Глава вторая МЕЧТА ОБ ИДЕАЛЬНОМ ХРИСТИАНИНЕ

Разговоры о вере. — Воспитание детей. — Святоотеческая традиция. — В обители. — Светлые прозорливцы. — «Неудобный собеседник». — Оптинские легенды. — Старец Зосима. — В Благородном собрании. — Свидетели триумфа. — Мистический огонь

Старший брат Владимира Соловьева Всеволод, сблизившись с Достоевским в начале 1873 года и встречаясь с ним регулярно в течение нескольких лет, писал, как мы помним, о его крайне неустойчивом поведении при незнакомых, посторонних людях, «будто все это были его враги или по меньшей мере очень неприятные ему люди». «Он не был создан для общества, для гостиной», — полагал Вс. Соловьев — и знал только одно средство успокоить писателя, когда тот был «олицетворением мрака»: навести на какую-нибудь из любимых тем, и Ф. М. начинал говорить, оживлялся, обретал хорошее расположение духа.

Несколько другую картину рисовала А. Г. Достоевская. С большой нежностью говорила она о развитии у мужа христианских чувств и мыслей. Покой и мир, воцарившиеся в душе Ф. М. в семидесятые годы, она связывала с окончанием

«Бесов». «Все друзья и знакомые, встречаясь с нами по возвращении из-за границы, говорили мне, что не узнают Федора Михайловича, до такой степени его характер изменился к лучшему, до того он стал мягче, добрее и снисходительнее к людям. Привычная ему строптивость и нетерпеливость почти совершенно исчезли».

Все дело, очевидно, было в размерах этого коварного «почти». Впрочем, даже Страхов, составляя воспоминания и, может быть, не предполагая, что, едва они появятся, решит рассказать Толстому об авторе «Бесов» «всю правду», почему-то именно с этим романом связывал «особенное раскрытие того христианского духа, который всегда жил в нем»14. Страхов писал об удивительной перемене, которая обнаружилась в Достоевском после «Бесов»: «Он стал беспрестанно сводить разговор на религиозные темы. Мало того: он переменился в обращении, получившем большую мягкость и впадавшем иногда в полную кротость. Даже черты лица его носили след этого настроения, и на губах появлялась нежная улыбка...»15 Страхов не мог забыть, как однажды в общественном месте, в людской толпе, Достоевский сказал ему («искренность и теплота так и светились в нем при этих словах»): «“Да все люди — существа прекрасные!” Лучшие христианские чувства, очевидно, жили в нем, те чувства, которые все чаще и яснее выражались в его сочинениях»16.

За семь следующих лет «беспрестанность разговора» о вере и неверии, о Христе и истине, о грехе и святости становилась все настойчивее. Искренность такого разговора, быть может, ярче всего виделась близким в том чувстве, которое он хотел привить своим детям.

«Он любил молиться со всей семьей, — вспоминала дочь писателя. — В России принято раз в год причащаться, и к этому торжественному событию готовятся неделю, проводя ее в молитвах. Отец добросовестно исполнял религиозные обязанности, постился, дважды в день ходил в церковь и откладывал все литературные дела. Он любил наши чудные богослужения Страстной недели, особенно пасхальную службу, с ее излучающими радость песнопениями. Дети не присутствовали на этой службе, начинавшейся в полночь и заканчивавшейся в два-три часа утра. Но отец захотел показать мне эту великолепную службу, когда мне едва исполнилось девять лет. Он поставил меня на стул, чтобы я могла следить за ходом службы, и, приподнимая меня повыше, объяснял мне смысл этих прекрасных обрядов». На сон грядущий Ф. М. читал детям любимую, с детства сохраненную молитву «Все упование мое на Тя возлагаю, Матерь Божия...».

Быть может, еще сильнее действовало на детей то, с каким молитвенным волнением отец читал им стихи своих любимых поэтов — пушкинского «Бедного рыцаря», например.

«В “Идиоте” Достоевский рассказывает, как одна из его героинь читает это стихотворение. “Судорога вдохновения и восторга раза два прошла по ее прекрасному лицу”, — говорит он, описывая эту сцену. То же происходило и с Достоевским, когда он читал его; черты его прояснялись, голос дрожал, и глаза затуманивались слезами. Милый отец! Он пересказывал нам здесь историю собственной жизни! Он тоже был бедным рыцарем без страха и упрека, боровшимся всю жизнь за великие идеи. И ему являлось небесное видение: но не средневековая дева являлась ему — это был Христос, пришедший к нему на каторге и давший ему знак следовать за ним...»

Своей надежде на будущую победу добра в мире, своей вере в братское, окончательное согласие всех племен по Христовым заветам (Леонтьев недоверчиво назовет эту веру «какой-то общегуманитарной», ибо не найдет в Евангелии слов о гармонии и благополучии земной истории) Достоевский искал подтверждение в святоотеческой традиции. Обдумывая «Житие великого грешника», Достоевский мечтал главной фигурой романа выставить святителя Тихона Задонского (в миру Т. С. Соколовского), крупнейшего религиозного просветителя XVIII века: «Авось выведу величавую, положительную, святую фигуру. Это уж не Костанжогло-с и не немец (забыл фамилию) в “Обломове”, и не Лопухины, не Рахметовы. Правда, я ничего не создам, я только выставлю действительного Тихона, которого я принял в свое сердце давно с восторгом. Но я сочту, если удастся, и это для себя уже важным подвигом».

