Глава четвертая ТЕРРИТОРИЯ РОСТА И СОЗРЕВАНИЯ

Нежные годы. — Первые книжки. — Семья читателей. — Воспитательная метода. — В пансионе Чермака. — Учители незабвенные. — Покупка имения. — Лето в Даровом. — Смерть матери

«Давно ли мы были с тобой совсем маленькие? Я очень, очень хорошо помню минуту, когда нас, меня и покойного брата, в пятом часу утра, рядом спавших, разбудил радостный отец и объявил нам, что у нас родился брат Андрюшенька».

Это 1825 год, 25 марта. Федору Достоевскому три с половиной года.

Казенная квартира в нижнем этаже северного (левого от входа) каменного трехэтажного флигеля, куда перебрались Достоевские в 1823-м и где мальчик рос, учился говорить и читать, была весьма скромной и, как деликатно заметит брат Андрей, родившийся уже здесь, «не все члены семейства имели удобное помещение». Большая комната (два окна на улицу и три на чистый двор) называлась залом; комната поменьше в два окна на улицу, от которой дощатой перегородкой отделялось полусветлое помещение для родительской спальни, называлась гостиной. Еще была кухня — через холодные чистые сени, кладовка и просторная передняя, от которой опять-таки дощатой перегородкой, не доходившей до потолка, отделялась территория детской — здесь, на сундуках, стелили постели двум старшим братьям, а свет проникал из окна передней. Крашеные стены, три изразцовые печи, белые коленкоровые шторы на окнах, скромная мебель красного дерева; два ломберных стола, служившие старшим братьям для занятий, обеденный стол в окружении пары десятков стульев березового дерева с мягкими подушками из зеленого сафьяна — в зале; диван, несколько кресел, набитых волосом, шифоньер и книжный шкаф, туалетный столик матери, бронзовые канделябры — в гостиной. В спальне — кровати родителей, рукомойник, сундуки с одеждой. На этом пространстве размещалось всё семейство (младенцы спали в люльках при родителях), но и еще няня, кормилица и горничная в темных закутках, кухарка и прачка; впрочем, на кухне имелась громадная русская печь и были устроены полати...

Скромная обстановка квартиры лекаря, при его малых возможностях, обнаруживала стойкое стремление к благообразию. Трудно говорить о едином стиле убранства — здесь виделся и дворянский, и купеческий, и «многодетный» элемент: жилые и подсобные помещения имели двойное и тройное назначение. В зале играли дети, не имевшие своих отдельных комнат; там же семья обедала и чаевничала; в гостиной мать и сестрица Варенька занимались рукоделием, отец писал рецепты (впрочем, сиживал со скорбными листами и в зале), а ночью на диване кто-нибудь спал...

В дом приходили гости, чаще с утренними и обеденными визитами — дедушка и дядя Нечаевы, дядя и тетя Куманины, Масловичи, иная родня и знакомые. На Масленицу каждодневно ели блины; на Пасху катали яйца, на Святки играли «в короли», по большим праздникам бралась ложа в театре и четверо старших детей с родителями посещали дневные спектакли (Федор потом бредил представлением и подражал артистам). И ведь были еще балаганы «под Новинским» с паяцами, клоунами, силачами и комедиантами, куда водил дед Котельницкий; и балаганы с кукольными представлениями в Марьиной Роще, где звучали народные хоры и пение цыган; и домашние концерты для двух гитар — маменька и ее холостой братец Миша, главный приказчик в богатом суконном магазине, на пару исполняли чувствительные романсы и песни.

Раз-два в год навещали своих питомцев бывшие деревенские кормилицы — Дарья, Катерина, Лукерья, и рабочий зал уступал место празднику: дети виснут у гостей на шее, поцелуи, подарки, а потом наступают сумерки. «Усаживаемся, — вспоминал Андрей Михайлович, — все в темноте на стульях, и тут-то начинается рассказывание сказок. Это удовольствие продолжается часа по три, по четыре, рассказы передавались почти шепотом, чтобы не мешать родителям. Тишина такая, что слышен скрип отцовского пера. И каких только сказок мы не слыхивали, и названий теперь всех не припомню; тут были и про “Жар-птицу”, и про “Алешу Поповича”, и про “Синюю бороду”, и про многое другое. Помню только, что некоторые сказки были для нас очень страшными». Какая-то старушкагостья рассказывала одну за другой сказки из «Тысячи и одной ночи» — дети не отходили от нее и горячо спорили, чья из кормилиц, Федина или Варенькина, знает самые интересные истории...

