Глава четвертая ОПЫТ ОДИНОЧНОЙ КАМЕРЫ

«Под присмотром». — Шпион Антонелли. — Неуслышанные подсказки. — «Приступить к арестованию!» — Ночная облава. — Белая зала. — Казематы Петропавловки. — Секретные комиссии. — «Сознайтесь и покайтесь!» — На допросах

С того момента, как чиновник по особым поручениям при Министерстве внутренних дел И. П. Липранди (за которым тянулся шлейф доказанных и недоказанных подлостей, в том числе и уголовных), опасаясь следствия о взятках, обратил внимание начальства на «революционное гнездо» у Покрова, пятничные собрания уже не могли обмануть взор заинтересованного ведомства своей мирной наружностью. Сбор сведений держался в тайне от Третьего отделения, хотя дело прямо принадлежало его компетенции; соперничающее ведомство стремилось доказать Николаю I, что не только тайная, но и общая полиция способна заранее узнавать о политических заговорах и предупреждать их. К тому же Липранди жаждал занять место управляющего Третьим отделением Л. В. Дубельта67, хотя был связан с ним взаимным расположением, восходящим еще к кампании 1812 года.

К весне 1849-го пятницы Петрашевского уже год находились «под присмотром» — благо о них знал весь город. В декабре 1848-го к неусыпному «присмотру» был привлечен 24-летний недоучившийся студент университета по отделению восточной словесности Петр Антонелли, сын академика живописи. Получив приказ внедрить своего агента в «разговорное общество», Липранди в январе 1849 года устроил его в департамент Министерства иностранных дел, где служил Петрашевский. Пройдя подготовку, Антонелли был признан пригодным к роли шпиона и поставил своим нанимателям всего одно условие: его миссия не должна быть раскрыта(Антонелли будет изобличен в день ареста петрашевцев. Алфавитный список, в котором помощник Л. В. Дубельта А. А. Сагтынский (некий «статский господин в большом чине», так его назвал Ф. М. Достоевский) отмечал прибывших, начинался строкой: «Антонелли — агент наряженного дела». Случайная беспечность или намеренная неосторожность важного чиновника Третьего отделения, допустившего огласку, по-видимому, отвечала желанию Дубельта всячески преуменьшить или свести на нет успехи соперников. Антонелли, обретя репутацию разоблаченного шпиона, неоднократно подвергался публичным оскорблениям и вынужден был уехать в провинцию. Опале подвергся и Липранди, которому обойденное ведомство не простило чрезмерного усердия.)

«Милостивый государь Иван Петрович, к крайнему моему сожалению и досаде, я не могу вам сообщить ничего нового, потому что известное вам лицо у меня вчера не было, почему — я и сам не знаю. Впрочем, я надеюсь зато, что на будущей неделе у нас прибавится много нового, резерв мой мне начинает надоедать и я хочу подвинуть наши дела на несколько шагов вперед»68. Этим донесением Антонелли от 9 января 1849 года начался «поднадзорный» этап пятниц. «Известное лицо», как именовался Петрашевский в доносах, сам приблизил к себе сослуживца по департаменту, сам просвещал его, читая лекции и снабжая литературой, сам излагал принципы пропагандистской работы, сам открыл дверь своего дома на Покровке — ведь настырный молодой человек, давно втиравшийся в доверие, демонстративно восхищался ораторскими способностями хозяина.

«По-видимому, известное лицо все более и более со мною сближается и начинает питать ко мне доверенность... — докладывал Антонелли 23 января. — Теперь оно при мне упоминает фамилии своих знакомых, так что, ведя дело по-прежнему, можно надеяться на успех». В течение января—февраля Антонелли успел взять на заметку братьев Майковых (Аполлона и Владимира), Дурова, Ханыкова, Тимковского, Ястржембского, братьев Достоевских; донес, что «в кабинете известного лица все в большом беспорядке, множество книг и бумаг, но шкафы и ящики все открыты, так что очень трудно заметить, где у него хранится секретное». Петрашевский показывал новому знакомому коллекцию пистолетов и хвастался, что выстрелом гасит свечу. По злой насмешке судьбы, Петрашевский, узнав о светском знакомстве Антонелли с Липранди, советовал молодому человеку запоминать, кто бывает у генерала, и стараться разведать что-нибудь важное.

Имя Достоевского в донесениях агента впервые было названо 1 марта — Петрашевский сообщил Антонелли, что давно знаком и очень дружен с обоими братьями Достоевскими. В донесении от 5 марта сообщалось о споре братьев с Петрашевским — хозяин упрекал их в манере писания, которая не ведет ни к какому развитию идей в публике. 11 марта агент явился к Петрашевскому без приглашения, но ловко выкрутился, был принят и даже обласкан. Толль, выступавший в этот день с речью «о ненадобности религий в социальном смысле», целые сутки потом кутил с Антонелли и вскоре поселился с ним на одной квартире. Теперь все пятницы находились под полным контролем Липранди, чуть не ежедневно получавшего агентурные донесения. Действовали и двое других агентов — мещанин

H. Ф. Наумов и купец В. M. Шапошников, снявшие в начале апреля помещение в доме на Покровке под табачную лавку.

Четырнадцатого марта Антонелли узнал от Петрашевского о некоем обществе, составленном из литераторов, в котором главную роль играют братья Майковы и братья Достоевские. Антонелли был участником бурной пятницы 15 апреля, на которой Ф. М. читал письмо Белинского Гоголю, о чем донес уже 16-го. 18 марта, заметив новое лицо, доложил: «Какой-то Спешнев, бывший лицеист». Присутствие на выступлении Ястржембского станет формальной причиной ареста Спешнева. Речь Ястржембского содержала несколько опасных пунктов — о том, что богословие не наука, а «бредни, вышедшие из монашеских клобуков», что Российское государство имеет целью подчинить себе достоинство всех людей. Выступление, по донесениям Антонелли, «было усеяно солью на здешнее чиномание, на тайных советников, на государя, по его словам — богдыхана, и вообще на все административное». Не приди Спешнев 18 марта на Покровку, он не попал бы в сводки Антонелли, не был бы взят среди первых и мог бы уничтожить крамольные бумаги.