Тихона Задонского Достоевский хотел противопоставить русскому нигилизму. Воронежский архиерей, великий обличитель русского общества в его ложной церковности, стал духовной опорой творчества позднего Достоевского. Учение Тихона о вере и любви было необходимо автору «Бесов». Фигура святого старца стала для Достоевского антитезой бесовским силам — ведь если возможен Тихон, какой он был явлен в реальности, значит, не ложны обетования Нового Завета, значит, исторически осмыслена борьба с силами зла и ненависти, пожирающими Россию.

С неменьшим восторгом принял в свое сердце Достоевский учение Иоанна Златоуста, Исаака Сирина, инока Парфения, Нила Сорского и тех святых Древней Руси, кого привлекал человеческий подвиг Христа, кто молился о нестяжательстве Церкви, кто не искал истину в обрядоверии. Когда Достоевский говорил о себе, что не как мальчик верует он во Христа и его исповедует, он многое имел в виду — и споры у петрашевцев, и общее оскудение духовной жизни в России, и то, что «церковь в параличе с Петра Великого», и свой Символ веры.

В письме Ковнера, требовавшего от Достоевского отчета по «еврейскому вопросу», был изложен «символ неверия»: «Неужели творящая сила вселенной, или Бог, так-таки интересуется ничтожными людскими помыслами, народами, даже целыми планетами? Вы скажете, что человек имеет искру Божию, поэтому он стоит выше всех? Но сколько этих людей?.. Положительно 60 миллионов... облюбованного Вами русского народа... живут буквально животною жизнью, не имея никакого разумного понятия ни о Боге, ни о Христе, ни о душе, ни о бессмертии ее...» Ф. М. отвечал корреспонденту как исповедник веры, убежденный и закаленный. «Об идеях Ваших о Боге и о бессмертии — и говорить не буду с Вами. Эти возражения (то есть все Ваши) я, клянусь Вам, знал уже 20 лет от роду! Не рассердитесь; они удивили меня своею первоначальностью. Вероятно, Вы об этих темах в первый раз думаете».

Не как мальчик, охочий до путешествий, отправлялся он вместе с Вл. Соловьевым в святую обитель. Ступить на землю древнего монастыря, где обитают мудрые старцы, наделенные даром рассудительности и прозорливости, — позвало горе, смерть сына. Но была еще и мечта — увидеть подвижников веры, принимающих христианство всерьез, по-евангельски, а не как бастион показной праведности.

Автору «Братьев Карамазовых», романа, который был едва начат, отменно повезло: Оптина пустынь переживала эпоху расцвета, став неформальным центром церковной культуры. Канули в Лету времена жестокого душегубца Опты, наводившего ужас на всю округу, а потом покаявшегося и принявшего постриг, превратившись, как гласило предание, из предводителя шайки разбойников в отца иноков. Остались в прошлом разорения от литовцев и поляков, всяческие упразднения и нестроения. Обитель, посвященная Введению Пресвятой Богородицы во Храм, располагавшаяся вблизи уездного городка Козельска Калужской губернии, на берегу реки Жиздры, у опушки векового бора, славилась старческим служением: здешних старцев называли хранителями образа Христова, прозорливцами, великими духовниками, спасавшими своими советами тысячи страдающих душ.

Младший современник Достоевского протоиерей С. Четвериков, тесно связанный с Оптиной, так описывал обитель:

«Чем ближе подъезжаешь к монастырю, тем сильнее охватывает душу особое чувство: словно открывается дверь в XIV и XV век, и оттуда веет старинной, благочестивою Русью, словно души древних подвижников и молитвенников и их тихие кельи раскрывают перед вами свой внутренний мир»17.

О своей поездке в Оптину писал — за 28 лет до Достоевского — Н. В. Гоголь: «Я заезжал на дороге в Оптинскую пустынь и навсегда унес о ней воспоминание. Я думаю, на самой Афонской горе не лучше. Благодать видимо там присутствует. Это слышится в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе, почему. Нигде я не видал таких монахов. С каждым из них, мне казалось, беседует всё небесное. Я не расспрашивал, кто из них как живет: их лица сказывали сами всё. Самые служки меня поразили светлой ласковостью ангелов, лучезарной простотой обхожденья; самые работники в монастыре, самые крестьяне и жители окрестностей. За несколько верст, подъезжая к обители, уже слышишь ее благоухание: всё становится приветливей, поклоны ниже и участья к человеку больше»18. Спустя неделю после поездки Гоголь просил оптинского послушника отца Петра Григорова показать обитель племяннику: «Мне бы хотелось, чтобы он помнил, что есть берег, куда можно пристать и быть безопасну от самых сильных кораблекрушений»19.