Но главное «слушание» происходило, когда читали попеременно отец и мать. Осознать себя страстными книгочеями супруги Достоевские смогли, вероятно, лишь став многодетными родителями. Согласно заведенному порядку семейные вечера проходили в гостиной при двух сальных свечах за чтением вслух. Фаворитом стала «История государства Российского», сокровище из книжного шкафа («библиотеки»), украшавшего комнату (Многотомная «История государства Российского» начала выходить за несколько лет до рождения Ф. М. Достоевского. К 1870 году относится признание писателя, адресованное Н. Н. Страхову: «Я возрос на Карамзине». По свидетельству П. П. Семенова-Тян-Шанского, однокашника Достоевского по Инженерному училищу, будущий писатель знал «Историю» «почти наизусть».) «Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам нам читал отец», — запомнилось Федору. «Из истории Годунова и Самозванцев нечто осталось и у меня в памяти от этих чтений», — признавал брат Андрей и добавлял, что «История» была для Феди настольной книгой, которую он читал всегда, когда «не было чего-то новенького». А «новенькое», ко всеобщей радости, появлялось регулярно, так что дети «услышали» и биографию Ломоносова, написанную Полевым, и оды Державина, и переводы Жуковского, и «Письма русского путешественника» вкупе с «Бедной Лизой» и «Марфой Посадницей» Карамзина, и прозу Пушкина, и тогдашних «модных» романистов Загоскина, Лажечникова, Бегичева, и сказки Казака Луганского (В. Даля).

«Все эти произведения остались у меня в памяти не по одному названию, а потому, что чтения эти часто прерывались рассуждениями родителей», — замечал А. М. «В долгие зимние вечера, — вспоминал и Ф. М., — за неумением грамоте, слушал, разиня рот и замирая от восторга и ужаса, как родители читали на сон грядущий романы Радклиф, от которых я потом бредил во сне в лихорадке». И еще одно признание: «С романов Радклиф, которые я читал еще восьми лет, разные Альфонсы, Катарины и Лючии въелись в мою голову. А дон Педрами и доньями Кларами еще и до сих пор брежу» (готические романы Анны Радклиф прочтут, наследуя пристрастие писателя, и его герои — Фома Опискин и Фетюкович, адвокат Мити Карамазова).

Читать детей учила мать. Буквы выговаривали по-старинному: аз, буки, веди, глагол; после букв пробовали пятерные склады: бвгра, вздра; едва выучившись беглому чтению, требовали книг. В нежные годы это были лубки, дешевые серо-бумажные тетрадки в четверть листа, славянскими или русскими буквами, с картинками к сказкам, легендам, былинам. «Таковые тетрадки и у нас в доме не переводились», — писал А. М., и это значило, что, помимо «Бовы Королевича» и «Еруслана Лазаревича», в дом могли попасть и сказания о Куликовской битве, и повести с продолжением, вроде «Шута Балакирева» и «Ермака, покорившего Сибирь», и «Похождений российского Картуша, именуемого Ванькой Каином». Наверняка знали в семье и «Приключения английского милорда Георга» — о их героях, бывшем турецком визире Марцимирисе и прекрасной маркграфине Луизе, «неизвестно почему» вспоминает герой «Двойника» Яков Петрович Голядкин, читавший «когда-то» знаменитую книжку, не исчезавшую с книжного рынка в течение 150 лет (В статье «Книжность и грамотность» (1861) Ф. М. Достоевский призовет издателей «принять в рассуждение успех у народа книжек вроде “Битвы русских с кабардинцами”, “Милорда Георга”, “Анекдотов о Балакиреве”, “Старичка-Весельчака”, “Новейшего астрономического и астрологического телескопа”, “Мамаева побоища” и т. п.».).

