлялась ему противнее всякой каторги. Перспектива очутиться в фаланстере, выстроенном Петрашевским (не говоря уже о фалангах Фурье), была для автора

«Бедных людей» столь же неприемлема, сколь и для отчаявшихся деморовских мужиков, которые устроили костер из бревен, плугов, ухватов и горшков, лишь бы не стать подопытным материалом для барина-экспериментатора. Линия раздела, как ее уже тогда видел Достоевский, проходила между социальным духом и социальной механикой, и симпатии Ф. М. всецело были на стороне духа. В этом смысле у Жорж Санд, на которую Белинский обрушивал потоки брани, называя мещанским писателем, Достоевский видел больше социализма, чем в социалистических кружках: «Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою...»

В глазах Достоевского Жорж Санд была «одной из самых полных исповедниц Христовых, сама не зная о том». Петрашевский же, сторонник «муравьиной необходимости», на многих производил отталкивающее впечатление, поскольку глумился над верой. Крайний либерал и радикал, атеист, социалист и республиканец, он проповедовал «какую-то смесь антимонархических, даже революционных и социалистических идей не только в кружках тогдашней интеллигентной молодежи, но и между сословными избирателями городской думы», — писал Семенов-Тян-Шанский, подчеркивая, что в кружке не считали Петрашевского сколько-нибудь серьезным и основательным человеком.

Да и Белинский, еще раньше, до пятниц, обращая автора «Бедных людей» в свою веру, начинал «прямо с атеизма»: «Как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начинать с атеизма...» Пройдет 20 лет, но с такой же болью будет вспоминаться случай, когда Белинский в ажиотаже спора грязно бранил Христа. «Этот человек ругал мне Христа по-матерну, а между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей всего мира сопоставить со Христом для сравнения...» Не щадил Белинский и «низложенного» Достоевского, особенно в пункте его «наивного» христолюбия. Трудно было забыть жалящие слова критика: «Каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него [Достоевского] всё лицо изменяется, точно заплакать хочет... Да поверьте же, наивный вы человек... поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества... Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними». «О той же самой бешеной выходке Белинского говорил мне Ф. М. года за три до своей смерти — говорил с тем же неугасшим с годами негодованием»34, — писал Миллер.

О том, что в век разума, науки и железных дорог Спаситель, согласно Белинскому, примкнет к социалистам и пойдет за ними, Достоевский, должно быть, не раз вспоминал на пятничных собраниях. Но можно ли было себе представить хоть на мгновение, что и здесь «Христос среди нас»? За время общения с петрашевцами Ф. М. не раз бывал свидетелем лихого богохульства. «Особенно обращал на себя внимание обычай разговляться в Страстную пятницу, и это происходило (как говорили тогда) уже несколько лет посреди Петербурга»35, — вспоминала Н. А. Огарева-Тучкова. «В пятницу на Страстной неделе, — писал и Семенов-Тян-Шанский, — он [Петрашевский] выставлял на столе, на котором обыкновенно была выставляема закуска, кулич, пасху, красные яйца и т. п.». Религия вредна, говорили здесь; она подавляет разум и заставляет человека быть добрым из страха наказания. Подвергали сомнению достоверность книг Священного Писания, называли их апокрифическими, написанными не апостолами, слушавшими учение Христа, а позднейшими лидерами касты духовенства, «жаждавшего забрать в свои руки власть»36.

На пятничных собраниях толковали, что с помощью науки нельзя положительно доказать ни бытия Божия, ни его небытия — и то и другое только гипотеза. Богословие называлось бреднями, вышедшими из монашеских клобуков. Утверждалось, что сам Иисус Христос — не Бог, а простой человек, «такой же, как и мы, но гениальный и посвященный в таинства наук, нововводитель, умевший воспользоваться своим положением»37. В одной из найденных у Петрашевского речей Иисус Христос был назван демагогом, неудачно кончившим свою карьеру; ему, впрочем, возражали: почему же неудачно, если учение завоевало весь мир?

