Глава третья ПЕРВЫЕ ПЛОДЫ СВОБОДЫ

Драматические опыты. — Вольное житье. — Городские забавы. — Выпуск из училища. — Отпуск в Ревеле. — Траты без счета. — Тяготы службы. — Риск отставки. — Объяснения с опекуном. — Литературные предприятия

Если под свободой, о которой мечтал запертый в Инженерном замке Ф. Достоевский, подразумевалась жизнь самостоятельная и неподконтрольная, то наступила она в августе 1841 года, когда после годичного экзамена по четырнадцати предметам он был произведен в полевые инженер-прапорщики, оставлен в училище для прохождения курса наук в нижнем офицерском классе и принял присягу «на вновь пожалованный чин». Еще в ноябре 1840-го «за хорошее поведение, успехи в науках и знание фронтовой службы» он был произведен в унтер-офицеры, через месяц переименован в «портупей-юнкера», но только первый (младший) офицерский чин дал ему право выйти из камер училища на вольное житье в городе.

Отныне после утренних классов, уединившись на частной квартире, Ф. М. мог предаваться любимым занятиям. А. Е. Ризенкампф, студент Медико-хирургической академии и ревельский друг Михаила, встречался и с Федором: в 1838-м в приемной зале училища начинающий медик увидел кругленького светлого блондина с бледным, землистого цвета лицом, вздернутым носом, коротко остриженными каштановыми волосами, веснушчатого, живого и подвижного — в отличие от степенного старшего брата. Спустя три года молодой доктор, навестив приятеля в его убежище, не мог не заметить перемены — сухой кашель, обострявшийся по утрам, хриплый голос от неумеренного курения, опухшие подчелюстные железы. Дом на Караванной улице близ Манежа, откуда до офицерских классов было рукой подать, хорошо запомнил и Андрей, осенью 1841-го поселившийся у брата. Тот «занимал квартиру в две комнаты с передней, при которой была и кухня; но квартиру эту он занимал не один, а у него был товарищ-сожитель Адольф Иванович Тотлебен. Тотлебен занимал первую комнату от передней, а брат вторую — каждая комната была о двух окнах, но они были очень низенькие и мрачные, к тому же табачный дым от жукова табаку постоянно облаками поднимался к потолку и делал верхние слои комнаты наполненными как бы постоянным туманом».

Задним числом следует оценить скрытность Достоевского, который около года утаивал от всех свои первые литературные опыты. И если бы не свидетели-мемуаристы, никто бы и не узнал, что мечты прапорщика при выходе на свободу имели под собой материальное основание в виде рукописных отрывков из драматических опусов «Мария Стюарт» и «Борис Годунов». Но даже свидетели — Михаил перед отъездом в Нарву (у него на вечеринке в феврале 1841-го Федор впервые прочел кусочки пьес), Ризенкампф, в присутствии которого в 1841-м и 1842-м начинающий автор тоже «то и дело» их читал, наконец, Андрей, видевший своими глазами автограф «Бориса Годунова», — не упоминают никаких подробностей о первых опытах Достоевского-сочинителя. Что это было — стихи или проза, перевод из Шиллера или подражание Пушкину, черновые наброски или готовый текст — неизвестно, как неизвестно ничего о третьем опусе Достоевского, «оконченной драме» «Жид Янкель», о которой автор обмолвился в письме брату в январе 1844-го.

Случайно или нет, что из этого рукописного обилия не осталось ни одного листка, ни одной строчки? Ведь как хотелось бы, вслед за братьями автора, восторгаться его трагедиями! «Я ему много пророчу в будущем. Это человек с сильным, самостоятельным талантом, с глубокою эрудицией. Прочитав почти всех классиков Европы, я, по крайней мере, могу составить себе мнение об хорошем и дурном. Я читал, с восхищением читал его драмы. Нынешней зимою они явятся на петербургской сцене»37, — писал Михаил опекуну П. А. Карепину, но оценки старшего брата имели значение скорее служебное и были буквальным исполнением просьбы Федора — замолвить слово перед далеким от поэзии опекуном. Можно предположить, что прапорщик Достоевский по безалаберности и домашнему беспорядку утерял бесценные свидетельства своих первых опытов. Можно вообразить, что Достоевский, как искушенный читатель, вовремя охладил свой пыл, догадавшись, что сочиняемые им трагедии, в общем, уже написаны другими авторами. Можно, наконец, представить: он захотел в полной мере воспользоваться свободой и забросил до поры до времени свои литературные начинания.

Зрелый Достоевский не признавал свои юношеские драмы(«Еще в 1842 г., то есть гораздо ранее “Бедных людей”, брат мой написал драму “Борис Годунов”. Автограф лежал у него на столе, и я — грешный человек — тайком от брата нередко зачитывался с юношеским восторгом этим произведением. Впоследствии, уже в очень недавнее время, кажется в 1875 г., я, в разговорах с братом, покаялся ему, что знал о существовании его “Бориса Годунова” и читал эту драму. На вопрос мой: “Сохранилась ли, брат, эта рукопись?”, он ответил только, махнув рукой: “Ну, полно! Это... мои детские глупости!” Оценять достоинство означенной драмы, конечно, не буду... Талант брата сказывался уже и в ней. Может быть, каким-либо чудом эта рукопись и сохранилась между бумагами, отобранными от брата при аресте его в 1849 г.» (Открытое письмо А. М. Достоевского издателю «Нового времени» А. С. Суворину от 5 февраля 1881 г. // Литературное наследство. Т. 86. С. 366).) Дело было, по-видимому, не в качестве их, а в том умонастроении, которое появилось у него, когда свобода смогла соединиться с призванием. За то время, пока он еще оставался в училище, числясь «весьма усердным» офицером (в августе 1842-го его произвели в подпоручики и перевели в высший офицерский класс), имея способности ума, нравственность и знания в науках «хорошие», живя «вольно, одиноко, независимо», выяснились три обстоятельства, которым суждено было самым решительным образом повлиять на его писательскую и человеческую судьбу.