Но главная книга, по которой будущий писатель, а также его братья и сестры учились читать всерьез, была одна и та же:

«Сто четыре Священные Истории Ветхого и Нового Завета», на русском языке, с литографиями; только через полвека Достоевскому удастся разыскать тот самый «детский» экземпляр; он будет беречь его как святыню и «одолжит» только любимому старцу — заветная книга согреет также и детство Зосимы:

«Была у меня тогда книга, Священная История, с прекрасными картинками... по ней я и читать учился. И теперь она у меня здесь на полке лежит, как драгоценную память сохраняю».

Через всю жизнь писателя прошла великая «Книга Иова».

Библейская история о муже, «удалявшемся от зла», Сатанепровокаторе («Разве даром богобоязнен Иов?» — подстрекает он Господа) и испытаниях, которые послал Иову Бог через дьявола, волновала душу ребенка и будила фантазию писателя. Бичи Господни, обрушенные на праведника Иова, и ропот несчастного Достоевский чувствовал всем своим существом.

«Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг; бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача... — писал он жене в 1875 году. — Эта книга, Аня, странно это — одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!» Достоевский всегда помнил, что они в семействе своем «знали Евангелие чуть не с первого детства» и что детей рано начинали учить: «Его уже четырехлетним сажали за книжку и твердили: “учись!”, а на воздухе было так тепло, хорошо, так и манило в большой и тенистый больничный сад!»55

Гений — это не норма, это нарушение нормы. «Брат Федор, — утверждал Андрей Михайлович, — был во всех проявлениях своих настоящий огонь». Так считали и родители.

«Слишком горяч», «слишком впечатлителен», «слишком резок» — нарушение нормы проглядывало уже в раннем детстве.

«Эй, Федя, уймись, не сдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!» — говаривал отец, которого горячность сына пугала еще и потому, что за ней виделась неизбежность беды. «Отец не любил делать нравоучений и наставлений; но... очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими и т. п. Все это рисовало мрачную картину». Так запомнилось Андрею, и страхи отца были не беспочвенны. В них, быть может, таился некий интуитивный расчет: если в семье по какому-то капризу природы окажется гений, нужно постараться его не потушить во младенчестве.

Гений в ней оказался.

Спустя много лет, проявляя поразительную скромность, Ф. М. диктовал биографу: «По старшинству я родился вторым, был прыток, любознателен, настойчив в этой любознательности, прямо-таки надоедлив — и даровит. Года в три, что ли, выдумал слагать сказки, да еще мудреные, пожалуй, замысловатые, либо страшные, либо с оттенком шутливости. Я их запоминал...»56 Кажется, и домашний уклад строился в этой семье так, чтобы поощрить любознательность, укрепить настойчивость, разбудить воображение. На склоне лет Ф. М. напишет брату Андрею: «Заметь себе и проникнись тем, что идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле слова) была основною идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения».

Принято считать, что Достоевский из-за этих самых «уклонений» не любил вспоминать о родителях и пресекал любые расспросы. С. Д. Яновский, приятель Ф. М. 1840-х годов, запомнил, что писатель «благоговейно отзывался о матери, сестрах, брате Михаиле, но об отце решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать» 57. Однако А. М. помнил и другое: «Это было не так давно, а именно в конце 70-х годов. Я как-то разговорился с ним о нашем давно прошедшем и упомянул об отце. Брат мгновенно воодушевился, схватил меня за руку повыше локтя (обыкновенная его привычка, когда он говорил по душе) и горячо высказал: “Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые, и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уж такими семьянинами, такими отцами... нам с тобою не быть, брат”».

Что значило на языке Достоевского понятие «лучшие, передовые люди», отнесенное к родителям? Скорее всего, речь шла о их стремлении вырваться из плена обыденности, заурядности («семья брата Миши очень упала, очень низменна, необразованна», — с горечью скажет Ф. М. за пять лет до смерти). Достоевский не сомневался: стремление родителей стать «лучшими людьми» было исполнено жертвенности и самоотверженности, ибо всецело было направлено на детей.