Согласно действовавшим законам такие речи не сулили ничего хорошего. Cтатья 142 Свода военных постановлений (на нее будет опираться приговор военного суда над петрашевцами) гласила: «Кто возложит хулу на Господа Бога и Спаса нашего, Иисуса Христа, или на Пресвятую Матерь Божию, Деву Марию, или на честный крест, или поносит службу Божию и церковь православную и ругается Св. Писанию и Св. Таинствам и в том явно изобличен будет, тот подвергается лишению всех прав состояния и ссылке в каторжную работу, а сверх того и публичному церковному покаянию». Статья 144 добавляла:

«Кто, слыша таковое хуление, благовременно о том не донесет, тот почитается участником в сем преступлении и подлежит наказанию, смотря по вине». Статьи 183 и 184 Уложения о наказаниях разъясняли: учинивший преступление не в церкви, но в публичном месте или при собрании, более или менее многолюдном, приговаривается к лишению всех прав состояния и к ссылке в каторжную работу на заводах на время от шести до восьми лет. Учинивший же преступление хотя и «не публично, но при свидетелях, с намерением поколебать их веру или произвести соблазн», также приговаривался к лишению всех прав состояния и к ссылке на поселение в отдаленнейших местах Сибири38.

...В октябре по просьбе Петрашевского с обещанным докладом выступил наконец и Спешнев. Свой дебют он запомнил так: «В октябре месяце начал было излагать на собрании религиозный вопрос и прочитал только одну лекцию, которая показалась, кажется, и суха и коротка, так что не решался уже более распространять своих иррелигиозных идей и предпочел лучше совсем не делать изложений, а писать для себя»39. Николай Александрович Момбелли, 25-летний поручик лейб-гвардии Московского полка, утверждал, что Спешнев «в своем чтении о религии ни слова не говорил, а рассуждал исключительно о метафизике и чрезвычайно отвлеченно», но обещал впредь толковать о религиях «в историческом и философическом смыслах»40. Ханыков вспомнил выступление Спешнева чуть иначе. «Спешнев объявил, что будет говорить о религиозном вопросе с точки зрения коммунистов; что возбудило во мне, в господах Дебу и Петрашевском большое любопытство, ибо, держась противного учения, мы готовили опровержения. Но по неизвестной мне причине, после довольно неопределенного введения в этот вопрос, сделанного им на двух вечерах, он более не говорил о нем»41.

Дебют провалился. «Рассуждение в форме речи о религии, в котором опровергается существование Бога», не было циклом лекций и не содержало никакого материала для оппонентов, готовивших «опровержения». Даже военный суд, который через год приговорит Спешнева к смертной казни за богохуление, не смог прокомментировать «Рассуждение». Несколько строк, использованных в докладе суда, напоминали уличную прокламацию, а не ученую речь. Но даже если бы теперь Спешнев уехал в деревню и сидел там вплоть до апрельских арестов, каземат в Петропавловской крепости он себе уже обеспечил.

«С тех пор, как стоит наша бедная Россия, в ней всегда и возможен был только один способ словесного распространения — изустный, для письменного слова всегда была какаянибудь невозможность. Так как нам осталось одно изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого стыда и совести, без всякого зазора, для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете и вам советую тоже»42.

Все это походило на памфлет. Агитация «без всякого стыда и совести» (наверное, автор хотел сказать «без страха и сомнения») была нарочито вызывающей; пассаж, в котором терроризм, социализм и атеизм причислялись ко «всему, что есть доброго на свете», выглядел прямой провокацией. Не то ожидали услышать фурьеристы, вступая в спор даже и с коммунистом; не так должен был дебютировать почетный гость всех кружков. И содержание, и тон, и стиль «Рассуждения» (если судить о нем по общему впечатлению и одной цитате) были рассчитаны на эпатаж и рождали подозрение, что лектор дурачит или дразнит аудиторию.

Той осенью Достоевский и Плещеев (на докладе Спешнева их не было) явились к нему с предложением открыть салон.