Первое было связано с Петербургом, который открывался Достоевскому только теперь. Книгочей и затворник, застенчивый нелюдим, еще недавно избегавший танцкласса и уроков пения, он вдруг сделался страстным театралом, завсегдатаем концертов и балетных спектаклей. Он не жалел денег на Александринку, французский и немецкий театры, с восторгом рассуждал об артистах, восхищался Марией Тальони в триумфальной «Сильфиде» и русским трагиком Каратыгиным. Ризенкампф запомнил, что желание Достоевского разработать сюжет «Марии Стюарт» для русской сцены, «не в виде перевода или подражания Шиллеру, но самостоятельно и согласно с данными истории»38, возникло под сильнейшим впечатлением игры актрисы немецкого театра Лиллы Леве. Он не пропустил ни одного из пяти концертов гастролировавшего в Петербурге в 1842 году Ференца Листа, отдавая за разовый билет до 25 рублей (треть месячного жалованья); аплодировал заезжим знаменитостям — норвежскому скрипачу-виртуозу Оле Булю, бельгийскому кларнетисту Иосифу Блазу, итальянскому тенору Джованни Рубини; вместе с Ризенкампфом побывал на представлении «Руслана и Людмилы» (опера Глинки в Большом Каменном театре шла четвертый месяц).

Весной 1842-го Федор вместе с Андреем переселился из мрачных прокуренных комнат на Караванной в квартирку из трех комнат, посветлее и повеселее, в Графском переулке, у Владимирской церкви. Сюда приходили друзья — всецело преданный живописи Трутовский и заядлый театрал Григорович, рисовавший на лекциях портреты преподавателей (попечитель училища великий князь Михаил Павлович на докладе о его поведении начертал: лучше быть хорошим художником, чем плохим инженером); здесь устраивались вечеринки с чаем и пуншем для однокашников. «В первое время своего офицерства, — вспоминал Андрей Михайлович, — брат очень увлекался игрою, причем преферанс или вист были только началом игры, а вечер постоянно кончался азартною игрою в банк или штосс». И хотя такие модные петербургские забавы, как загородные прогулки и пикники, балы и маскарады в Дворянском собрании, чаще всего им отвергались (по причине тогдашнего равнодушия к прекрасному полу), Ф. М., как уверял мемуарист, «при своей страстной натуре, при своей жажде все видеть, все узнать кидался без разбора в те и другие развлечения»39.

Выяснилось, таким образом, что литературные занятия могут быть не единственным пристрастием подпоручика Достоевского — впрочем, его по-прежнему увлекали «различные повести и рассказы, планы которых так и сменяли друг друга в его плодовитом воображении»40. И, как всегда, он запойно читал — теперь это были Гоголь (знал наизусть целые страницы из «Мертвых душ»), Бальзак, Жорж Санд и Виктор Гюго, но еще пристрастился к Ламартину, Сулье, Мариэтту и даже Поль де Коку.

Вторым обстоятельством стали деньги. Теперь чем больше их было, тем быстрее они таяли. Однако у тех, кто хорошо знал младшего офицера, его траты вызывали недоумение. Прав был Семенов-Тян-Шанский: Достоевский в те поры сражался не с нуждой, а с нехваткой средств на запросы, привычки, щедрые жесты. Так, в конце июня 1843 года, после успешно сданных экзаменов, в связи с выпуском из училища, получением крупной суммы от опекуна, которая позволяла расплатиться со всеми долгами, и накануне отпуска, Достоевский заехал к больному Ризенкампфу, силой стащил его с постели, посадил с собой в пролетку и повез в ресторан Лерха на Невском проспекте, славящийся офицерскими пирушками; там потребовал номер с роялем, заказал роскошный обед с винами — они вместе ели, пили, музицировали. Утром же Ризенкампф, уже вполне здоровый, был на пристани и провожал приятеля на пароход в Ревель. Михаил снимал квартиру в доме отца Ризенкампфа, был счастливо женат, растил сына — Федору Михайловичу (младшему) шел восьмой месяц; Ф. М. стал его крестным отцом и проявил по этому случаю обычную щедрость. Месяц в Ревеле пролетел быстро, в августе Достоевский был выпущен на службу в Инженерный корпус для распределения «по усмотрению», вскоре был зачислен в Санкт-Петербургскую инженерную команду «с употреблением при чертежной Инженерного департамента» и начал ходить на службу в Главное инженерное управление, расположенное все в том же замке, где с девяти утра и до двух часов пополудни должен был заниматься полевой картографией.