Поездка Достоевского в Оптину длилась неделю — и бо'льшую часть времени взяла дорога. «Дело было так, — писал он жене в Старую Руссу, где она проводила лето с детьми, — мы выехали с В. Соловьевым в пятницу, 23 июня. Знали только, что надо ехать по Московско-Курской железной дороге до станции Сергиево, то есть станций пять за Тулой, верст 300 от Москвы. А там, сказали нам, надо ехать 35 верст до Оптиной пустыни. Пока ехали до Сергиева, узнали, что ехать не 35, а 60 верст. (Главное в том, что никто не знает, так что никак нельзя было узнать заране.) Наконец, приехав в Сергиево, узнали, что не 60 верст, а 120 надо ехать, и не по почтовой дороге, а наполовину проселком, стало быть, на долгих, то есть одна тройка и ту останавливаться кормить. Мы решили ехать и ехали до Козельска, то есть до Оптиной пустыни, ровно два дня, ночевали в деревнях, тряслись в ужасном экипаже. В Оптиной пустыни были двое суток. Затем поехали обратно на тех же лошадях и ехали опять два дня, итого, считая со днем выезда, ровно семь дней. Вот почему и не писал тебе долго, а из Оптиной пустыни писать было слишком неудобно, потому что надо было посылать нарочного в Козельск и т. д. Обо всем расскажу, когда приеду».

Надо думать, Достоевского и его спутника обитель волновала не столько познавательно (оба паломника хорошо знали историю Оптиной, представляли себе ее строгий общежительный и богослужебный устав, много слышали о внутреннем духе пустыни), сколько предстоящей встречей — с выдающимся старцем иеросхимонахом Амвросием (в миру А. И. Гренковым).

Ему было уже 66 лет; он болел, был «со слабыми ногами», жил в скиту, в безмолвном лесном уединении, среди густого запаха цветов. Смиренные богомольцы, приходившие сюда, знали, что старцы благодаря созерцательной жизни и непрестанной внутренней молитве достигают высокого духовного совершенства, обладают даром любви к каждому человеку, могут согреть и успокоить всех, кто ищет совета, вразумления, утешения. Какие только люди не посещали Амвросия, какие только сердца не искали у него поддержки, хотя были и ненавистники, и холодно-равнодушные «шнырялы», как называли таких посетителей оптинские насельники. А старец любил побеседовать и с образованными мирянами, и со светскими писателями, и с читающей интеллигентной публикой.

Ласковая веселость, благодушие и светлое настроение всегда и во всех случаях отличали Амвросия и задавали тон: отвечая на вопрос о здоровье старца, его ближние говорили: «он веселенький». «Любимейшей поговоркой его были слова “От ласки у людей совсем иные глазки”. К согрешившим, но кающимся “был снисходителен и милостив паче меры”... “Мы должны жить на земле так, как колесо вертится, — чуть только одной точкой касается земли, а остальным непременно стремится вверх; а мы как заляжем на землю, так и встать не можем”... Амвросий поражал всех глубочайшим знанием природы человека и прозорливостью необычайной»20.

Несомненно, Достоевский выполнил свое обещание — по приезде домой рассказать жене обо всем виденном в Оптиной, но ни тогда, ни позже ничего об этом не написал. Вспоминая о поездке мужа спустя много лет, Анна Григорьевна ограничилась одним абзацем: «Вернулся Ф. М. из Оптиной пустыни как бы умиротворенный и значительно успокоившийся и много рассказывал мне про обычаи пустыни, где ему привелось пробыть двое суток. С тогдашним знаменитым “старцем”, о. Амвросием, Ф. М. виделся три раза: раз в толпе при народе и два раза наедине, и вынес из его бесед глубокое и проникновенное впечатление. Когда Ф. М. рассказал “старцу” о постигшем нас несчастии и о моем слишком бурно проявившемся горе, то старец спросил его, верующая ли я, и когда Ф. М. отвечал утвердительно, то просил его передать мне его благословение, а также те слова, которые потом в романе старец Зосима сказал опечаленной матери... Из рассказов Ф. М. видно было, каким глубоким сердцеведом и провидцем был этот всеми уважаемый “старец”».

Позже станет известно мнение отца Амвросия о Достоевском, сложившееся после их бесед, в скиту с глазу на глаз, о насущных вопросах духовной жизни — и ставшее достоянием оптинской братии. «О. Амвросий постиг сущность смирившейся души писателя и отозвался о нем: “Это кающийся”»21. На языке святого старца это звучало высокой похвалой. О Вл. Соловьеве, по косвенным сведениям, отзыв был «неодобрительным»: «Этот человек не верит в загробную жизнь». «Он крайне горд» — так будто бы отзовется о. Амвросий о Льве Толстом после тяжелого разговора с ним в 1890 году22.