«Им хотелось бы сходиться с своими знакомыми в другом месте, а не у Петрашевского, где и скучно, и ни о чем не говорят, как о предметах ученых, и люди почти не знакомы, да и страшно сказать слово»; они намерены были «приглашать только тех из своих знакомых, в которых уверены, что они не шпионы и что он, Спешнев, может то же делать». Спешнев искренне недоумевал, почему литераторы (он насмешливо назовет их обществом «от страха перед полицией») явились именно к нему.

«Мысль [о полиции] родилась у людей робких, которые желали просто разговаривать, но боялись, что им за каждое слово может достаться»43.

Интересно, что Ханыков, хотя и недовольный «религиозным введением» Спешнева, вскоре привел к нему братьев Дебу. «Они также говорили, что им общество Петрашевского не нравится, оттого что там тон очень бурный и говорят обо всем, а они не намерены и не обязаны отвечать за других. При этом они объявили, что зимою будет принимать у себя один молодой человек, их знакомый, Кашкин, и предложили Спешневу посещать это общество, сказав, что там будут спорить и говорить о фурьеризме, потому что изложений никто не способен делать и что ничего другого они не хотят, как провести вечер весело и поспорить о фурьеризме»44.

«Бедные литераторы» и «чистые фурьеристы» просили защиты у Спешнева от Петрашевского, который намеревался ввести беспорядочные разговоры в тематическое русло. Но в это время сам Спешнев был уже захвачен другой идеей. Д. Д. Ахшарумов, чиновник Министерства иностранных дел и приверженец Фурье, также приглашенный к Кашкину, вспоминал: «Свой особенный кружок, сколько мне известно, с особым направлением, составлял Спешнев, как бы соперничая с Петрашевским и некоторое время готовый устраниться от него»45.

«Особенный кружок» начался с К. И. Тимковского, 34-летнего чиновника особых поручений Министерства внутренних дел. По наблюдению Достоевского, он производил «очень двусмысленное» впечатление; «некоторые смотрели на Тимковского с насмешливым любопытством; некоторые скептически не верили его искренности; некоторые принимали его за истинный, дагерротипный верный снимок с Дон-Кихота и, может быть, не ошибались»46. Спешнев едва ли не заманивал к себе Тимковского, изучал его, как изучают странное или аномальное явление. И фурьерист-неофит вскоре уже говорил: Спешнев «один способен распространить социализм». Спешневу нравилось влиять на Тимковского, а тот ради патрона готов был немедленно взяться за перевод сочинений Фурье на русский язык, пропагандировать их в Цензурном комитете, ехать к какому-нибудь банкиру, чтобы доказать всю выгоду обращения его капиталов на устройство «фаланги».

Оставался главный пункт несогласия: вера. Когда экзальтированный Тимковский появился в кружке Петрашевского и услышал, что' здесь говорят о религии, он хотел бежать, но остался «по самонадеянности». Он собирался выступить с речью и доказать «путем чисто научным» божественность Иисуса Христа — но его опередили. «Они приводили в опровержение меня такие доводы, которые тогда, оглушая меня своей дерзостью, затмевали мой рассудок и казались мне неотразимыми. Вера моя поколебалась, и вскоре я дошел до совершенного отрицания веры христианской, сомневался даже в существовании самого Бога. И теперь еще для меня чудно и непонятно, как в такое короткое время (в сорок дней) я мог пасть так глубоко... Ужасны, невыносимы муки перехода от веры пламенной к безверию...» Позже Тимковский назовет демонов-искусителей — Петрашевского, Толля, Баласогло, Ястржембского, Спешнева, но откажется показать, что именно говорил ему каждый из них. Так или иначе все вместе они доказывали новичку, что Иисус Христос — всего только ловкий человек, что Священное Писание недостоверно, что здание христианской религии искусно нагромождено усилиями властолюбивого духовенства.