Когда в сентябре 1843-го Ризенкампф вернулся из Ревеля, он застал Достоевского, с которым еще летом договорился поселиться вместе, в состоянии крайнего безденежья — кроме молока и хлеба в долг из лавочки у того не было никакого пропитания. В «веселенькой» трехкомнатной квартире, где старым диваном, столом и несколькими стульями была меблирована только одна комната и только она и отапливалась (Ф. М. снял квартиру в трехэтажном доме почт-директора К. Я. Пряничникова за 1200 рублей в год только потому, что ему очень понравился хозяин дома — любитель искусств, деликатный и мягкий человек, никогда не беспокоивший насчет уплаты), поселился и Ризенкампф, открывший здесь прием пациентов. Тщетно пытался доктор влиять на друга примером немецкой аккуратности и бережливости: кошельком подпоручика пользовались, как своим собственным, и его денщик, и прачка, подруга денщика, и портной, и сапожник, и цирюльник. Ф. М. «принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью»41, — писал мемуарист. К тому же обнаружилось, что бедняки-пациенты встречают у Ф. М. живой интерес и радушное гостеприимство — их звали к столу, кормили, а иных так и день за днем. «Принявшись за описание быта бедных людей, я рад случаю ближе познакомиться с пролетариатом столицы», — шутливо оправдывался щедрый хозяин.

Его тогдашний бюджет состоял из жалованья и денег, получаемых от опекуна. Для одинокого молодого человека, живущего экономно, этого было вполне достаточно. Однако деньги не держались: уходили в уплату долгов, отдавались в виде диких процентов — нуждавшийся в срочных суммах Достоевский мог написать ростовщику доверенность на получение жалованья вперед с ручательством казначея Инженерного управления и потерять на этом треть причитающегося. Привычка тратить без счета, не думая о завтрашнем обеде, приобретала опасные формы.

Ризенкампф не раз наблюдал, как быстро расправлялся приятель с «приливами денег» и как скоро «приливы» сменялись «отливами». Безденежье, неизменно наступавшее после дней (а иногда и нескольких часов) безудержного мотовства, имело, кроме беспечного гостеприимства, и еще одну экстравагантную причину. Осенью 1843 года полученная от опекуна тысяча рублей была истрачена всего за день. «Оказалось, что бо'льшая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние 50 рублей»42. Утром Достоевский робко просил Ризенкампфа одолжить ему пять рублей. Еще одна тысяча, полученная из Москвы в феврале 1844-го, также растаяла всего за день. Отправившись ужинать к Доминику, в недавно открытый модный кафе-ресторан на Невском, Достоевский «с любопытством стал наблюдать за бильярдной игрой. Тут подобрался к нему какой-то господин, обративший его внимание на одного из участвующих в игре — ловкого шулера, которым была подкуплена вся прислуга в ресторане. “Вот, — продолжал незнакомец, — домино так совершенно невинная, честная игра”. Кончилось тем, что Федор Михайлович тут же захотел выучиться новой игре, — но за урок пришлось заплатить дорого: на это понадобились целых 25 партий, и последняя сторублевая Достоевского перешла в карман партнера-учителя»43. И снова надо было просить в долг у кого попало, под варварские проценты, чтобы купить еду. В марте 1844-го Ризенкампф оставил Петербург, так и не научив Достоевского немецкой умеренности, так и не охладив его любопытство и азарт.

Можно было только поражаться, с какой пугающей легкостью, вечно сидящий без денег, но все же имеющий два регулярных и верных источника дохода, Достоевский в одночасье расправился с обоими, будто стремясь и в самом деле испытать, что значит настоящая нужда.

Во-первых, надо было что-то решать с полевой картографией. Служба злила его и угнетала. По утрам он был всегда не в духе, «раздражался каждой безделицей, ссорился с денщиком, отправлялся расстроенный в Инженерное управление, проклинал свою службу, жаловался на неблаговоливших к нему старших инженерных офицеров и только мечтал о скорейшем выходе в отставку»44. «Служба надоела, как картофель», — писал он Михаилу весной 1844-го, едва прослужив полгода. Брат вяло отговаривал, советовал подождать год-другой, чтобы утвердиться на новом месте. Но, похоже, утверждаться в картографии Ф. М. не хотел, к тому же явно не преуспевал в ней — А. И. Савельев упоминал, что «планы и фасады зданий, караульни с их платформами и пр.», составленные Достоевским неправильно, без масштаба, возвращались обратно с выговорами, нередко обидными. Ходили слухи — еще в бытность его в училище — о чертеже некой крепости без единых ворот и ругательном отзыве государя по адресу незадачливого чертежника. Была вероятность (он сообщил о ней опекуну) дальней и длительной командировки, и следовало, в условиях хронического «крайнего безденежья», отсрочить катастрофу.

«Я... никогда не хотел служить долго, следовательно, зачем терять хорошие годы? А наконец, главное: меня хотели командировать — ну, скажи, пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда я бы годился?» — писал он Михаилу. Вступаясь за брата, Михаил объяснял опекуну: «Он не может покинуть Петербурга, не разорвав всех связей, которые ему сулят в будущем широкую дорогу славы и богатства. Он желает вполне предаться литературе»45.

Это была чистая правда.