В непрямом пересказе слов Вл. Соловьева (который тоже не оставил воспоминаний о поездке в Оптину) писатель Д. И. Стахеев, друг Страхова, изобразил сцену «Достоевский в келье старца» с изрядной долей издевки. «Каждый из писателей, разумеется, по-своему относился к старцу, слушал и понимал его поучительные речи, по-своему обсуждал их и обсуждал их не только по уходе из его кельи, оставаясь наедине с самим собой, но даже в присутствии старца, возражая на его речи и оспаривая их, развивая и поясняя. Ф. М. Достоевский, например, вместо того, чтобы послушно и с должным смирением внимать поучительным речам старца-схимника, сам говорил больше, чем он, волновался, горячо возражал ему, развивал и разъяснял значение произносимых слов и, незаметно для самого себя, из человека, желающего внимать поучительным речам, обращался в учителя. По рассказам Владимира Соловьева... таковым был Федор Михайлович в сношениях не только с монахом схимником, но и со многими другими обитателями пустыни, старыми и молодыми, будучи, как передавал Соловьев, в то время, т. е. во время пребывания в Оптиной пустыни, в весьма возбужденном состоянии, что обыкновенно проявлялось в нем каждый раз при приближении припадка падучей болезни, которой он страдал»23.

Добавляя к портрету Достоевского детали, не связанные с Оптиной, Стахеев, живший со Страховым в одной квартире в течение восемнадцати лет, писал о Ф. М., уже не скрывая враждебности: «Надо сказать откровенно, собеседник он был неудобный, не любил, чтобы ему возражали, и не только не терпел возражений, но даже и вообще прерывать его речь и подсказывать что-либо не позволял. Оборвет, бывало, каждого решившегося вставить в его речь свое слово. “Молчите! Не умничайте!” — резко бросит ему в ответ и гневно сверкнет глазами»24. Мемуарист-обличитель с азартом придумывает сцену, когда Достоевский, при первой попытке Вл. Соловьева вставить в его речь свое замечание, грубо и бесцеремонно обрывает философа и с «нервным шипением» произносит: «Молчите, не возражайте... Не умничайте!..»

Кажется, мемуарный отрывок и был написан ради этого «нервного шипения»...

Меж тем именно Вл. Соловьеву во время поездки в Оптину Достоевский изложил в общих чертах главную мысль и план

«Братьев Карамазовых». Для философа не было тайной, что писатель смотрит на обитель не только глазами скорбящего родителя, но и зоркими глазами художника. «Вот Достоевский так нарочно ездил в Оптину Пустынь прошлым летом для первых глав своего романа»25, — сообщал Вл. Соловьев К. Н. Леонтьеву в январе 1879-го. И правда: в Оптиной будет собран основной материал для начальных разделов романа (пятая глава первой книги даже получит название «Старцы»). Позднее Вл. Соловьев скажет, что центральной идеей нового романа или нового ряда романов, из которых написан только первый, «Братья Карамазовы», должна была явиться идея Церкви.

«Церковь как положительный общественный идеал, как основа и цель всех наших мыслей и дел, и всенародный подвиг, как прямой путь для осуществления этого идеала, — вот последнее слово, до которого дошел Достоевский, и которое озарило всю его деятельность пророческим светом»26.

Разумеется, уточнял Соловьев, под Церковью Достоевский понимал не фактически существующее учреждение со всеми его недостатками, то есть не внешнюю храмовую церковь, и не личное, домашнее христианство. «Истинное христианство не может быть только домашним, как и только храмовым — оно должно быть вселенским, оно должно распространяться на все человечество и на все дела человеческие... Достоевский верил и проповедовал христианство живое и деятельное... Он говорил не только о том, что есть, а о том, что должно быть»27.

И все же как взволнованно и с какой болью говорил Достоевский прежде всего о том, что есть... Но почему-то через несколько лет в частном письме Леонтьеву Вл. Соловьев (в пересказе Леонтьева Розанову) утверждал, что Достоевский рассматривал религию лишь «в подзорную трубу как отдаленный предмет, но стать на действительно религиозную почву никогда не умел»28. В свете того, что Достоевского уже не было в живых, слово «никогда», выпорхнувшее из-под пера Соловьева (или Леонтьева), обретало особый смысл...

Очень скоро впечатления, вынесенные из Оптиной пустыни, начали преображаться в сцены из романа, которые происходили в монашеской обители. «Монастырь наш ничем особенно не был до тех пор знаменит: в нем не было ни мощей святых угодников, ни явленных чудотворных икон, не было даже славных преданий, связанных с нашею историей, не числилось за ним исторических подвигов и заслуг отечеству. Процвел он и прославился на всю Россию именно из-за старцев, чтобы видеть и послушать которых стекались к нам богомольцы толпами со всей России из-за тысяч верст. Итак, что же такое старец? Старец это — берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и в свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотрешением».