Соблазненный в безбожие Тимковский пламенно поверил всем доводам о гипотезе бытия Бога, равной гипотезе о его небытии, подкрепленной доводами науки. «Религия моя основывалась не на учености, а на привычке, приобретенной с детства, на чувстве; она была в сердце моем, а не в уме, и я никогда дотоле не рассматривал ее со стороны исторической...» Он стыдился своей пылкой веры и своего невежества; «до такого ужасного результата они доводили меня всеми тонкостями самой хитрой и лукавой диалектики, и мой бедный ум, однажды уже пошатнувшийся, совсем растерялся. Вот таким образом я впал в бездну неверия и злочестия».

Спешнев выпустил Тимковского на публику на исходе сорока дней, когда «бездна неверия» уже разверзлась. Предмет речи не имел значения — «лукавая диалектика», в сочетании с могучей логикой, тонким обхождением и особым расположением к ученику, должна была сработать безотказно. Когда Тимковский явился на вечер с тетрадкой в руках и объявил, что намерен открыть свои взгляды, Петрашевский был против; пользуясь правом хозяина, просил просмотреть записи. Тимковский не согласился, но выступление по настоянию Спешнева все же состоялось.

Показательно, что на следствии Тимковский изложил свою речь совсем не так, как она была прочитана у Петрашевского (Спешнев с иронией заметит, что Тимковский, который прежде ругал революцию и собирался математически доказать, будто «Христос воплотился от девы», произнес речь о необходимости революционной пропаганды). Тимковскому казалось, что он читал речь о системе Фурье и возможности мирного преобразования государства при содействии правительства; но аудитория услышала сумасшедшее предложение разделить мир на две части, отдав одну часть на опыт фурьеристам, а другую — коммунистам, ибо «всем должно действовать». К тому же он сравнил себя с Самсоном. «Впечатление было самое грустное; многие побледнели, раскаяние в приезде на вечер и страх изобразились на лицах».

Пятницы у Петрашевского имели магическое свойство обращать благонамеренные речи в бунтарские призывы.

Тимковский был потрясен, когда следствие предъявило для разъяснения «возмутительные пункты» речи. «Я и сам не помню моей речи от слова до слова, помню только ее сущность», — оправдывался он; но Ханыков показал, что речь «была возбудительна в духе коммунизма», Толль — что речь была о необходимости какого-то переворота; Момбелли — что речь была длинна, составлена из риторических фраз и призывала устроить кружки для изучения фурьеризма и коммунизма (притом что хозяева кружков собирались бы особо). Петрашевскому советовали не пускать к себе такого человека, который не умеет держать язык за зубами. Хозяин был встревожен, подходил ко всем и шепотом просил благодарить докладчика за откровенность и «учтивостью отделаться от него», был неприятно поражен «эмфазой» речи и ее радикальной риторикой. Никто не мог понять, каким образом мирная фурьеристская проповедь уклонилась в русло коммунистической пропаганды.

Тимковский уезжал из Петербурга в убеждении, что отныне есть два настоящих проповедника фурьеризма: Спешнев в Петербурге и он сам в Ревеле. «Возвратясь домой, я был вне себя от радости», — признавался он, искренне считая, что уполномочен Спешневым на пропагандистскую работу в Ревеле. Восторженно проповедуя любимое учение, переходя из дома в дом, он пытался найти союзников или сочувствующих. «Я невольно замечтался, мне казалось, что тут успех несомненен, завтра меня будут слушать еще, потом в тех домах соберется целый кружок слушателей, и наука приобретет новых последователей». Но везде над ним только смеялись — и слушали для того, чтобы потом оспорить и высмеять. Он слал письма Спешневу, докладывая о результатах работы, полагая, что привязан к патрону и обязан отчетом. Молчание Спешнева (он не ответил ни на одно письмо Тимковского «по лености», а также потому, что пылкий неофит наскучил ему) охладило ученика, и он пришел к выводу, что утопия Фурье вредна, ибо прямо ведет к безбожию.

Случай с Тимковским, когда вера и принципы одного подчинились властному обаянию и воле другого, был всего лишь одним из захватывающих сюжетов, в которых Спешнев попробовал свои силы.