Двадцать первого августа 1844 года полевой инженер-поручик Федор Достоевский просил императора Николая Павловича об отставке: «Имея необходимую надобность в устройстве домашних моих обстоятельств, я вынужденным нахожусь, при всем моем усердии продолжать службу Вашего императорского величества, просить об увольнении от оной». Вместе с прошением был подан реверс (обязательство с гарантией) о том, что по увольнении он не будет ничего ждать от казны. Государь прошение принял и просьбу удовлетворил. 19 октября Достоевский, прослужив в чертежном департаменте ровно год, был уволен с повышением в чине, то есть поручиком. В указе, среди уже известных сведений из формулярного списка, значилось следующее: «По выборам дворянства не служил, в походах не бывал; особых поручений по Высочайшим повелениям и от своего начальства не имел; наград, Высочайших благоволений, Всемилостивейших рескриптов и похвальных листов не получал... В штрафах по суду и без суда не бывал. Высочайшим замечаниям и выговорам по Высочайшим приказам не подвергался... К повышению чина и к награждению знаком отличия беспорочной службы всегда аттестовался достойным. Отчеты, какие имел, представлял в срок. Жалобам не подвергался. Слабым в отправлении обязанностей службы и по званию начальника замечен не был и вопреки должной взыскательности к службе, беспорядков и неисправностей между подчиненными не допускал, оглашаем и изобличаем в неприличном поведении не был». Михаил успокаивал опекуна, что такой офицер, если захочет, без службы не останется.

Желанная свобода — и от службы, и от жалованья — ожидалась в момент, когда грозила долговая яма, нечего было есть, нечем платить за квартиру, не было зимнего платья, не было денег даже на почту. Оставалось последнее средство, о котором, в ожидании отставки, Достоевский писал Карепину: «Я сносил всё терпеливо, делал долги, проживался, терпел стыд и горе, терпел болезни, голод и холод, теперь терпение кончилось и остается употребить все средства, данные мне законами и природою, чтобы меня услышали». Он просил, горячо и запальчиво (См. фрагмент письма Ф. М. Достоевского, процитированного его братом Михаилом П. А. Карепину: «Последнее письмо мое в Москву было немножко слишком желчно, даже грубо. Но я был ввергнут во всевозможные бедствия, я страдал в полном смысле слова, я был без малейшей надежды... Дядюшка, вероятно, считает меня неблагодарным извергом, а зять с сестрою — чудовищем. Меня это очень мучает. Но со временем я надеюсь помириться со всеми. Из родных остался мне ты один. Остальные все, даже дети, вооружены против меня. Им, вероятно, говорят, что я мот, забулдыга, лентяй, не берите дурного примера... Эта мысль мне ужасно тяжела. Но Бог видит, что у меня такая овечья доброта, что я, кажется, ни сбоку, ни спереди не похож на изверга и на чудовище неблагодарности. Со временем, брат, подождем...»), чтобы ему выделили из наследственного имения его часть, которая приносит тысячу рублей годового дохода, и готов был отказаться от нее за тысячу рублей серебром, из которых половина должна была быть выплачена разом, остальное в рассрочку, по десять рублей ежемесячно. Михаил, поручаясь за брата, просил решить дело семейным порядком, убеждая зятя, что Федор отдает свою часть наследства за бесценок: «Брат так честен, что ему можно и без расписки дать эти деньги... Брату деньги нужны до зарезу... Вы его приведете в отчаяние отказом». Карепин, послав шурину изрядную долю упреков за его намерение мигом спустить с рук «миниатюрное» отцовское добро, которого не хватит и на год («Вы едва почувствовали на плечах эполеты, довольно часто в письмах своих употребляли два слова: наследство и долги; я молчал, относя это к фантазии юношеской... Не вина наша, что мы родились не миллионерами...»), все же согласился выполнить просьбу, употребив на это собственные деньги.

«А что я ни делаю из своей судьбы — какое кому дело? Я даже считаю благородным этот риск, этот неблагоразумный риск перемены состояния, риск целой жизни — на шаткую надежду. Может быть, я ошибаюсь. А если не ошибаюсь?.. Я пойду по трудной дороге!..» — с таким настроением потратил Достоевский полученную долю наследства, уплатив срочные долги. К ноябрю 1844 года он был свободен и от обязательств службы, и от состояния, и по-прежнему деньги ползли, «как раки все в разные стороны».

И здесь резонно обратиться к третьему обстоятельству, ради которого поручик Достоевский поступился и своим наследством, и своим служебным положением, — к литературе. Для того чтобы в полной мере осознать степень риска молодого человека, который во имя эфемерного поприща сжег все корабли, надо задать один вопрос. Что у него было, кроме веры в призвание, когда в 22 года он решился пожертвовать хоть и скромным, но обеспеченным будущим (месячное жалованье, наградные, продвижение по службе)? Или, иначе: чем, имея в виду столь весомый аргумент, как рукопись, готовая к печати, он располагал? Ответ был предельно прост: солидной рукописи, с которой можно было бы пускаться в свободное плавание, у него не имелось; наброски двух трагедий в счет не шли.