С Достоевским, потратившим несколько дней на дорогу в обитель, испытавшим все неудобства езды на долгих ради встречи с чу'дным старцем, полного отрешения от своей воли и полного послушания не произошло. Вместо этого случилось нечто совершенно иное: творческой властью художника ласковый схимник отец Амвросий дал жизнь великой мечте об идеальном христианине — старцу Зосиме. Все самое светлое, что видел Ф. М. в Оптиной, о чем читал в «Сказаниях о странствии инока Парфения» и в других книгах своей библиотеки, вложил он в Зосиму. «Если удастся, то сделаю дело хорошее: заставляю сознаться, что чистый, идеальный христианин — дело не отвлеченное, а образно реальное, возможное, воочию предстоящее».

Зосима будет чужд лукавству и политиканству, остро чуток к лживой почтительности и фальшивой елейности, холоден к показному смирению и притворному благочестию. Доверить свою душу такому старцу было как будто безопасно. И все равно — отрешение от своей души и воли в надежде победить себя Достоевский с предельной честностью назовет «искусом», «страшной школой жизни»: испытанное орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе может стать орудием обоюдоострым, «так что иного, пожалуй, приведет вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости, то есть к цепям, а не к свободе».

Действие обоюдоострого орудия будет показано в романе во всей полноте. А Зосима, который «болел любовью к ближнему» и был весел «детской евангельской радостью», имел душу светлую и прозрачную, был ежечасным слушателем несчастий человеческих и подвижником в труде христианского участия к человеку, — такой Зосима оптинскими монахами (в передаче Леонтьева) будет признан «неправильным», «сочиненным», «придуманным», а учение его — «ложным». «В Оптиной “Братьев Карамазовых” правильным православным сочинением не признают, и старец Зосима ничуть ни учением, ни характером на отца Амвросия не похож. Достоевский описал только его наружность, но говорить заставил совершенно не то, что он говорит, и не в том стиле, в каком Амвросий выражается. У отца Амвросия прежде всего строго церковная мистика и уже потом — прикладная мораль. У отца Зосимы (устами которого говорит сам Федор Михайлович!) — прежде всего мораль, “любовь”, “любовь” и т. д. ... ну а мистика очень слаба. Не верьте ему, когда он хвалится, что знает монашество; он знает хорошо только свою проповедь любви — и больше ничего»29.

На взгляд отца Зосимы, неустанная проповедь любви заслуживала бы не порицания, а сердечного сочувствия. Но, по мнению Леонтьева (советовавшего В. В. Розанову «перерасти» Достоевского с его «гармониями», которых «никогда не будет, да и не нужно»), писатель страдал «недостаточным христианством», «поверхностным и сентиментальным» сочинительством.

«А когда Достоевский напечатал свои надежды на земное торжество христианства в “Братьях Карамазовых”, то оптинские иеромонахи, смеясь, спрашивали друг у друга: “Уж не вы ли, отец такой-то, так думаете?”»30.

Смех оптинских монахов, который слышал Леонтьев и, кажется, не без удовольствия описывал, был тоже «реализмом действительной жизни» — ведь даже и допустить невозможно, чтобы наблюдения прожившего в пустыни несколько лет отшельника, принявшего в конце жизни тайный постриг с именем Климент, не имели отношения к реальности.

...Анна Григорьевна не приукрашивала впечатление Ф. М. от поездки, когда писала о его настроении, — после бесед с отцом Амвросием ему и в самом деле стало легче. Достоевский рассказал старцу, как они с женой горюют и плачут по своему мальчику, и старец обещал «помянуть на молитве Алешу», помянуть печаль родительскую, помолиться за здравие старших детей. Вскоре, читая главу «Верующие бабы» из второй книги романа, Анна Григорьевна опознает слова утешения: старец Зосима разговаривает с нестарой еще женщиной, причитаниями надрывавшей себе сердце. «Сыночка жаль, батюшка, трехлеточек был, без трех только месяцев и три бы годика ему. По сыночку мучусь, отец, по сыночку. Последний сыночек оставался, четверо было у нас с Никитушкой, да не стоят у нас детушки, не стоят, желанный, не стоят. Трех первых схоронила я, не жалела я их очень-то, а этого последнего схоронила и забыть его не могу. Вот точно он тут предо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки и взвою. Разложу что после него осталось, всякую вещь его, смотрю и вою».

В несчастной матери Анна Григорьевна видела себя, в ее горе — свои жестокие утраты. «Вот уж третий месяц из дому. Забыла я, обо всем забыла и помнить не хочу; а и что я с ним теперь буду? Кончила я с ним, кончила, со всеми покончила. И не глядела бы я теперь на свой дом и на свое добро, и не видала б я ничего вовсе!» — с надрывом причитала крестьянка, но в ее рыданиях А. Г. опознавала свои слезы, свою потерянность и тоску. Она была благодарна мужу за слова утешения «от Зосимы»: «И надолго еще тебе сего великого материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и сердечного очищения, от грехов спасающего. А младенчика твоего помяну за упокой, как звали-то?

— Алексеем, батюшка.

— Имя-то милое. На Алексея человека Божия?

— Божия, батюшка, Божия, Алексея человека Божия!