С середины ноября необыкновенную активность стал проявлять сибирский золотопромышленник Р. А. Черносвитов, военный инвалид тридцати восьми лет, искавший «социальные знания». Позже он скажет, что не нашел у петрашевцев ничего интересного, никого, равного себе, и оставил их, чтобы не терять попусту время. С появлением Черносвитова на пятницах вспыхнуло новое соперничество: красноречивый гость норовил обострить разговор, перехватить инициативу и лидерство. Спешнев отнесся к Черносвитову ревниво, полагая, что тот дурно влияет на Петрашевского47. Черносвитов будто не замечал напряжения: восхвалял богатство Восточной Сибири («ей, верно, когда-нибудь суждено быть отдельной империей»), хвастал своими мужскими подвигами («длинно рассказывал черты из своих любовных похождений и доказывал, что он на все мастер»).

Вполне вероятно, что двусмысленное поведение Черносвитова сблизило Спешнева с Достоевским. К декабрю 1848-го они были знакомы уже полтора года, но однажды вечером произошла сцена, позже описанная Спешневым. «Было поздно, и все ушли. Я помню только, что Достоевский на улице сказал: “Черт знает, этот человек говорит по-русски, точно как Гоголь пишет”, и потом, подойдя ко мне, сказал: “Знаете что, Спешнев, — мне кажется, что Черносвитов просто шпион”. “Я думаю, — отвечал я, — что он человек с задними мыслями”. Он [оставил] во мне впечатление или эмиссара, или главы какогонибудь тайного общества в Сибири, который приехал набирать людей. Он и звал всех в Сибирь: “А знаете что, господа, поедемте все в Сибирь — славная сторона, славные люди”».

Черносвитов допытывался о существовании в России тайных обществ, выведывал планы восстания в Москве и Петербурге (которых ни у кого не было и быть не могло) и все, что слышал от Спешнева (а тот, как обычно, темнил), передавал Петрашевскому, а потом давал понять, что знает все секретные разговоры. Навязчиво расхваливал Спешнева, сказав как-то, что доверил бы ему выполнить «любое дело». На вопрос, о каком деле идет речь, отвечал «темно». Вызывал на откровенность, но сам вел себя уклончиво. Упрекал собеседников в скрытности, но ему указывали, что и сам он уходит от ответов. Отношения лидеров запутывались, при этом Черносвитов пытался использовать растущую неприязнь Петрашевского к Спешневу — хозяин пятниц отзывался о своем бывшем однокашнике «постоянно нехорошо». Личность Черносвитова почти у всех вызывала сомнения; в нем подозревали и правительственного агента, и лицо, имеющее свои цели, — Петрашевский же передавал Черносвитову все закулисные разговоры. Но как только Спешнев разгадал, что миссия «тайного эмиссара» Сибири, на которую намекал Черносвитов, блеф, попытки Петрашевского уравновесить Спешнева Черносвитовым провалились. «Я с первых пор сомневался и думал, что он хочет только разжечь мою голову или завлечь меня... Вообще я считаю, что он очень ловкий и хитрый человек», — показывал на следствии Спешнев.

Общество все больше увязало в особых отношениях и боковых ответвлениях, которые возникали помимо пятниц, а то и втайне от них. В октябре 1848-го после одного из бурных заседаний у Петрашевского Момбелли поделился с Ф. Н. Львовым (штабс-капитаном лейб-гвардии егерского полка, репетитором по химии в кадетском корпусе) о своем желании составить общество братства, товарищества и взаимопомощи, где не будет «личностей» друг против друга — «так, чтоб никто не имел права обижаться, что его обличат в какой-нибудь глупости»48. В декабре то же самое Момбелли предложил Петрашевскому и Спешневу. Возникла новая группа: Момбелли мечтал о взаимной помощи, «для того чтобы поддерживать и возвышать друг друга, говорить хорошо друг про друга и даже помогать один другому деньгами, складываться и пускать капитал в оборот». Момбелли считал, что приманка такого общества чрезвычайно сильна, так как «кроме авторитета и денежной выгоды можно будет доставлять друг другу места». К тройке присоединились Львов и Дебу-старший.