В апреле 1827 года М. А. Достоевский «за отличную службу» и «за выслугу узаконенных лет» был награжден чином коллежского асессора, который давал право на потомственное дворянство. В июне 1828-го определением Московского депутатского собрания он был записан в третью часть родословной книги московского потомственного дворянства: утраченное предками сословное достоинство вернулось фамилии и передалось детям. В январе 1829-го по «засвидетельствованию начальства об отличной и ревностной службе» ему был пожалован орден Святого Владимира 4-й степени (девиз «Польза, честь и слава», золотой крест, покрытый красной эмалью, на колодке или в петлице, 100 рублей ежегодной пенсии). В августе 1829-го — знак отличия беспорочной службы за 15 лет при «установленной грамоте». В 1832-м — чин надворного советника и вскоре, по представлению начальства больницы, орден Святой Анны 2-й степени («Анна на шее» — золотой крест, покрытый красной финифтью, носимый на шее на широкой ленте и дававший 150 рублей ежегодной пенсии).

Послужной список Достоевского-старшего, его успешное восхождение по лестнице чинов, его в точном смысле слова заслуженное дворянство никак не соответствуют той репутации, которую создали ему его поздние биографы. Как могла служба лекаря-ординатора из казенного места, руководимого строгими немцами, совмещаться с «тяжелой формой алкоголизма», приписанной ему 130 лет спустя?58 Кто' из городских пациентов-купцов, которых он лечил и наблюдал годами, пустил бы к себе доктора с подобным недугом? Кто' бы из начальства рискнул называть его службу беспорочной и представлять к чинам и наградам? Рисуя Михаила Андреевича человеком неуживчивым, раздражительным, угрюмым и нетерпимо требовательным ко всем окружающим, с ужасными вспышками гнева и при этом крайне скупы м59, биограф не посчитался ни с отзывами об отце сына Федора («лучшие, передовые люди»), ни с мнением внучки Любови Федоровны — что дед Михаил, при всей своей бережливости, когда дело шло о воспитании сыновей, не скупился; ни с воспоминаниями сына Андрея: «Родители наши были отнюдь не скупы, скорее даже тароваты; но вероятно по тогдашним понятиям считалось тоже за неприличное, чтобы молодые люди имели свои хотя бы маленькие карманные деньги».

Дети, исполняя волю отца, росли в отгороженном мире, их кругозор был стеснен рамками семьи. Мальчикам запрещались, как неприличные, шумные, игры в мяч и лапту. Пресекались не только знакомства в больничном саду, но и общение со сверстниками — «из товарищей к братьям не ходил никто».

«Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностью детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами. Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-то одни; это считалось отцом за неприличное, между тем, как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было уже 17, а брату Федору почти 16».

Быть бы таким детям буками и дикарями, но вместо этого — глубокая дружба и настоящая духовная близость старших братьев. Быть бы им темными, тупыми недорослями, но вместо этого — страстная любовь к книгам и редкая увлеченность чтением, долгое время заменявшая реальные впечатления. Но была ли строгость родителя следствием его деспотизма? Была ли атмосфера отчего дома невыносимой, омрачившей детство писателя? Можно ли горькие слова из «Подростка»: «Есть дети... оскорбленные неблагообразием отцов своих и среды своей» — прямо отнести к автору романа? Ведь Ф. М. в те же годы называл свое семейство благочестивым — в отличие от семей случайных!

Воспитание детей Достоевских — явление непростое. Оно было поставлено таким образом (и тут дело не в холодном расчете, а скорее в интуиции родителей), что острые углы, если они были в детских характерах, не сглаживались, а заострялись; воображение, если оно было у кого-то из детей болезненным, не остужалось, а разжигалось; фантазия, если она уже была разбужена, постепенно начинала доминировать над действительностью. В этом смысле феномен отца, тяжелый нрав которого стал биографическим штампом, тоже неоднозначен.

Конечно, он ограничил свободу сыновей, вынудил их вести жизнь уединенную, заставил учить латынь и сам вел эти уроки.

«Братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже облокотиться на стол... Братья очень боялись этих уроков, происходивших всегда по вечерам. Отец, при всей своей доброте, был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное, очень вспыльчив... При малейшем промахе со стороны братьев отец всегда рассердится, вспылит, обзовет их лентяями, тупицами; в крайних же, более редких случаях даже бросит занятия, не докончив урока, что считалось уже хуже всякого наказания» (А. М. Достоевский).