Достоевский уже более трех лет жил вне стен училища, глотал книги, выкуривал трубку за трубкой, то и дело болел, порой чем-то нервным, мучился бессонницей; оставлял записки с просьбой не хоронить его в течение нескольких дней на случай летаргического сна; что-то писал по ночам, беспорядочно (то пусто, то густо, но реже пусто) питался, — словом, был предоставлен самому себе. Но даже и близкие его приятели недоумевали, почему так долго не оправдываются всеобщие ожидания, почему талант не дает о себе знать. Наверное, его самолюбие немало страдало: все вокруг не только писали, но и публиковались. «Мне часто приходило в голову, — вспоминал Григорович, — как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части?» Это «кое-что» было очерком о быте петербургских шарманщиков. Григорович, случайно встретив осенью 1844-го Достоевского, уже в статском платье, взахлеб рассказал приятелю о своих литературных знакомствах; в тот же день, прочитав ему свой очерк, был потрясен, услышав тонкие, истинно художнические замечания, выдававшие чутье мастера. Вскоре они поселились вместе в той самой квартире на Графском, откуда съехал Ризенкампф, но Ф. М. ни слова не говорил про то, что пишет, и Григорович из деликатности не спрашивал, видя только множество листов, исписанных бисерными, будто нарисованными буквами.

Не мог не заметить угнетенного состояния друга и доктор Ризенкампф. «Время шло, и Федор Михайлович до 23-летнего возраста не заявил о себе еще ни одним печатным сочинением. Друзья его, как-то Григорович в 1844 году поставил уже на сцену две комедии, разыгранные с успехом; Паттон оканчивал перевод “Истории польского восстания Смиттена”, Михаил Михайлович оканчивал перевод “Дона Карлоса” Шиллера; я сам помещал разные статейки на немецком языке... а Федор Михайлович, глубоко веривший в свое литературное призвание, изготовил сотни мелких рассказов, но не успел еще составить ни одного вполне оконченного литературного труда. Притом денежные его обстоятельства со дня на день более и более приходили в упадок»46. Деньги уплывали и при общежитии с Григоровичем — хватало на первые две недели после получек, и далее молодые люди довольствовались булками и ячменным кофе из соседней лавочки.

Грозила ли Ф. М. перспектива остаться «вечным читателем»? С изрядной долей ехидства намекал на это опекун, еще когда просил шурина не оставлять службы. «Не Вы первый, а много, очень много людей, начинающих свое поприще по известным чистым, светлым и всегда отрадным правилам труда, прилежания и терпения, со способностями ума, коими одарил Вас Господь, с хорошим образованием, которое получили и в заведении отличном, — Вам ли оставаться при софизмах портических, в отвлеченной лени и неге шекспировских мечтаний? На что они, что в них вещественного, кроме распаленного, раздутого, распухлого — преувеличенного, но пузырного образа?» Напрасно, однако, Достоевский ругал опекуна за «озлобление на Шекспира». «В последнем письме Карепин ни с того ни с сего советовал мне не увлекаться Шекспиром! Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь всё равно... Ну к чему тут Шекспир?»

Шекспир был, и правда, ни к чему. Но не его, а легкомысленного шурина укорял опекун, видя забвение долга, никчемность занятий, связанных с «рабским подражанием чужому видению». Его, шурина, призывал вернуться на «путь чести, труда уважительного, пользы общественной». «Оставьте излишнюю мечтательность и обратитесь к реальному добру, которого Бог весть почему избегаете; примитесь за службу с тем убеждением, которому поверите по опыту, что сколь бы ни велики были наши способности, всё нужно еще при них некоторое покорство общественному мнению», — внушал Карепин. И, словно отвечая на самые сокровенные мысли своего подопечного о «тайне человека», он назидательно рекомендовал познавать ее именно на казенных, служебных дорогах. «Вы там поверите жизнь человеческую с различных ее фазов, тогда как теперь — знакомы только односторонне со школьной лавки — да книжных мечтаний. Офицеру в военном мундире нельзя останавливаться приготовлениями мягких пуховиков и лукулловой кухни. Почтовая кибитка, бурка и кусок битой говядины, приготовленной денщиком, всегда найдется за прогоны и царское жалованье. Зато сколько приятных ощущений при удачном исполнении своего долга; сколько отрады во внимании начальников, в любви и уважении товарищей, а далее награда, заслуженная трудом путем прямым, благородным. Вот, брат! настоящая поэзия жизни...»

Трудно сказать, изведал ли сам зять Достоевского преимущества почтовой кибитки и бурки перед экипажем и фраком, но очевидно: он знал толк и во внимании начальников, и в царском жалованье. Как восторженно писал о нем младший шурин Андрей («Решительно я в этого человека влюблялся, и так привязался к нему, что только им и бредил»), Петр Андреевич, мужчина лет сорока с лишком, «видный, выше среднего роста, стройный, очень красивый и развязный», «служил во многих местах и везде получал солидное содержание». Перечень должностей и в самом деле впечатлял: правитель канцелярии московского военного генерал-губернатора; аудитор при некоем военном учреждении; секретарь в двух попечительских комитетах — о тюрьмах и о просящих милостыню; главноуправляющий всеми имениями князей Голицыных (служба частная и самая доходная). С высоты своего опыта он был прав, советуя любезному брату отбросить заносчивость и взяться за ум — на месте Карепина подобные советы молодому человеку, презревшему отменное образование и служебную карьеру ради эфемерностей, дал бы любой старший родственник. Да и мог ли Петр Андреевич, при всем своем знании света, разглядеть одномиллионную долю — тот самый шанс, о котором грезил Федор Достоевский и в который верил на всем белом свете только он сам и еще, кажется, брат Михаил, тоже ушибленный литературой?