Шпион не проник на вечера Дурова, Спешнева, Плещеева, Кашкина; не был на обеде в честь Фурье и узнал об этом событии с чужих слов, но к началу арестов им были собраны сведения, достаточные для обвинения большинства участников сходок. 25 марта Антонелли узнал от Толля и тут же сообщил Липранди захватывающую новость: якобы правительству известны собрания и через неделю, в Страстную пятницу, всех посетителей схватят разом. Петрашевский решил, что пустячные слухи распускают Майковы и другие литераторы из зависти к обществу более умному и сильному.

Трудно упрекнуть посетителей пятниц в полной слепоте и беспечности. «Мне вспомнилось тоже, — рассказывал Ахшарумов, — что Петрашевский имел уже некоторые сомнения в личности Антонелли. На предпоследнем собрании, 15 апреля, он отозвал меня в сторону и спросил: “Скажите, вас звал к себе Антонелли?” Я ответил, что звал, но я не пойду, так как его вовсе не знаю. “Я и хотел предупредить вас, — сказал он мне, — чтобы вы к нему не ходили. Этот человек, не обнаруживший себя никаким направлением, совершенно неизвестный по своим мыслям, перезнакомился со всеми и всех зовет к себе. Не странно ли это, я не имею к нему доверия”»69. Петрашевец П. А. Кузмин, штабс-капитан Генерального штаба, описал Антонелли как блондина небольшого роста, с большим носом, светлыми глазами, ускользающим взглядом. Участие его в вечерах, как запомнил Кузмин, было «по преимуществу вызывающее других к высказыванию». На вопрос Кузмина, для чего бывает здесь этот господин, Баласогло, имея весьма низкое мнение об итальянце, ответил: «Да вы знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице»70. Молодой человек, который лицемерно сочувствовал радикальным идеям, аккуратно посещал сходки и подстрекал других на выступления (а потом окажется, что и записывал их), казался подозрительным и М. М. Достоевскому.

Недоверие, однако, проснулось с большим опозданием и оказалось крайне непоследовательным. Открытый дом Петрашевского, крамольные речи и ужины под конец заседаний сыграли роковую роль в жизни хозяина и его гостей. «Чаю и что следует к чаю было всегда довольно; в особенности насчет ужина он был распорядителен: телячьи котлеты с зеленым горошком, поросенок под сметаной, а иногда блюдо дичи, в заключение пирожное и что следует к ужину в приличном количестве. Лакеев и официантов за ужином не полагалось, еда и питье выставлялись на стол (в центре кипящий самовар), и гости сами себя обслуживали»71. Об ужинах с кислым, скверным вином рассказывал Яновскому и Ф. М.

Семнадцатого апреля Антонелли праздновал новоселье. Гостями были завсегдатаи пятниц, и уже 18-го он писал Липранди: «Слыша, что на этой неделе хотят кончить с собраниями известного лица, я смею здесь предложить следующие замечания: при арестовании общества должно поступить очень осторожно — потому что бо'льшая часть людей, его составляющих, очень энергическая, между ними есть силачи, которые управятся с тремя добрыми мужиками и которые в азарте бог знает чего не готовы наделать». Антонелли предупреждал, что офицеры в течение всего вечера остаются при шпагах и имеют много способов к обороне. «По моему мнению, атаку на квартиру известного лица должно делать с двух сторон — через кухню и парадный вход... Явиться должно с двух сторон непременно в одно и то же мгновение и так как известное лицо само отворяет парадную дверь, то захватить тотчас же его первого и выпроводить на лестницу, чтобы оно не могло подать какогонибудь, может условленного, сигнала».

По-видимому, Антонелли не знал, как на самом деле произойдет арест кружковцев. Да и сами они будто не хотели замечать странных знаков — то маска в маскараде советовала Пальму не бывать в доме у Покрова, то прислуга Милютина выболтала Петрашевскому подслушанный секрет, что скоро его возьмут в полицию. Тем самым вечером 20 апреля, когда Антонелли, после приятного обеда, поил чаем Петрашевского и Кузмина у себя на квартире, граф Орлов, пригласив Дубельта и Липранди, сообщил им высочайшую волю — о передаче дела в Третье отделение для немедленного исполнения. Всю ночь Липранди знакомил Дубельта с секретными бумагами. «К пяти часам утра все дело с пояснениями было мной передано»72.

В Петербурге ходили слухи, будто в ночь на 21 апреля в публичном маскараде в зале Дворянского собрания некие безумцы решили заколоть царя кинжалами и на лотерейных билетах написали призывы к восстанию73. У какого-то офицера был найден план Петербурга, где были указаны места для баррикад. Передавали, что Николай I говорил своим приближенным о «безумцах»: «Эти чудовища хотели не только убить меня, но и уничтожить всю мою семью». Терпеть заговорщиков далее, ожидать, чтобы заговор созрел, государь не хотел. 21 апреля граф Орлов представил ему обзор дела, три тетради с именным списком участников, их адресами и досье. «В обзоре Вы изволите усмотреть удобнейшее средство к арестованию виновных.