Но честнейший Андрей Михайлович не забудет упомянуть и об особой удаче своего детства: «В семействе нашем принято было обходиться с детьми очень гуманно, и, несмотря на известную присказку к ижице, нас не только не наказывали телесно, — никогда и никого, — но даже я не помню, чтобы когда-либо старших братьев ставили на колени или в угол. Главнейшим для нас было то, что отец вспылит». Значит, вспыльчивость отца была не капризом деспота или распущенностью домашнего тирана, а одержимостью человека, мечтавшего о высокой судьбе своих сыновей. Жажда житейского благополучия, непременным условием которого он считал хорошее образование, требовала от него как от главы семьи незаурядных поступков. Уважая в детях их личное достоинство и щадя их самолюбие, он не поддался страху бедности и разорения и не отдал сыновей в гимназию, что обошлось бы много дешевле; он определил их в дорогой частный пансион, один из лучших в Москве, ибо «гимназии не пользовались в то время хорошею репутациею, и в них существовало обычное и заурядное, за всякую малейшую провинность, наказание телесное».

Дети Достоевские не знали розог, как знал их, например, младший современник Ф. М. Лев Толстой и его герой, Николенька Иртеньев, дворянский отпрыск, на всю жизнь запомнивший и учительскую линейку, и угол для стояния на коленях лицом к стене, и свой стыд, свое отчаяние, свою ненависть к унижавшим его воспитателям. Писатель Достоевский — редкий, может быть, единственный представитель русской классической литературы, который не был бит в детстве.

...Старшие дети, до поступления в пансион, занимались с учителями. Дьякон И. В. Хинковский из Екатерининского института, учивший Закону Божию, русскому языку, арифметике и географии, являлся на дом и был удивительно хорош, воодушевлен, обладал необыкновенным даром слова. «К его приходу в зале, — писал А. М., — всегда раскладывали ломберный стол, и мы, четверо детей, помещались за этим столом вместе с преподавателем. Маменька всегда садилась сбоку, в стороне... Многих впоследствии имел я законоучителей, но такого, как отец дьякон, не припомню».

Ежедневно по утрам в своем экипаже братья ездили на полупансион к учителю Александровского и Екатерининского институтов Н. И. Драшусову, бывшему военнопленному наполеоновской армии по фамилии Сушард — тот учил их французскому языку, был принят в семье Достоевских и жил от них в двух кварталах, в одноэтажном домике на Селезневке, близ Тюремного замка. Дорога между тюрьмой и тюремной больницей проходила по Божедомке; братья могли видеть арестантов прямо из окон своей квартиры60. Взрослые сыновья Драшусова — Александр (будущий астроном) и Владимир (позже издатель газеты «Московский городской листок») — занимались с подростками математикой и словесными науками. Достоевский поприветствует «прежний пансионишко» в «Подростке»:

«Вот это — уроки из французской грамматики, вот это — упражнение под диктант, вот тут спряжение вспомогательных глаголов avoir и Ltre, вот тут по географии, описание главных городов Европы и всех частей света...» Однако Аркадию Долгорукову в пансионе Тушара повезет куда меньше, чем братьям Достоевским у Драшусова.

Пансион Леонтия Ивановича Чермака, куда братья Достоевские были устроены после года занятий у Драшусова, имел репутацию идеального закрытого учебного заведения для мальчиков благородного происхождения. Тем не менее резкий переход от замкнутой домашней жизни к обществу сверстников (братья приезжали домой в субботу к обеду и возвращались в пансион на Новую Басманную к утру понедельника) дался нелегко. К тому моменту, когда Федор вступил в мир «чужих», он был задумчивым белокурым бледным мальчиком: его мало занимали игры и даже во время рекреаций он не разлучался с книгами.

И в отрочестве, и в юности, и во взрослой жизни Достоевский гораздо меньше страдал от одиночества, чем от принудительного общения; «быть одному, — напишет он сразу по выходе из Омского острога, — это потребность нормальная, как пить и есть, иначе в насильственном этом коммунизме сделаешься человеконенавистником. Общество людей сделается ядом и заразой...». Так, может быть, прав был отец, ограждая сыновей от докучливых сверстников? Аркадий Долгорукий запомнит свои 12 лет: «Все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения». Надо полагать, родители поняли своего одаренного сына Федора, не пытались исправить его натуру, не ломали характер, не усмиряли нрав, а каким-то образом укрепили его природные черты и дарования.