Свобода, которая манила Достоевского по выходе из училища, на первых порах как будто обманула его; еще до того, как явилось его первое сочинение, он, по причине беспросветного безденежья, стал смотреть на литературу иными глазами. Кажется, он сделал все возможное и невозможное, чтобы вступить в самостоятельную жизнь, именуя себя «литературным пролетарием», то есть литератором-поденщиком, живущим на вольных хлебах, без дохода в виде ренты или жалованья. Так получилось, что его мечты о призвании — перед тем, как он смог наконец осуществить их, — несколько изменились: обстоятельства вынудили мечтать о высоких материях в терминах денег.

«Я опять с 200 руб. серебром долгу. Из долгов как-нибудь нужно выбраться. Под сидяч камень вода не потечет», — сетовал Ф. М. в канун нового, 1844 года, когда были истрачены присланные опекуном 500 рублей. Примерно с этого времени литературное дело стало представляться как некое грандиозное начинание, которое — если подойти к нему с умом и толком — не только вытащит из нищеты и кое-как прокормит, но и сделает богачом. «Ведь дошел же Пушкин до того, что ему за каждую строчку стихов платили по червонцу, ведь платили же Гоголю, — авось и мне заплатят что-нибудь»47 — так, по свидетельству очевидца, говаривал Ф. М. Очевидец не преувеличил — в 1845-м Достоевский то же самое писал брату: «Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут монументов. И теперь Гоголь берет за печатный лист 1000 руб. серебром, а Пушкин, как ты сам знаешь, продавал 1 стих по червонцу. Зато слава их, особенно Гоголя, была куплена годами нищеты и голода». Ему грезились огромные издательские барыши, снились фантастические гонорары, которые рано или поздно могут исправить его запутанные денежные дела и преобразить сиротское существование.

Литературное поведение еще не начавшего серьезно писать Достоевского удивительным образом было лишено той самой «неги шекспировских мечтаний», которой корил его опекун. Скорее, тут виделись ростки молодого и очень непрактичного авантюризма. «Судьба благословила меня идеею, предприятием, назови, как хочешь. Так как оно выгодно донельзя, то спешу тебе сделать предложение участвовать в трудах, риске и выгодах», — торопился порадовать он брата. Предприятие выглядело весьма заманчиво: втроем (с братом и бывшим товарищем по училищу О. П. Паттоном) нужно было перевести «Матильду», роман Эжена Сю, только что взволновавшего русского читателя авантюрными «Парижскими тайнами». Учитывая, что Е. Н. Серчевский, начавший два года назад переводить роман, успел опубликовать только малую часть, имело смысл перехватить инициативу. «Мы разделяем перевод на 3 равные части и усидчиво трудимся над ним. Рассчитано, что ежели каждый может переводить по 20 страничек Bruxell-ского маленького издания “Матильды”, то к 15 февраля кончит свой участок. Переводить нужно начисто... По мере выхода перевода он будет цензорован. Паттон знаком с Никитенко, главным цензором... Чтобы напечатать на свой счет, нужно 4500 руб. ассигнациями. Цены бумаги, типографии нами узнаны».

Ему нравилось ощущать себя профессионалом — договариваться о печатании тиража, обсуждать стоимость одного экземпляра, просчитывать наиболее выгодные способы реализации издания. Ему казалось, что успех обеспечен — роман разойдется, тираж покроет все издержки печати и на руках останется чистый барыш. Нечего и говорить, что затея (или, как называл ее сам предприниматель, афера) с треском провалилась — из-за «странных обстоятельств» с третьим переводчиком, обещавшим, но не давшим начальный капитал для издания. «К крайнему прискорбию моему, бесценный друг мой, — писал Ф. М. брату, — скажу тебе, что дело, кажется, не пойдет на лад; — и потому прошу тебя повременить до времени и не переводить далее, доколе не получишь, милый мой, от меня более верного уведомления...»

Провал предприятия Достоевского не обескуражил. Рождались новые дерзновенные проекты, и Ф. М. все так же прилежно изучал типографское дело (бумага, шрифты, полоса набора), знакомился с издателями и так азартно агитировал брата поддержать новое «несомненное» начинание, будто до этого им удалось хоть одно из них. Успех — неизбежен, а неудача — случайна, считал он; когда же один за другим сорвались перевод «Дона Карлоса», издание всех переводов Шиллера, перевод романа Жорж Санд «Последняя Альдини» (заканчивая работу, Ф. М. обнаружил, что его опередили), так и сказал:

«Случился со мной один неприятный случай... Суди же о моем ужасе — роман был переведен в 1837 году» (в 1838 году «Библиотека для чтения» поместила его сокращенный пересказ).