Предложение это будет исполнено, ежели Ваше Величество не сделает каких-либо изменений. По моему мнению, это вернейшее и лучшее средство»74. На рапорте о готовности Третьего отделения к производству арестов Николай начертал резолюцию: «Я все прочел; дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо. Приступить к арестованию, как ты полагаешь; точно лучше, ежели только не будет разгласки от такого большого числа лиц на то нужных... С Богом! да будет воля Его!»75

Вечером 22 апреля петрашевцы собрались на очередную пятницу — никто не предполагал, что на последнюю. Собрание было вполне заурядным и не слишком людным; Антонелли назовет всего 12 имен и, судя по его донесению от 23 апреля, он не знал о намеченных на ночь арестах ни накануне, ни в момент составления отчета. Неведение и беззаботность Петрашевского были столь велики, что на собрании он принялся упрекать литературу в недостатке содержания, а литераторов в недостатке образования, ставил в пример влияние на публику Эжена Сю и Жорж Санд и предлагал составить журнал. Ему вторил Баласогло: литераторы — «люди тривиальные, без всякого образования, убивающие время в безделье и между тем гордящиеся своими доблестями больше какого-нибудь петуха. Что хоть например Достоевские и Дуров, посещающие собрания Петрашевского уже три года, могли бы, кажется, пользоваться от него и книгами и хоть наслышкой образоваться, не читали ни одной порядочной книги, ни Фурье, ни Прудона, ни даже Гельвециуса»76 (как раз в середине апреля Достоевский взял у Головинского книгу П. Ж. Прудона «О праздновании Воскресенья», которую изымут у него при аресте, а до этого брал сочинения Луи Блана, Кабе, Штрауса). Момбелли вступился: не надо бранить тех, кто принадлежит к обществу и разделяет общие идеи...

Разошлись по домам в три часа ночи.

Секретное предписание Третьего отделения с визой графа А. Ф. Орлова вступило в силу ровно через час. Аресты производились одновременно; офицерам полиции и жандармам, занятым в операции, были выданы одинаковые ордера, с адресами и фамилиями согласно именным спискам. К тем, кого считали особо важными, были посланы старшие офицеры; к Петрашевскому — самые старшие. «Взаимное недоверие между начальниками двух полиций было так сильно, что каждый послал своего помощника. Со стороны графа Орлова был генерал Дубельт, а со стороны Перовского — Липранди. Они вместе, в одной карете, приехали к дому Петрашевского...»77; Липранди остался в карете, так что Дубельт лично пошел арестовывать главу кружка: сонный Петрашевский встретил непрошеного гостя добродушно и даже не думал оказывать вооруженного сопротивления, как о том предупреждал Антонелли, советуя атаковать дом сразу с двух сторон.

«Секретно

III Отделение собственной

Его Императорского Величества канцелярии 1 экспедиция

Санкт-Петербург 22 апреля 1849 г.

№ 675

Господину майору Санкт-Петербургского жандармского дивизиона Чудинову

По высочайшему повелению, предписываю вашему высокоблагородию завтра, в 4 часа пополуночи, арестовать отставного инженер-поручика и литератора Федора Михайловича Достоевского, живущего на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта, в доме Шиля, в 3-м этаже, в квартире Бремера, опечатать все его бумаги и книги, и оные, вместе с Достоевским, доставить в III Отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии. При сем случае вы должны строго наблюдать, чтобы из бумаг Достоевского ничего не было скрыто. Случится может, что вы найдете у Достоевского большое количество бумаг и книг, так что будет невозможно сей час их доставить в III Отделение; в таком случае вы обязаны и то и другое сложить в одной или в двух комнатах, смотря как укажет необходимость, и комнаты те запечатать, а самого Достоевского немедленно представить в III Отделение. Ежели при опечатании бумаг и книг Достоевского он будет указывать, что некоторые из оных принадлежат другому какому-либо лицу, то не обращать на таковое указание внимания и оные также опечатать. При возлагаемом на вас поручении вы обязаны употребить наистрожайшую бдительность и осторожность под личную вашею ответственностию.

Господин начальник Штаба корпуса жандармов, генераллейтенант Дубельт сделает распоряжение, чтобы при вас находились: офицер Санкт-Петербургской полиции и необходимое число жандармов.

Генерал-лейтенант граф Орлов».

Накануне, ранним вечером пятницы 22 апреля, на Загородном проспекте случайно столкнулись братья Достоевские — Федор и Андрей. «Мы поздоровались и простояли вместе минут пять, — вспоминал Андрей Михайлович. — После встречных приветов брат сказал: “Скверно, брат, скверно! Чувствую, что болезнь подтачивает меня. Нужно бы отдохнуть, полечиться, куда-нибудь поехать на лето... а средств нет!.. Что ты не заходишь? Заходи как-нибудь”.

— Да ведь послезавтра воскресенье, увидимся у брата...

— А ты будешь у брата?

— Непременно.

— Ну так до свидания!

Но в воскресенье нам обоим уже не удалось обедать у брата Михаила Михайловича».

Очень скоро братьям предстояло встретиться совсем в другом месте.

Та пятница была жаркой и пасмурной, но около семи вечера пошел такой сильный дождь, что Ф. М. по пути на Покровку забежал к Яновскому обсушиться и передохнуть. В девять дождь все еще лил. Взяв у приятеля мелочь на извозчика, он уехал, но не на Покровку, как думал Яновский (и как полагал Mich-Mich, искавший, но не нашедший здесь брата), а к Григорьеву, и вернулся домой только в четвертом часу утра. Было тепло, ясно, поднималось солнце, начинали зеленеть деревья. Проспав около часа, Ф. М. сквозь сон заметил «каких-то необыкновенных людей». Андрею тоже спать долго не пришлось: придя от приятеля около полуночи, он долго читал, поздно заснул, а на рассвете (в щели ставен проникал свет утренней зари) услышал, что его окликают.