День в пансионе начинался в шесть утра (зимой часом позже) по звонку. В семь — общая молитва и завтрак в столовой; в восемь — первый урок. В классе садились на местах, какое кому назначено. В полдень — обед, с двух пополудни шли классы до шестичасового чая; с семи вечера — повторение уроков с надзирателями, в девять ужинали и после вечерних молитв шли спать. Курс учения делился на три класса: нижний, средний и высший, учеба длилась 11 месяцев с каникулами в июле и августе, годичная плата составляла 800 рублей для низших и средних классов и тысячу рублей — для высших61 (годового жалованья отца хватило бы на учебу только одного сына, но помогали Куманины). Леонтий Иванович входил во все нужды детей, тщательно следил за их здоровьем, имел с ними общий стол, тратил на свой образцовый пансион, выпускники которого становились лучшими студентами университета, много больше, чем получал, и умер в бедности, принеся в жертву юношеству все свои сбережения.

В пансионе Чермака служили лучшие московские учителя: астроном и математик Д. М. Перевощиков; филолог А. М. Кубарев, читавший риторику; географ и историк К. М. Романовский. Программа обучения включала еще и физику, логику, русский, греческий, латинский, немецкий, английский, французский языки, чистописание, рисование и даже танцы. Тяга братьев к чтению, благодаря романам Вальтера Скотта, В. Т. Нарежного, А. Ф. Вельтмана, теперь стала настоящей страстью. А. М. Достоевский писал: «Брат Федя более читал сочинения исторические, серьезные... Михаил любил поэзию и сам пописывал стихи, бывши в старшем классе пансиона (чем брат Федор не занимался). Но на Пушкине они мирились, и оба, кажется, и тогда чуть не всего знали наизусть...»(За полгода до смерти, по просьбе знакомого, Достоевский, полагаясь на собственный читательский опыт, составил список книг для чтения девочки-подростка, дочери своего корреспондента. Здесь были весь Вальтер Скотт, весь Диккенс, «Дон Кихот» и «Жиль Блаз», весь Пушкин — стихи и проза, весь Гоголь. «Тургенев, Гончаров, если хотите; мои сочинения, не думаю, чтобы все пригодились ей. Хорошо прочесть всю историю Шлоссера и русскую Соловьева. Хорошо не обойти Карамзина... Вообще исторические сочинения имеют огромное воспитательное значение. Лев Толстой должен быть весь прочтен. Шекспир, Шиллер, Гёте — все есть и в русских, очень хороших переводах».)

Здесь у них появился первоклассный учитель словесности Николай Иванович Билевич. Он был не просто талантливым педагогом с блестящей репутацией. Молодой человек, всего девятью годами старше Федора, учился в Нежине в одном лицее с Гоголем, дружил с Кукольником, Гребенкой и Прокоповичем, посещал литературные собрания, а главное, сочинял стихи, переводил Шиллера, писал сатирические статьи. Немудрено, что он стал кумиром братьев Достоевских, их нравственным авторитетом. Как и в случае с вдохновенным отцом дьяконом, жизнь словно бы подыграла Ф. М., подарив в детские годы сильное впечатление в лице образованного и яркого наставника-литератора.

Общаясь с любимым учителем, воспитанники начинали понимать, что литература — это не только книга; это прежде всего автор, человек из плоти и крови, который может к тому же оказаться близким знакомым. Литература, оставаясь предметом страстной увлеченности, обретала человеческий масштаб и приближалась на доступное расстояние. Конечно, Шекспир и Шиллер оставались недостижимыми, но номера «Библиотеки для чтения» приходили на дом, и в них, наряду со стихотворениями Бенедиктова, Кукольника, Катенина, романами Марлинского и переводами из Купера, можно было обнаружить разборы современных литераторов, какими были тогда и Бальзак, и Жорж Санд, и Пушкин, и учитель Билевич.

Может быть, учась у Билевича-педагога и общаясь с Билевичем-литератором, одним из авторов первого русского «толстого» журнала, Достоевский начал думать о литературе как о профессии. Во всяком случае, словесность, благодаря влиянию горячо преданного ей рыцаря («Братья с особенным воодушевлением рассказывали про своего учителя русского языка, он просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими вспоминаем... Братья отзывались о нем не только как о хорошем учителе, но в некотором отношении как о джентльмене», — писал Андрей Михайлович), к моменту окончания учебы у Чермака воспринималась пансионерами Достоевскими как желанная и единственно возможная для них сфера деятельности.