Пятерка собиралась у Спешнева. Братство нуждалось в конфиденциальности, и Николай Александрович, пригласив людей, велел прислуге никого больше не принимать. Момбелли предложил каждому вступающему предъявлять написанные биографии; Петрашевский потребовал, чтобы в них были изложены этапы умственного развития. Тут уже воспротивились Момбелли («мои мнения были неуловимо подвижны, изменяясь ежедневно») и Спешнев: его интересовало политическое общество, способное воспользоваться переворотом, который должен «сам собою» произойти в России через несколько десятков лет, как это случилось в западных государствах. Спешнев требовал от пятерки ясности. Он специально ездил к Петрашевскому объясняться — если хотят бунта, пусть говорят откровенно. В день собрания он «накидал на бумаге сумасбродный план тайного общества» и вечером прочитал его участникам.

План предполагал три взаимосвязанных способа действия — иезуитский, пропагандный и повстанческий; при этом руководство брал на себя Центральный комитет, которому подчинялись три частных — комитет товарищества, комитет для устройства школ пропаганды (фурьеристской, коммунистической, либеральной) и комитет тайного общества на восстание. «Спешнев, видя общее неодобрение, хотя резко никто ему и не противоречил, предложил устроить центральный комитет из себя, в который вошли бы представители различных мнений» (показания Момбелли). Спешнев первым произнес слово «восстание», вокруг которого все вертелось, и увидел, что все против. Наутро после собрания он сжег свой план и решил прибегнуть к уже испытанной тактике — сделать спорным вопрос о целях и на разногласиях резко выйти из пятерки. Тут же представился случай: Петрашевский поручил Дебу опросить пятерку о желании возобновить собрания и потребовал от Спешнева открыто высказаться насчет его коммунистических взглядов.

Из показаний Момбелли: «В пятницу Петрашевский отозвал меня к себе в кабинет и дал прочесть письмо Спешнева, составлявшее ответ на предложение Дебу. В письме Спешнев иронически отзывался о нашей затее, называл ее охотой за местами (“chasse aux places”), желал молодым людям (мне и Львову) всякого счастия и отказывался от предложения, говоря, что он связан другими условиями, более положительными. Над последним обстоятельством смеялся Петрашевский, приписывая это ребяческому хвастовству, желанию показаться действующим. Петрашевский часто жаловался на скрытность Спешнева, говоря, что он всегда хочет казаться не то, что есть». Тем не менее Львов до самого ареста имел неясное подозрение, будто Спешнев нарочно расстроил общество, потому что имел уже организацию с определенной целью и «что он нас потому не хочет иметь с собою, чтобы быть у себя первым»49.

Образ действий Спешнева мало способствовал созданию хоть какого-то подобия организации. Николай Александрович имел огромный талант мгновенно привлекать людей, но нисколько не заботился о том, чтобы удержать их около себя. Он ожидал от партнеров полной откровенности, но сам оставался закрытым. Хотел создать тайное общество с Центральным комитетом и партийной дисциплиной, но не признавал никакой обязательности для себя лично. Эксплуатировал ореол таинственности и эффект загадочного поведения, но игнорировал то обстоятельство, что в глазах Петрашевского все его тайны и загадки были всего лишь позой. Расстаться с образом «таинственного гостя» Спешнев не мог — игра зашла далеко, маска приросла к лицу; выйти из роли можно было бы только выйдя из общества. Он был обречен на лицедейство («шарлатанство», как назовет эту игру Бакунин); оно становилось тем более увлекательным, что обретало дыхание подлинной жизни, имитировало дело и деятельность, вовлекало в свою орбиту новых сторонников, поклонников, конфидентов.

Лучше всего ему удавался психологический поединок с глазу на глаз, имевший вид сокровенной доверительной беседы. Так Спешнев «допустил» до себя Данилевского, Тимковского, Плещеева, Баласогло — и пленил их. Почерк «обаятельного обольстителя», явленный благодаря письмам и показаниям Тимковского, мог остаться единственным известным образцом «пленения» а` la Speshneff.

Однако в декабре 1848 года он захотел «допустить» до себя Достоевского.

Загрузка...