Сцены ареста были похожи до мелочей. К Федору пожаловали частный пристав, господин в голубом с подполковничьими эполетами и приятным голосом, солдат с саблей и жандармский унтер-офицер. К Андрею — жандармский полковник, жандармский поручик, частный пристав, жандарм и несколько полицейских. Ордер на арест предъявлял для прочтения старший по чину офицер: «По высочайшему повелению, вы арестуетесь...» В обоих случаях арестуемым любезно разрешили одеться и в это время производили обыск: жандармы осматривали столы, комоды, шкафы и полки, залезали в печи, шаря в старой золе, разворачивали свертки, увязывали книги и бумаги в тюки и узлы. Расстроенный до нервного потрясения, Андрей Михайлович, не зная за собой никакой вины, предположил, что подвергнут аресту за хранение в печке большого запаса закупленных впрок спичек. Арестованных провожали испуганные хозяйки и прислуга. У подъезда стояли четырехместные кареты — вместе с арестантом туда уселись по трое сопровождающих; дверцы захлопнулись, шторы опустились, и экипажи из разных концов Петербурга двинулись на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада, к зданию Третьего отделения. Мосты на Неве были разведены, объезд был долгим.

«Там было много ходьбы и народу, — вспоминал Ф. М. 11 лет спустя. — Я встретил много знакомых. Все были заспанные и молчаливые... Беспрерывно входили голубые мундиры с разными жертвами. “Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!” — сказал мне кто-то на ухо. 23 апреля был действительно Юрьев день. Нас разместили по разным углам, в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать. Вошел Леонтий Васильевич...» Д. Д. Ахшарумов: «В особенности поразила меня большая зала своим многолюдством: арестованные стояли кругом, а между ними часовые; слышен был говор и по временам стучанье прикладом об пол при разговоре (так приказано было)». П. А. Кузмин: «Из прочих товарищей моих по аресту некоторые, считавшиеся важнейшими, были рассажены поодиночке; остальные гуртом были в одной или в двух залах». А. М. Достоевский: «Оставив свою шинель в передней, я был поведен на верхний этаж и очутился в большой зале, которую впоследствии брат Федор Михайлович назовет “Белою залою”. К немалому своему удивлению, я нашел в этой зале человек 20 публики, которые, видимо, тоже были только что привезены сюда, и которые шумно разговаривали, как хорошо знакомые между собою люди... Один я стоял, как в воду опущенный, никем не знаемый и никого не знающий... Вдруг вижу ко мне подбегает брат Федор Михайлович. “Брат, ты зачем здесь?” Но только это и успел он сказать. К нам подошли 2 жандарма, один увел меня, другой брата в разные помещения. Это было мое последнее с ним свидание и последние слова, мною от него слышанные, на долгие и долгие годы».

Утром к доктору Яновскому прибежал растерянный Михаил Михайлович с известием, что Ф. М. арестован и отвезен в Третье отделение. Днем Михаил знал уже об аресте двух своих братьев и сообщил Милюкову: «Брата Андрея арестовали. Он ничего не знает, никогда не бывал с нами, его взяли по ошибке вместо меня». Две недели он будет ждать ареста, и когда его заберут, жена и трое малых детей окажутся в крайне стесненных обстоятельствах. «Только А. А. Краевский помог ему пережить это несчастное время», — вспоминал А. П. Милюков. Несчастье продлится полтора месяца, но следствие установит, что, даже и бывая на собраниях, старший Достоевский не сочувствовал радикальным настроениям. 24 июня его освободят из крепости с денежной компенсацией ввиду бедственного положения семейства.

Утром 23 апреля граф Орлов донес государю об аресте тридцати четырех человек: «Все совершено с большой тишиной, без всякой огласки и с наивеличайшей аккуратностью». Позднее в крепость будут доставлены те, кого не было на месте в ночь арестов: Плещеев из Москвы, Тимковский из Ревеля, Данилевский из Тульской губернии, Черносвитов из Сибири.

Около полудня в крепость приехал Орлов, обошел все залы и в каждой говорил короткую речь — о том, что молодые люди не умели ценить свободу, что своими поступками принудили правительство пойти на экстренные меры, что участь их будет зависеть от тяжести преступлений, которые разберет суд, и от милосердия государя. Дом у Цепного моста продержал своих «гостей» до поздней ночи; здесь их порядочно и с хорошей сервировкой кормили — чай, кофе, завтрак, обед (некий унтерофицер Ендальцев запишет в ведомости о тратах, что на чай, булки, кофе, сухари, сливки, херес, пиво, папиросы и сигары было израсходовано в тот день 62 рубля 5 копеек78).

Ближе к полуночи арестантов начали вызывать по одному в кабинет Дубельта. За большим письменным столом, заваленным бумагами, сидел седой худощавый генерал в голубом сюртуке и белых генеральских эполетах. Пристально оглядев вошедшего, он строго произносил одну и ту же фразу: «Извольте отправляться с господином офицером NN». В сопровождении жандармского чина «гостя» выводили во двор, где его ожидали карета и конвоиры: дверь закрывалась, штора опускалась, и экипаж отправлялся в неизвестность — А. М. Достоевскому подумалось, что его вывезут за город, за заставу, и там на перекладных прямиком препроводят в Сибирь.

Но всех, кто был захвачен в ту ночь, везли пока что в Петропавловскую крепость. Кареты, проехав под сводами нескольких ворот, останавливались у каменного двухэтажного флигеля — слева от дороги, ведущей от собора к Монетному двору. В верхнем этаже здания, в своем кабинете со списками в руках, арестантов принимал комендант крепости генерал И. А. Набоков и, спросив очередную фамилию, поручал плацмайору отвести арестанта в камеру — через открытый двор, темные коридоры, скрипучие двери. Ф. М., числившийся в именном списке как «один из важнейших», был помещен в Алексеевский равелин, в камеру № 9; здесь же были приготовлены камеры еще для двенадцати узников — Петрашевского, Дурова, Баласогло, Толля, Филиппова, Ястржембского, Головинского...