— Святой-то какой! Помяну, мать, помяну и печаль твою на молитве вспомяну и супруга твоего за здравие помяну. Только его тебе грех оставлять. Ступай к мужу и береги его. Увидит оттуда твой мальчик, что бросила ты его отца, и заплачет по вас: зачем же ты блаженство-то его нарушаешь?»

Семейная цель паломничества в Оптину пустынь была достигнута. Но могло ли краткое общение с отцом Амвросием заслонить все проблемы «мучительного времени»? Смягчить боль за страну, которая «колеблется над бездной»? Отвернуться от мировых противоречий, которые вновь разыгрывались в Европе?

За четыре месяца до поездки в Оптину Достоевский писал одной из своих провинциальных корреспонденток, жаждавшей общения: «Вы думаете, я из таких людей, которые спасают сердца, разрешают души, отгоняют скорбь? Многие мне это пишут — но я знаю наверно, что способен скорее вселить разочарование и отвращение. Я убаюкивать не мастер, хотя иногда брался за это. А ведь многим существам только и надо, чтоб их убаюкали». После Оптиной это ощущение не только не изменилось, но даже усилилось: роман, который Ф. М. принялся писать сразу по приезде из Москвы в Старую Руссу, получался вовсе не таким, какие успокаивают сердца.

В то старорусское лето Достоевский успел написать первую книгу романа (пять глав) и приступить ко второй. Когда в начале октября семья вернулась в город(А. Г. Достоевская вспоминала: «Вернувшись осенью в Петербург, мы не решились остаться на квартире, где все было полно воспоминаниями о нашем умершем мальчике, и поселились в Кузнечном переулке, в доме

№ 5, где через два с половиной года было суждено судьбою умереть моему мужу. Квартира наша состояла из шести комнат, громадной кладовой для книг, передней и кухни и находилась во втором этаже. Семь окон выходили на Кузнечный переулок, и кабинет мужа находился там, где прибита в настоящее время мраморная доска. Парадный вход (ныне заделанный) расположен под нашей гостиной (рядом с кабинетом). Как ни старались мы с мужем покориться воле Божьей и не тосковать, забыть нашего милого Лешу мы не могли, и вся осень и наступившая зима были омрачены печальными воспоминаниями. Потеря наша повлияла на мужа в том отношении, что он, и всегда страстно относившийся к своим деткам, стал их еще сильнее любить и сильнее за них тревожиться».), Анна Григорьевна взялась за подготовку наборной рукописи двух книг «Братьев Карамазовых» (Катков уважительно замечал, что ее почерк — самый лучший и превосходно разборчивый), которую Ф. М. и отвез в Москву, в «Русский вестник».

Снова его измучила дорога — закупоренный, с гадчайшей вентиляцией вагон, прокуренный, удушливый воздух, промозглый холод и ноябрьский мрак за окном, непрестанный ночной кашель до надрыва, нетопленый номер «Европы». Снова Ф. М. мнительно ожидал худшего: Катков не примет, откажет — и пребывал в самом скверном расположении духа. И снова ошибся: Катков любезно принял автора у себя дома, оставил рукопись, обещая не торопясь прочесть, распорядился о выплате гонорара за написанный объем. И на следующий день, когда Ф. М., не будучи зван, приехал поздравить Михаила Никифоровича с днем ангела (накануне давал себе слово не ездить, не заискивать), то снова был радушно принят хозяйкой и представлен гостям, каким-то светским московским старичкам. «И вдруг вошел сам генерал-губернатор кн. Долгорукий, в четырех звездах и с алмазным Андреем Первозванным. — Раскланявшись сановито и с соблюдением всего своего сана (немного комическим) с Катковым, начал подавать руки гостям и первому мне. Тут Катков поспешил сейчас же сказать ему мое имя, и Долгорукий изволил вымолвить: “Как же, та-ка-я зна-ме-ни-тость, гм, гм, гм” — решительно точно 40 лет назад, в доброе старое время. Затем происходил общий разговор, в котором Катков показал себя в высшей степени порядочным человеком, ибо, начав рассказ о приобретении им подмосковного имения, поминутно обращался от Долгорукова ко мне, несмотря на то, что я сидел несколько сзади Каткова, у окна. Посидев немного, я встал и простился».

Достоевский рад был, надо думать, убедиться, что его зависимость от Каткова мнимая, эфемерная. Но в ожидании денег, хотя он стыдился «приставать», приходилось напоминать о себе не раз и не два; возвращаться домой с пустыми руками было обидно, а кассир Шульман, который «всем командует», важничал, показывал свою силу и не являлся в назначенное время; касса была все время заперта, а чиновники «Русского вестника» со всеми обращались «ужасно свысока и небрежно». И к знаменитости, которой только что жал руку сам генералгубернатор, возвращалось прескверное расположение духа...

Все же Ф. М. удалось добиться заработанной тысячи и уехать домой с уклончивым редакционным отзывом, что предоставленный материал «очень оригинален». Но в декабре он уже просматривал корректуры, в конце января выслал в «Русский вестник» третью книгу («эту третью книгу... далеко не считаю дурною, напротив, удавшеюся...» — писал Достоевский редактору-исполнителю журнала Н. А. Любимову). 1 февраля 1879 года январский номер журнала с тринадцатью главами

«Братьев Карамазовых» вышел в свет.