Однако среди арифметических подсчетов («бумага плюс обертка плюс печать»), между восклицаниями, все еще полными энтузиазма («за успех ручаюсь головой», «малейший успех — и барыш удивительный»), рядом с сообщениями о разбогатевших конкурентах («Отчего Струговщиков уже славен в нашей литературе? Переводами... нажил состояние») как-то затерялись, а потом вышли наружу две удивительные новоcти — одна за другой. Собственно, даже и не новости, а так, безделки, о которых Достоевский сообщал брату задним числом, мельком, едва ли не в постскриптуме. Ибо, пока оборачивалась «афера» с Эженом Сю, и еще до «ужаса» с романом Жорж Санд, случилась первая неожиданность. «Нужно тебе знать, что на праздниках я перевел “Евгению Grandet” Бальзака (чудо! чудо!). Перевод бесподобный. Самое крайнее мне дадут за него 350 руб. ассигнациями. Я имею ревностное желание продать его, но у будущего тысячника нет денег переписать; времени тоже», — и Достоевский просил у брата 35 рублей на переписку.

Пока Ф. М. уговаривал Михаила переводить всего Шиллера, ожидал отставки, выяснял отношения с опекуном, произошло (в сентябре 1844-го он писал об этом осторожно и мимоходом) нечто и впрямь из ряда вон выходящее. «У меня есть надежда. Я кончаю роман в объеме “Eugе'nie Grandet”. Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю, к 14-му я наверно уже и ответ получу за него. Отдам в “Отечественные записки”. (Я моей работой доволен.) Получу, может быть, руб. 400, вот и все надежды мои. Я бы тебе более распространился о моем романе, да некогда (драму поставлю непременно. Я этим жить буду)... Я чрезвычайно доволен романом моим. Не нарадуюсь. С него-то я деньги наверно получу, а там...».

Впервые в жизни наряду с мечтами, прожектами и отвлеченной верой в себя появилось реальное сочинение. С ним он и шагнет в большую литературу, определившись не как драматург и даже не как переводчик, а как романист.

В том упорном молчании, каким Достоевский обставил писание первого романа — ни полслова о планах и намерениях, ни строчки о ходе работы, — таилось, скорее всего, суеверное желание спрятать от посторонних глаз (даже от брата!) своих первенцев, Макара Девушкина и Вареньку Доброселову, заслонить их до времени декорациями шиллеровских и жоржсандовских сочинений, которые он хотел взять для перевода. Вряд ли он сам мог бы тогда объяснить, почему на фоне романтических героев и поэтических героинь из тех громких книг, которые волновали воображение, пригрезилась ему эта пара сирых горемык — немолодой чиновник-письмоводитель и живущая по соседству бесприданница-сирота. Кажется, чтото менялось и в самом чтении. Книги, опыт писателей переставали быть источником романтических восторгов и исподволь становились вполне практическим пособием для собственного творчества. В разгар работы над «Бедными людьми» Достоевский в письме брату сообщил: «Ты, может быть, хочешь знать, чем я занимаюсь, когда не пишу, — читаю. Я страшно читаю, и чтение странно действует на меня. Что-нибудь, давно перечитанное, прочитаю вновь и как будто напрягусь новыми силами, вникаю во всё, отчетливо понимаю, и сам извлекаю умение создавать».

Извлекаю умение создавать — такова была новая читательская установка теперь уже не только читающего, но и пишущего Достоевского. Работа над «Бедными людьми», романом, который автор сначала «закончил» (ноябрь 1844-го), затем «вздумал весь переделать: переделал и переписал» (декабрь 1844-го), потом «начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать» (февраль 1845-го), — эта работа, перемежавшаяся с напряженным чтением и перечитыванием книг, довершила процесс превращения Достоевского-читателя в Достоевского-писателя. «Брат, в отношении литературы я не тот, что был тому назад два года. Тогда было ребячество, вздор. Два года изучения много принесли и много унесли».

Обе новости — и перевод, и роман — стали «вещественными», а не «пузырными» фактами бытия начинающего литератора. Оказалось, что его вращение около литературы («Мы обегали всех книгопродавцев и издателей») было не досугом графомана, а вполне рабочим интересом пишущего человека, самостоятельно пробивающего себе дорогу. Ф. М. обнаружил, что профессия литератора требует не только умения создавать, но и сноровки находить издательское прибежище своему созданию. Убеждение, что готовая вещь подразумевает немедленную публикацию, выработалось у него с первых шагов на писательском поприще — так что он пытался договариваться о печатании еще не написанной вещи. «Я пошел к Песоцкому и Межевичу. Канальи жмутся. О помещении в своем журнале всего Шиллера и думать не хотят; они не постигают хорошей идеи, они спекулируют. Отдельно “Разбойников” взять не хотят, боятся цензуры... Подожди, к нам как мухи налетят, когда в руках наших увидят переводы. Не одно будет предложение от книгопродавцев и издателей. Это собаки — я их несколько узнал». Речь шла о журнале, где он хлопотал о переводах брата и где суждено было появиться его первой публикации.

«Репертуар русского и Пантеон всех иностранных театров», ежемесячный театральный журнал, выходивший в Петербурге, едва ли не каждый год уточнявший свое название («Репертуар русского театра», «Пантеон русского и всех европейских театров», «Репертуар русского и пантеон иностранных театров») и менявший своих редакторов (Ф. А. Кони, Ф. В. Булгарин, В. С. Межевич, И. П. Песоцкий и др.), в летних номерах 1844 года поместил «Евгению Гранде» в переводе Ф. М. Достоевского на условиях анонимности переводчика и с досадными редакционными сокращениями. Неизвестно, получил ли переводчик ожидаемый гонорар, но, кажется, никаких новых предложений ему не последовало и, как мухи, издатели не налетели.