Алексеевский равелин, политическая тюрьма строгого режима на 20 одиночных камер, управляемая смотрителем и охраняемая командой в 50 солдат, которые не имели права покидать территорию, считался секретнейшим местом заключения среди прочих застенков крепости. Каменное треугольное одноэтажное здание с одной дверью и караульной будкой около нее, с окнами, стекла которых на две трети высоты густо закрашивались грязно-белой масляной краской, к моменту ареста петрашевцев было вполне обжитым местом — здесь в 1825— 1826 годах томились декабристы, в том числе Пестель, Рылеев, Каховский; в 1830-х — участники Польского восстания, в конце 1840-х — члены Кирилло-Мефодиевского общества. Позже сюда придут Бакунин, Чернышевский, Каракозов, Нечаев, народовольцы (тюрьму упразднят в 1884-м, здание снесут в 1895-м).

Спешнев, считавшийся, по данным агента, менее опасным, был арестован всего лишь жандармским прапорщиком, не удостоился индивидуальной кареты, а был увезен вместе с Данилевским и Утиным при одном жандарме и помещен в каземат прямо напротив комендантского флигеля. Камеры в длинном каменном двухэтажном здании, именуемом Никольская куртина, были в два окна, с железными решетками, двойными рамами с мелким переплетом, стеклами, замазанными краской до половины, и с форточкой наверху. «Посредине комнаты деревянная кровать, стол и табуретка, в углу деревянный ящик. Толстая дверь, отворяющаяся внутрь нумера, покрыта листовым железом, в средине двери небольшое четырехугольное окошечко со стеклом, завешенным со стороны коридора грязною тряпкою» — так опишет тюремную келью Кузмин; в таких же камерах поселили Григорьева и Момбелли.

Режим для всех заключенных на время следствия был одинаков: сюда помещали и отсюда выпускали без суда, по распоряжению государя; свидания не разрешались; на прогулки во внутреннем дворике водили поодиночке, на малое время и не всех; бани по неясной причине тоже полагались далеко не всем. Свою одежду узники сдавали сторожу в цейхгауз (ее будут выдавать только на время допросов), взамен надевали арестантское платье: длинную рубашку из толстого торбочного или грубого подкладочного холста, широкие холщовые выше колен мешки вместо чулок (подвязок, как и подштанников, не полагалось, мешки нужно было скручивать в узел и затыкать за край); войлочные туфли огромного размера без задников и халат толстого серого солдатского сукна — попадались все больше старые, заношенные, изорванные, со следами давних и свежих пятен. Из своего разрешили оставлять верхнюю одежду — в камерах ощущался пронизывающий холод: печи, топившиеся из коридора, в первую ночь были ледяные (А. М. Достоевский, попав в застенок, добрым словом помянет полковника, который при аресте посоветовал надеть теплую шинель с меховым воротником). Кровать с соломенным матрацем и подушкой, без простыни и наволочки, была покрыта одеялом в тон халату. Уходя из камеры, сторож ставил на стол деревянную кружку с водой и ночник, то есть черепок с фонарным маслом и бумажным фитилем, запирал дверь на два замка — внутренний и висячий. Сознавая убогость казематов, Набоков подал рапорт Орлову о необходимости купить для арестантов «скатертей 30, салфеток 45, полотенец 45, рубах холщовых 45, подштанников холщовых 45, колпаков бумажных 26, брюк тиковых 12, халатов байковых 17, башмаков кожаных 13 пар и сверх того исправить починкою тюфяки, подушки и стульчаки»79.

«Когда я увидел при дневном свете мое новое жилище, — вспоминал Ахшарумов, — глазам моим предстала маленькая грязная комната... стены, оштукатуренные известью, давно потерявшей свой белый цвет. Они были повсюду испачканы пальцем человека, не имевшего бумаги для обыкновенного употребления... В комнате кроме кровати были столик, табуретка и ящик с крышкой; на площадке окна стояла кружка и догоревшая уже плошка».

Форточки, впускавшие свежий воздух, открывались во двор крепости — если исхитриться и подпрыгнуть, можно было увидеть крепостную стену и часового с ружьем. Слышны были благовест церковного колокола и бой башенных часов с музыкальным наигрыванием каждые четверть часа. Ястржембскому условия заточения казались вполне сносными: «Все гигиенические условия были там удовлетворительны: чистый воздух, опрятность, здоровая пища... хотя в то время в Петербурге была сильная холера, из заключенных не заболел ни один»80.

Рано утром 24 апреля двери казематов отворились, вошли плац-адъютанты и сторожа. «Один метлою помел в комнате, другой принес чайник с чаем, каменную кружку и булку, и, кажется, этот же переменил воду в деревянной кружке, не выполаскивая кружки, выплеснув в ушат воду, а третий, вынув из деревянного ящика, стоявшего в углу, металлическую посудину в форме усеченного конуса, вылил содержимое в ушат, вставил посудину, не ополоснув ее, на прежнее место» (П. А. Кузмин). Плац-адъютанты объявили арестантам, что на отобранные у них деньги можно иметь чай, булки и курево, и просили указать, какое именно. Ни в какие беседы, касающиеся дальнейшей участи узников, они не вступали, велели сдать все металлические и ценные вещи, включая кольца, часы и даже очки.

Около десяти утра всех арестантов обошел генерал Набоков со свитой офицеров и служителей. «Как живете, всё ли благополучно? Всё ли имеете? Я комендант крепости». «Мне очень холодно, прикажите затопить печь... Тогда отдано было, с гневом, приказание затопить немедленно печи везде, “чтобы не жаловались более на холод”» (Д. Д. Ахшарумов). Набоков сдержал слово: вскоре в комнатах стало заметно теплее. Но при вопросах, за что' арестовали, он хмурился и мрачно отвечал, что об этом они должны знать сами; впрочем, обещал, что все разъяснится на первом допросе.