Оглядываясь в конце жизни на свое читательское прошлое, Достоевский оценивал его как наилучшее из возможных: нужные книги были прочитаны в нужное время. Домашнее воспитание не убило фантазию — природную силу, требующую пищи. «Не давая ей утоления, или умертвишь ее, или обратно — дашь ей развиться именно чрезмерно (что и вредно) своими собственными уже силами. Такая же натуга лишь истощит духовную сторону ребенка преждевременно». Переживаний прекрасного, столь нужных именно в детстве, у Достоевского окажется прочный запас: «Пусть я развил в себе фантазию и впечатлительность, но зато я направил ее в хорошую сторону и не направил на дурную, тем более, что захватил с собой в жизнь из этого чтения столько прекрасных и высоких впечатлений, что, конечно, они составили в душе моей большую силу для борьбы с впечатлениями соблазнительными, страстными и растлевающими».

Судьба Достоевского позаботилась, однако, и о том, чтобы уже в отрочестве и в юности у него были не только книжные радости, не только светлые домашние впечатления. Она заготовила такие удары, какие десятилетний мальчик, потрясенно смотревший в начале 1830-х «Разбойников» Шиллера в Малом театре, мог бы и не вынести. Ему не было и десяти, когда произошла трагедия, навсегда поселившая в его сердце чувство острого ужаса — столь наглядным было крушение добра, столь страшной оказалась гибель красоты. В больничном дворе он играл с девочкой-сверстницей, дочкой кучера или повара.

«Это был хрупкий, грациозный ребенок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: “Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!”». И, как рассказывал писатель в конце 1870-х в салоне А. П. Философовой, «какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью... Меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно. Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может, и этим самым страшным преступлением я казнил Ставрогина в “Бесах”»62.

Из романа в роман будет преследовать Достоевского сюжет замученного ребенка — несчастное дитя будет являться ему и в снах Свидригайлова, и в галлюцинациях Ставрогина, и в черновиках к «Подростку»...

В 1832 году от грудной водянки умер Ф. Т. Нечаев; детям сшили черные рубашечки с плерезами, и вместе с матерью они присутствовали на панихиде и похоронах. Еще раньше, в 1829-м, вскоре после рождения, умерла Любочка, близняшка сестрицы Веры. «Помню очень хорошо, как отвезли маленький гробик в коляске, у которой сидел и я, и похоронили на Лазоревском кладбище, в ногах у бабушки нашей Варвары Михайловны Нечаевой», — вспоминал А. М. Достоевский; это было только самое начало тягчайших утрат их детства.

Летом 1831 года, после долгих поисков и утомительных переговоров с посредниками («сводчиками»), М. А. Достоевский решился на покупку имения. Дворянское звание давало ему право на владение землей, но желание иметь усадьбу диктовалось не стремлением сделаться помещиком, собственником крестьянских душ. Квартира на Божедомке была мала и тесна, семья росла, для летнего отдыха у детей не было ничего, кроме больничного сада; к тому же казенное помещение во флигеле, где жили Достоевские и их шестеро детей (сын Николай родился в конце 1831 года), принадлежало им лишь до тех пор, пока отец семейства служил в больнице. Его отставка либо кончина означала бы для семьи кошмар бездомности. Средства копились годами, из гонораров от «практики», которая то была в изобилии, то ее не было вовсе («дела мои по приезде очень тихи, до сих пор ни одного больного, что делать, скучно на старость лет при недостатке»63, — писал он жене в 1833-м), и могли осилить лишь самое скромное приобретение. Но именно «именьице» (как назвал его Андрей Михайлович), за которое было заплачено около 30 тысяч рублей ассигнациями из скопленных и взятых взаймы, стало причиной материального краха семьи, ускорило смерть матери, оказалось причиной гибели отца и сделало сиротами семерых детей (в 1835 году родилась дочь Александра).