Тем не менее это была удача. Дебют Достоевского в амплуа переводчика стал благодарной данью домашнему воспитанию и полученному образованию — обязательным языковым урокам от француза Сушарда и именинным французским приветствиям; строгой отцовой латыни — гимнастике ума, средству развития интеллекта, ключу к пониманию европейских языков; пансиону Чермака, где, сверх расписания, добродушный надзиратель-гувернер m-r Манго, бывший барабанщик наполеоновский армии, говоривший на правильном французском, много и мастерски читал с воспитанниками; Инженерному училищу, где Ф. М. мог совершенствовать свои языковые способности; увлеченному чтению французских авторов и дружескому общению, например, с Григоровичем, для которого французский был первым (от матери-француженки) родным языком.

Факт удачи с переводом сочинения именно Бальзака тоже относился к разряду высшей справедливости. «Бальзак был любимым нашим писателем; говорю: “нашим” потому, что мы оба одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей», — вспоминал Григорович, имея в виду и себя, и Достоевского. «Почти весь Бальзак» был прочитан в Петергофе, в учебном лагере, и произвел на семнадцатилетнего кондуктора роты застрельщиков неизгладимое впечатление, оставшееся неизменным на всю жизнь.

Выбором «Евгении Гранде», романа, изданного во Франции еще в 1833-м и выдержавшего несколько изданий (хвалебная рецензия была напечатана в «Библиотеке для чтения» за 1835 год), Ф. М. попал в точку, избежав конфуза, случившегося с жорж-сандовским сочинением: за десять лет русского перевода бальзаковского романа так никто и не сделал, и Достоевский вошел в историю литературы уже тем, что стал первым переводчиком «Евгении Гранде» на русский язык. Неизвестно, видел ли Ф. М. Бальзака воочию, когда летом 1843-го его кумир побывал в Петербурге, посещал, встречаемый овациями, концерты и театральные представления в Павловске и Петергофе, о чем восторженно писала русская пресса; но если и не видел, то вряд ли мог не слышать и не читать о петербургском вояже любимого романиста, и это обстоятельство тоже могло подстегнуть переводческий азарт дебютанта. Условно говоря, Бальзак благословил своего преданного читателя рискнуть — и риск был оправдан.

Л. П. Гроссман, изучая русский перевод «Евгении Гранде» и испытывая непреодолимую антипатию к отцу переводчика, соблазнялся мыслью о его сходстве с папашей Гранде и называл М. А. «старым скупцом, дрожавшим над сломанными ложками, видевшим воров во всех окружающих и совмещавшим, подобно герою Бальзака, сентиментальность с жестокостью»48. Вряд ли, однако, роман о богатой невесте-провинциалке и ее отце, безжалостном скряге и корыстолюбце, вызывал у переводчика какие-то личные ассоциации: бочар-простолюдин, скупавший за бесценок конфискованные церковные владения (виноградники и фермы), наживший миллионы франков, и образованный медик-отец, учивший сыновей бережливости, боявшийся разорения и таки разорившийся под конец жизни, — какое неоправданное сближение! Впрочем, на отсутствие «каких-либо доказательств» своей мысли (кроме употребления стариком Гранде слова «жизнёночек» из писем отца писателя к его матери) указал и сам Гроссман — ведь очень скоро это редкое словечко войдет в лексикон Макара Девушкина: «Спешу вам сообщить, жизнёночек вы мой, что у меня надежды родились кое-какие...»

Перевод Бальзака стал для начинающего литератора серьезной школой мастерства. «Учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно», — признавался Ф. М. в 1839-м, и, конечно, в первую очередь это относилось к французскому классику. Бальзак полностью отвечал той задаче, которую ставил себе молодой Достоевский — изучать человека и жизнь. Перевод текста — это внимательное, дотошное чтение; но переводчик-дебютант, стараясь избежать буквализма, пытался совместить точность оригинала с новым художественным воплощением (как заметила В. С. Нечаева, сличавшая французский текст и перевод, «почти каждую фразу Достоевский начинает по Бальзаку, но в его переложении она усложняется, обрастает новыми образами, новыми признаками образов, и бальзаковский текст тонет в плоти, которой одевает его Достоевский»49). Углубление смыслов, обогащение бытовой палитры бальзаковского романа, усложнение психологии героев, обретавших повышенную эмоциональность речи и драматичность (порой даже мелодраматичность) переживаний, — таким путем шел Достоевскийпереводчик.

И все же верный кусок хлеба, который со временем вполне мог бы кормить «литературного пролетария», задержись он в переводческом цехе («И с французского переводчик может быть с хлебом в Петербурге, да еще с каким»), был оставлен. Переводческий труд, обязывающий держаться рамок оригинала, сковывал потенциал сочинителя, жаждавшего гораздо больших степеней свободы, чем было дозволено на пространствах чужого романа. Зато работа по перечитыванию, переписыванию, обдумыванию каждого слова и оборота речи, выработка манеры повествования, техники диалогов и монологов, искусство создания художественного текста на родном языке разожгли творческий аппетит, высвободили перо из пут нерешительности и неуверенности.

Очередь была за романом собственного сочинения. После Бальзака, которым Достоевский овладел не только как читатель, но и как переводчик, писать «свое» было уже не так страшно.

Загрузка...