А. М. Достоевский подробно описал распорядок жизни узников крепости. Двери казематов отпирались ежедневно по пяти раз, всегда в одно и то же время: утром, часов в 7 или 8, когда приносили умываться и убирали комнату, то есть выносили их судна; часов в 10—11, при обходе начальства (комендант посещал казематы почти ежедневно); в 12 часов дня, когда приносили обедать; в 7 часов вечера, когда приносили ужин; когда стемнеет, чтобы поставить плошку. «Обед состоял всегда из двух блюд: щи или суп в виде похлебки с нарезанными кусочками говядины, и каша, гречневая или пшенная, причем хлеба приносили вдоволь. Ужин состоял из одного горячего. Для питья постоянно ставилась оловянная кружка с квасом или водою, по желанию. Как видно, пища была незатейливая, но жаловаться было нельзя, потому что она всегда была сытная и свежая». Смиренно переживавший свое заточение Андрей Михайлович имел и дополнительное мучение: по ночам в его камере бушевали огромные крысы, с которыми он безуспешно воевал, — они исчезали только при дневном свете...

Двадцать третьего апреля Николай I назначил «Секретную следственную комиссию, высочайше учрежденную над злоумышленниками». В нее вошли И. А. Набоков (председатель), член Государственного совета князь П. П. Гагарин, товарищ военного министра генерал-адъютант князь В. А. Долгоруков, начальник штаба Управления военно-учебных заведений Я. И. Ростовцев и Л. В. Дубельт. Военный министр А. И. Чернышев передал комиссии директиву императора о немедленном и самом тщательном производстве следствия.

Но еще до следствия, опережая его результаты, граф Орлов в «весьма секретном» письме московскому генерал-губернатору А. А. Закревскому от 25 апреля сформулировал цели и задачи заговорщиков. «Характер собраний у Петрашевского был чисто учено-политический; цель же их была: перемена существующего в России порядка вещей, образовать людей, совершенно сходных в своих идеях и взглядах на предметы, чтобы, в случае какой-либо перемены в правлении или мятежа, тотчас нашлись люди, согласные в своих началах, готовые в первом случае занять правительственные места, а во втором — начальствовать над массами. Действовал Петрашевский и его соучастники; во-первых, на будущее поколение через учителей; во-вторых — на массы через служащих лиц, которые обязывались представлять все действия администрации в черном виде, подлыми и неправильными, и таким образом, приучая массу ненавидеть лиц, имеющих в руках какую-либо административную власть, и вооружать ее против самой власти...»81

На следующий день, 26 апреля, Следственная комиссия начала свою работу — из окон Никольской куртины был виден тот самый дом, где арестантов принял Набоков и куда их отныне будут водить на допросы. К своим обязанностям приступила и «Особенная комиссия для разбора всех бумаг арестованных лиц»: статс-секретарь по принятию прошений князь А. Ф. Голицын (председатель), чиновник особых поручений Третьего отделения тайный советник А. А. Сагтынский, секретарь шефа жандармов, действительный статский советник А. К. Гедерштерн и И. П. Липранди. Им поручалось просмотреть огромное количество бумаг и книг, взятых при аресте, и передать следствию те из них, которые могли иметь отношение к делу. «Когда я увидел из окон своей комнаты несколько фур с книгами и бумагами, привезенными во двор, — вспоминал Кузмин, — то подумал, что, чего доброго, придется подождать не один день, пока разберут весь этот материал».

С 28 апреля начались предварительные опросы; они происходили по вечерам — от шести до десяти, в часы работы комиссии; иногда заседания заканчивались далеко за полночь. Всем узникам было предложено написать письменные объяснения своего участия в обществе. В остальном тюремная жизнь протекала в монотонном однообразии — только колокольный звон каждые четверть часа, весенний воздух из форточки, кормление голубей остатками хлеба от обеда и ужина:

«голуби прилетали к открытой форточке и садились на железную полосу, сквозь которую пропущены были железные брусья решетки; впоследствии голуби приручились до того, что влетали в комнату и даже давались в руки» (П. А. Кузмин). Процедура вождения на комиссию начиналась с команды плац-адъютанта: «Номер такой-то!» Тотчас сторож брал из цейхгауза платье арестанта и нес в каземат, арестант переодевался и шел вместе с конвоем во флигель коменданта; при этом приняты были меры, чтобы арестанты друг с другом никогда не встречались.

Когда на десятый день заключения, поздним холодным вечером 2 мая (тюремный двор покрылся свежевыпавшим снегом) А. М. Достоевский был вызван на допрос, он упал в камере на колени и горячо молился — в надежде, что его заточению будет дано хоть какое-то объяснение. Посередине большой и ярко освещенной комнаты помещался большой продолговатый стол, покрытый сукном. Из сидящих за столом он знал только Набокова. «Получив воспитание на казенный счет, назначенный со школьной скамьи прямо на государственную службу, с вполне обеспеченным содержанием, я всем обязан правительству», — горячо, с сознанием своей правоты, проговорил А. М., пытаясь доказать, что не мог иметь причин для противозаконных поступков.

Последовали вопросы: не имел ли вредных знакомств? где бывал по пятницам? «В последнюю пятницу, перед моим арестом, то есть 22 апреля, я был у своего товарища архитектора Карпова и в квартире его провел время в сообществе его сестры часов до 11 вечера», — отвечал Андрей Михайлович.

«— А с Буташевичем-Петрашевским знакомы?

— С Петрашевским?.. Нет, я Петрашевского не знаю; а как ваше превосходительство назвали другого?»