Спустя полтора месяца писатель с воодушевлением писал Пуцыковичу: «“Братья Карамазовы” производят здесь фурор — и во дворце, и в публике, и в публичных чтениях, что, впрочем, увидите из газет (“Голос”, “Молва” и проч.)». «Во дворце» Ф. М. был по-прежнему дорогой гость — великий князь Сергей Александрович передавал, что, прочитав «Историю одной семейки», «еще сознательнее и пламеннее» хочет пользоваться беседой с автором и надеется, что тот исполнит его желание31. Великий князь Константин Константинович после встречи с Достоевским и Победоносцевым в марте 1879-го на обеде «у Сергея» (С. А. Романова) записал в дневнике, что Ф. М. ему «очень нравится, не только по своим сочинениям, но и сам по себе»32. Еще через год поэт К. Р. запишет:

«Я люблю Достоевского за его чистое детское сердце, за глубокую веру и наблюдательный ум. Кроме того, есть в нем что-то таинственное, он постиг что-то, что мы все не знаем...»33

К середине марта успел выйти февральский выпуск «Русского вестника» с третьей книгой романа, и читатели могли составить более полное впечатление и о сюжете, и о героях.

«История одной семейки» представала во всем своем нравственном безобразии, со скандальными подробностями, а вытащенная на суд монахов непристойная распря между растленным отцом и буйного нрава старшим сыном («отец ревнует сына к скверного поведения женщине и сам с этою же тварью сговаривается засадить сына в тюрьму») была чревата прямой уголовщиной. Третья книга романа «Сладострастники» усугубляла ощущение неизбежной трагедии, тем более что сладострастниками, явными или тайными, были все члены «семейки» Карамазовых: и распутный отец Федор Павлович, и три его законных сына от двух браков, и четвертый отпрыск, по пьяному случаю прижитый от городской юродивой.

Ф. М. не преувеличивал успеха: о романе действительно немедленно заговорили газеты, отмечая огромный оригинальный талант автора, его пытливый ум, стремление ответить на коренные вопросы эпохи. Критики отмечали теснейшую связь романа с животрепещущими проблемами русской современности. «Несмотря на исключительность характеров, несмотря на психиатрический их склад, в них отражаются самые основные стороны русской жизни с ее своеобразными общественными и умственными искажениями, порожденными глубокой внутренней ломкой ее общего строя и тревожными порывами к самопознанию, — писал критик «Нового времени» (9 марта 1879 года) В. П. Буренин. — Психологический анализ и талантливо-нервное изложение вырастают в интересе с каждою главой».

Роман читали с величайшим сочувствием и в провинции, и в обеих столицах. Пуцыкович, отвечая на письмо Достоевского, сообщал, что в Москве роман производит такой же фурор, как и в Петербурге, и, кстати, рассказал интересную подробность: Катков не слишком доволен «крайним реализмом» двух-трех глав второй книги, так что вынужден прятать их от своих дочерей (Достоевский, в свою очередь, опасался редакционной цензуры: «ко мне придираются; Любимов присылает корректуры и на полях делает какие-то отметки, ставит вопросительные знаки»).

Отрадным событием для столичной публики стали выступления Ф. М. весной 1879 года. «Никогда в жизни не забуду одного вечера, — вспоминала А. П. Философова о литературных чтениях в зале Благородного собрания 9 марта. — Накануне я виделась с Достоевским и умоляла его прочитать исповедь Мармеладова из “Преступления и наказания”. Он сделал хитрые, хитрые глаза и сказал мне: “А я вам прочту лучше этого”. — “Что? что?” — приставала я. “Не скажу”.

С невыразимым нетерпением я ждала появления Федора Михайловича... Достоевский читал... то место, где Екатерина Ивановна является за деньгами к Мите Карамазову, к зверю, который хочет над нею покуражиться и обесчестить за ее гордыню. Затем постепенно зверь укрощается, и человек торжествует: “Екатерина Ивановна, вы свободны!” Боже, как у меня билось сердце... Есть ли возможность передать то впечатление, которое оставило чтение Федора Михайловича. Мы все рыдали, все были преисполнены каким-то нравственным восторгом. Всю ночь я не могла заснуть, и когда на другой день пришел Федор Михайлович, так и бросилась к нему на шею и горько заплакала.

— Хорошо было? — спрашивает он растроганным голосом. — И мне было хорошо, — добавил он»34.

«Несколько секунд рукоплескания не давали Достоевскому начать чтение, — сообщал «Голос» (1879, 11 марта). — Чрезвычайно удачный выбор отрывка из романа “Братья Карамазовы” — “Рассказ по секрету” — признанья Дмитрия Карамазова младшему брату своему Алексею, — в котором отразились все особенности дарования и манеры автора, и прочувствованное чтение произвели сильное впечатление. В одном месте даже наша публика, холодная и щепетильная, не выдержала и прервала чтение взрывом рукоплесканий...»