Комиссия шепотом посовещалась, спросила, имеет ли подследственный однофамильцев, и немедленно узнала, что кроме двух арестованных братьев Достоевских есть еще два... Недоразумение прояснилось: «не тот» брат был переведен из камеры в чистую комнату с хорошей кроватью и свежим постельным бельем. Следующим вечером князь Гагарин объявил ему: «Ваш арест произошел от ошибки, часто неизбежной при огромном механизме государственного управления».

Для освобождения из крепости необходимо было дождаться высочайшего повеления, и государю, находившемуся в Варшаве, послали представление; пока же комендант поместил Андрея Михайловича в своей квартире. «Никогда не допущу, чтобы совершенно невинный находился под арестом и сидел в каземате», — заявил Набоков, пообещав, что уведомит нужные инстанции о невиновности молодого архитектора. Члены комиссии как будто и в самом деле радовались, убеждаясь в правдивости показаний младшего Достоевского: его выпустили из крепости утром 6 мая (а накануне ночью был арестован старший!82), и в тот же день средний брат был вызван на предварительный допрос.

Причудливое совпадение: в этот самый день, 6 мая, «Северная пчела» поместила объявление о выходе в свет майского номера «Отечественных записок» с третьей частью «Неточки Незвановой», которая готовилась к печати уже после ареста Достоевского (Краевский обращался с запросом в Третье отделение о возможности публиковать сочинение арестанта; цензоры разрешили печатание без подписи сочинителя).

Меж тем Петербург полнился фантастическими слухами о заговоре громадного размера; для его организации из Парижа якобы приезжали последователи Прудона, о котором в столичном обществе мало что знали. Внезапное исчезновение из города нескольких десятков известных молодых людей выглядело пугающе. Впрочем, при ближайшем знакомстве с делом слухи уже не казались преувеличенными. В донесениях Антонелли содержались чудовищные искажения и преувеличения; многое было представлено в самых грязных тонах. «Это сборище людей дышало разбоем и водкою, водкою и разбоем», — писал он о вечере у Кузмина; называл участников собраний «антиподами, выходцами с конца света». Комиссия же искренне недоумевала: кто уполномочил этих молодых людей обсуждать вопросы, которые находятся вне сферы их компетенции? Члены комиссии держались мнения, что иметь образ мыслей, отличный от общепринятого, уже преступление. «Сознайтесь и покайтесь!» — таков был лейтмотив допросов. К тем, кто молчал или запирался, комиссия была непреклонна.

Достоевский молчал или отвечал уклончиво, а главное, отвергал мысль о преступности собраний. «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший “Бедных людей”, был заодно с этими порочными людьми. Это невозможно. Вы мало замешаны, и я уполномочен от имени государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать всё дело», — уговаривал Ростовцев. «Я, — вспоминал Ф. М., — молчал. Тогда Дубельт с улыбкой заметил: “Я ведь вам говорил”. Тогда Ростовцев закричал: “Я не могу больше видеть Достоевского”, выбежал в другую комнату и заперся на ключ, а потом оттуда спрашивал: “Вышел ли Достоевский? Скажите мне, когда он выйдет, — я не могу его видеть”»83.

Эта сцена казалась Достоевскому напускной, ее можно было бы назвать даже фарсом, но для комиссии уклончивое молчание подследственного было непереносимо. А для него «рассказать всё дело» значило бы, наверное, раскрыть заговор. Липранди, стремясь придать делу вселенский размах, говорил в своей записке не про отдельный и мелкий заговор, а про «всеобъемлющий план общего движения, переворота и разрушения». Он трактовал разнородный состав общества как явление более грозное, чем восстание декабристов — дворян и военных, людей одного круга. Петрашевцы же соткали сеть; она «должна была захватить все народонаселение и действовать не в одном месте, а повсюду». Сами петрашевцы, сравнивая себя с декабристами, видели дело в ином свете: «Преступления тех были важнее, так как они проникли в войско и располагали пушками и оружием». «Декабристы дрались на площади, в народе, а мы только говорили в комнате», — говорил Спешнев А. Г. Достоевской84.

Достоевский полагал, что петрашевцы пошли дальше декабристов. Те хотели ограничить самодержавие, освободить крестьян без земли и стать лордами. Но даже в кружке Дурова говорилось об освобождении крестьян с земельными наделами.

«Петрашевцы посеяли много семян...» — говорил позже Достоевский, не сомневаясь в существе дела: «Тут был целый заговор и все, что и в последующих заговорах, которые были только списками с этого, т. е. тайная типография и литография, хотя не было, конечно, посягательств»85 (политических убийств). До конца жизни он помнил дело не как чтение книг из библиотеки Петрашевского, не как опыт философских споров, а как замысел политического заговора и сам заговор.

В 1876-м в «Дневнике писателя» Ф. М. вспоминал о старшем брате. «В сорок девятом году он был арестован по делу Петрашевского и посажен в крепость... Брат не участвовал ни в организованном тайном обществе у Петрашевского, ни у Дурова. Тем не менее он бывал на вечерах Петрашевского и пользовался из тайной, общей библиотеки, склад которой находился в доме Петрашевского, книгами. Он был тогда фурьеристом и со страстью изучал Фурье... То, что он был фурьеристом и пользовался библиотекой, — открылось, и, конечно, он мог ожидать если не Сибири, то отдаленной ссылки как подозрительный человек... Брат, попав в крепость, оставил на квартире испуганную жену свою и трех детей, из которых старшему тогда было всего 7 лет, и вдобавок без копейки денег. Брат мой нежно и горячо любил детей своих, и воображаю, что перенес он... Между тем он не дал никаких показаний, которые бы могли компрометировать других, с целью облегчить тем собственную участь, тогда как мог бы кое-что сказать, ибо хоть сам ни в чем не участвовал, но знал о многом».