Воспоминания А. Г. Достоевской о вечере 9 марта дополняют картину: «Федор Михайлович... прочел превосходно и своим чтением вызвал шумные овации. Успех литературного вечера был так велик, что решили повторить...» О вечере, где наряду с Достоевским Тургенев прочел «Бирюка» и разыграл вместе с М. Г. Савиной сцену из «Провинциалки», писал восторженный современник: «Публика... представила из себя редкое единство чисто русского теплого чувства, доходящего до энтузиазма высокого уважения к своим беллетристическим талантам... Зал покрылся дружными неумолкаемыми аплодисментами, какими и встречен был при выходе на помост Ф. М. Раз двенадцать вызывали его, и одна из студенток поднесла ему громадный букет, уверченный полотенцем с вышивками в русском вкусе. Ф. М. взял букет как-то нервно, не глядя, разом, и сунул куда-то за занавес, как будто бы прогнал мешающий ему предмет... Читал он лучше всех, читал прекрасно, сердечно, читал от души... В заключение вызвали вместе И. С. Тургенева и Ф. М. Достоевского, и они на эстраде крепко пожали друг другу руки...»35

Огромный зал Благородного собрания, вмещающий 600 человек, был переполнен; избранная публика, затаив дыхание, завороженно слушала чтеца. «Сказать про Достоевского: “он читал”, все равно, что ничего не сказать. Понятие о чтении в обычном смысле слова неприменимо, когда дело идет о Достоевском... Это было прямо что-то сверхчеловеческое, так сказать, новое творчество во время самого процесса чтения, сопровождаемое таким огромным нервным подъемом, который слушателя заражал и ошеломлял и как бы насыщал атмосферу вокруг электричеством... Достаточно было на минуту полузакрыть глаза — и чтец, и автор вдруг исчезали — и только слышалось в затаенной тишине, как лилась и переливалась пламенная покаянная речь Мити Карамазова — “воистину исповедь горячего сердца”... Буквально волосы шевелились на голове от этого огненного проникновенного чтения... В его передаче каждое слово жгло и хватало за сердце, унося куда-то в неведомые и недосягаемые дали... Гипноз окончился только тогда, когда он захлопнул книгу. И тогда началось настоящее столпотворение: хлопали, стонали, махали платками... комуто сделалось дурно...»36

Проходили десятилетия, многое меркло и стиралось из памяти, но те чтения, с «Исповедью горячего сердца» в исполнении автора, запомнили все, кто оказался тогда среди свидетелей чуда. Известный критик и библиограф С. А. Венгеров вспоминал на склоне лет, как в молодые годы присутствовал на легендарном выступлении: «Никогда еще с тех пор не наблюдал я такой мертвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека... Когда читал Достоевский, слушатель, как и читатель кошмарно-гениальных романов его, совершенно терял свое “я” и весь был в гипнотизирующей власти этого изможденного, невзрачного старичка, с пронзительным взглядом беспредметно уходивших куда-то глаз, горевших мистическим огнем, вероятно, того же блеска, который некогда горел в глазах у протопопа Аввакума»37.

Женская учащаяся молодежь, задушевно относившаяся к литераторам и артистам, на встречах с Достоевским не замечала, что перед ней «изможденный и невзрачный старик». В начале апреля 1879 года на вечере в пользу недостаточных слушательниц Бестужевских курсов Ф. М. читал отрывок о мальчике, страдающем за своего отца, отставного штабс-капитана, которого тяжко оскорбил Митя Карамазов. 7 апреля

«Новое время» сообщало: «Публика точно замерла, слушая любимого писателя; напряженное внимание, боязнь проронить малейшее словечко — вот что можно было прочесть на любом из множества молодых лиц, а когда кончилось чтение, стены залы просто задрожали от оглушительных проявлений восторга... Большой венок, украшенный живыми цветами... казался лишь отдаленною, мерцающей тенью того живого венка... сплетенного искренними симпатиями и неподдельными восторгами».

Вскоре после вечера у курсисток Ф. М. получил анонимное письмо от некоего экзальтированного корреспондента: «Батюшка любимый мой, голубчик, Вам нельзя читать! Вот если б Вас слушать можно было, стоя на коленях, да за каждое Ваше гениальное слово можно было бы отдавать свою душу, тогда еще Вам простительно читать, а то подумайте, какое мучение человеку слушать Вас, чувствовать просто какую-то боль от восторга и знать, что нет никаких сил, никакой возможности выразить всего, что чувствуешь, — это ужас как больно! Кроме того, Вам самому нельзя слышать и видеть благоговения перед собой: Вам ужасно вредно волноваться (а Вы ведь волновались, когда читали тот отрывок из “Братьев Карамазовых” про Илюшечку!). Если можно, примите мой совет от одного восторга и любви к Вам — не читайте больше, не то помогите найти возможность отдавать Вам всю душу»38.

Что и говорить — совет был заведомо невыполним. Главное выступление Достоевского было еще впереди.

Загрузка...