Итак, молчали оба брата: Михаил не участвовал, но знал (от кого, как не от Федора?). А Федор — участвовал и потому знал.

И все же причастность Достоевского к делу была отмечена парадоксами и противоречиями. Ни один из литераторов «обличительного направления» к «обществу пропаганды» отношения не имел. По злой насмешке судьбы Достоевский оказался перед судом за взгляды, которые не слишком разделял, за идеи, в которых сомневался, за тайную деятельность, которую не успел и начать, за роковую увлеченность тем, кто казался сильнее и радикальнее. «Если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец... — писал он в Следственную комиссию. — Но... пусть уличат меня, что я желал перемен и переворотов насильственно, революционно, возбуждая желчь и ненависть! Но я не боюсь улики...»

Его не уличили. Он мужественно держался на допросах. Не сказал ничего лишнего, что могло бы пойти во вред товарищам, был сдержан, осмотрителен, осторожен. «Умный, независимый, хитрый, упрямый», — говорили о нем в комиссии. От него ждали компромата на хозяина пятниц, а он, вспоминая принятый между ними тон холодной учтивости, писал, что «всегда уважал Петрашевского как человека честного и благородного». Его спрашивали о пятничных собраниях, а он рассуждал о беспримерной драме, которая происходит на Западе («трещит и сокрушается вековой порядок вещей»), об идее республиканского правления, нелепой для России, о необходимости реформ сверху, а не снизу («не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта»), о том, как тяжело видеть свое сочинение запрещенным, о своей ссоре с Белинским. У него хотели узнать о программе кружка, а он высказывал мнение, что это был «спор, который начался один раз, чтоб никогда не кончиться», и что фурьеризм — система мирная, кабинетная и отчасти комическая. Достоевский не открыл, что был спешневцем, и объяснял лишь, что любит рассуждать об общих вопросах. В его бумагах не нашли никакой крамолы. Но ему придется держать ответ за спор двух вождей литературы: одного из них он безмерно уважал, но лично не знал; второй сначала превознес его до небес, а потом прогнал прочь.

...При аресте у Ф. М. было при себе всего 60 копеек, из теплых вещей — шинель на вате и шарф. Только через два месяца разрешили написать родным, стали давать книги, разрешили прогулки. Михаил еще сидел в крепости, поэтому первое письмо было Андрею с просьбой о помощи: «Я терпел всё это время крайнюю нужду в деньгах и большие лишения... Не забудь же меня теперь...» Деньги, «полсотни заграничных цигар» и

«Отечественные записки» с «Неточкой Незвановой» пришлет ему Михаил, едва выйдет на свободу.

Истекал третий месяц заключения; неожиданно для себя Достоевский не сошел с ума и не пал духом. «Я времени даром не потерял, выдумал три повести, два романа; один из них пишу теперь...» — сообщал он Михаилу вместе с подробностями о здоровье и настроении. Ф. М. заново открывал себя: тайна человека, упрятанного в одиночную камеру, отворялась с неожиданной стороны. Счастье, когда позволяли гулять в саду, где «почти семнадцать деревьев». Праздник, когда разрешали свечу по вечерам. Верх блаженства получить с воли «Отечественные записки», славянскую и французскую Библии. Радость, когда стоят ясные дни и каземат не смотрит так сурово. И вообще: «В человеке бездна текучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнать по опыту...»

Восемь месяцев заключения, когда приходилось жить только своими средствами, то есть одной головой («вечное думанье, и только одно думанье, безо всяких внешних впечатлений»), дались нелегко. «Я весь как будто под воздушным насосом, из которого воздух вытягивают. Всё из меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё...»(Летом 1849 года М. В. Петрашевский подал прошение в комиссию, в котором просил разрешить его товарищам чтение книг и прогулки в саду, «ибо продолжительное уединенное заключение... в людях с сильно развитым воображением и нервной системой может произвести умственное помешательство». Среди тех, на кого заключение может оказать пагубное влияние, был назван Достоевский, страдавший еще и прежде нервными раздражениями, так что ему «едва ли призраки не мерещились». Узник камеры номер 1 предостерегал комиссию: «Что если вместо талантливых людей — оклеветанных, по окончании следствия будет несколько человек помешанных?» (Дело петрашевцев. Т. 1. С. 148, 149). В процессе следствия это случилось с Григорьевым, девятнадцатилетним В. П. Катеневым и временно — с К. М. Дебу.) Оказалось, однако, что в самые тяжкие минуты жизни он, закоренелый ипохондрик, с надорванными нервами, испорченным желудком, с вечно больным горлом, мог проявлять хладнокровие, редкую душевную стойкость. Из каземата он утешал брата: «Грешно впадать в апатию. Усиленная работа con amore(С любовью (ит.)) — вот настоящее счастье. Работай, пиши, — чего лучше!»

Он перестал бояться летаргического сна (как это было с ним в ранней молодости), перестал находить у себя бесчисленные болезни. Спустя много лет Ф. М. расскажет молодому критику Всеволоду Соловьеву: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. Я писал “Маленького героя” — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны...»

«Маленький герой», сочиненный в Алексеевском равелине, — это был принципиально новый писательский опыт.

«Джейн Эйр» в русском переводе («В “Отечественных записках” английский роман чрезвычайно хорош»), прочитанная в камере при свечке, — новый читательский опыт.

...В самом конце сентября по указанию Николая I была учреждена смешанная Военно-судная комиссия под председательством графа В. А. Перовского, брата министра внутренних дел, затеявшего охоту на петрашевцев. Всем узникам Петропавловской крепости была запрещена переписка. Это стало одним из самых тяжелых испытаний восьмимесячного заключения.

Следующее письмо из крепости Достоевский сможет написать брату только после приговора.

Загрузка...