Хроника несчастья удручающе стремительна — уже первый шаг Михаила Андреевича сопровождался дурной приметой. Забыв взять нужные документы, он вернулся домой от Рогожской Заставы через два часа после отъезда; зрелище мужа, отбывшего на неделю и внезапно воротившегося, повергло Марию Федоровну, беременную Николушкой, в страшный испуг, едва ли не в обморок. Этот эпизод, как писал Андрей Михайлович, «часто вспоминался в нашем доме в том смысле, что это худой признак и что покупаемая деревня счастья нам не принесет». Но глава семьи не отложил намерения, и покупка сельца Дарового Каширского уезда Тульской губернии, в 10 верстах от Зарайска, в 40 верстах от Каширы и в 150 верстах от Москвы у помещика П. П. Хотяинцева была оформлена на имя жены тем же летом. Родители отслужили молебен у Иверской Божьей Матери, но приобретение оказалось отчаянно незавидным, а новый владелец отчаянно непрактичным. Худородные, изрезанные оврагами и ручьями суглинистые поля;

«чересполосные» пустоши; хронический неурожай, 11 бедных крестьянских дворов; 76 душ крестьян обоего пола, обитавших в ветхих домишках. Жилище новых господ не было похоже на господское: маленький, плетневый, связанный глиною на манер южных построек, беленый низенький флигелек из трех небольших комнаток, крытых соломой, с глинобитным полом.

Тем же летом у новых хозяев Дарового случились несогласия и распри с прежним хозяином: по неопытности и оплошности Михаил Андреевич, покупая имение, не вник в то обстоятельство, что шесть крестьянских дворов Хотяинцева находятся на единственной улице его деревеньки. Попытки размежевания, судебные иски, длительная тяжба успехом не увенчались. Для вынужденной — прежний хозяин грозил «тисками» — покупки крохотной соседней деревеньки Черемошни (восемь дворов, 67 крестьянских душ) понадобилось сразу же заложить Даровое. В первый же год, весной 1832-го, случился страшный пожар: один из мужиков по неосторожности учинил пожар в своем дворе, сгорел сам, и огонь, при сильном ветре, перекинувшись на соседние избы, спалил всю деревеньку дотла. Когда в апреле Федор вместе с родными, проведя в дороге двое суток, приехал в Даровое, он увидел пустырь, обгоревшие столбы, тронутые огнем липы у сгоревшего скотного двора, жалкое пепелище... К счастью, мазанка с низенькими окошками, окруженная вековыми липами, защитившими ее от огня, уцелела и семья могла остаться на лето.

Еще при первом известии о «сгоревшей вотчине» М. А. велел передать крестьянам-погорельцам: «Последнюю рубашку поделю с ними». Мария Федоровна выдала по 50 рублей каждому двору взаймы, с надеждой на уплату, которой так никогда и не случилось; но стройка закипела, и к концу лета деревня была как новая, рядом с мазанкой поставили деревянный господский флигель, крытый соломой, избу для дворовых людей и скотный двор.

Дети, старшему из которых в первый деревенский год было 12, почти не замечали трудностей и неурядиц. Они обожали тенистую липовую рощу, которая через поле примыкала к густому березняку (он назывался Брыково), мрачноватому, диковатому, изрытому оврагами; фруктовый сад, окруженный глубоким рвом, и кусты крыжовника по насыпям; липы у дома, которые лучше всяких беседок служили столовой, — семья здесь обедала и чаевничала; пруд, который велела вырыть маменька, глубокий, с хорошей водой, там разводили карасей, ловили их на удочку; отличную купальню.

«Лесок Брыково с самого начала очень полюбился брату Феде, так что впоследствии в семействе нашем он назывался Фединой рощею» (в «своей» рощице, поместив ее под Тверью, между усадьбой Скворешники и фабрикой Шпигулиных, автор «Бесов» устроит дуэль Ставрогина и Гаганова). Детские игры в дикие племена, в Робинзона, в лошадки, которые выдумывал фантазер Федя и красочно описал брат Андрей, происходили в тех же местах — в липовой роще, в поле и в Брыкове. Под липами мальчики строили шалаш, расписывали себя красками, надевали шапки и пояса из листьев и крашеных гусиных перьев и, вооружившись самодельными луками и стрелами, совершали набеги в березняк, где заранее прятались деревенские дети, которых брали в плен и держали в шалаше до выкупа. А то воображали себя потерпевшими кораблекрушение и «тонули» в пруду.

Постепенно семья знакомилась с соседями. Мария Федоровна, толково и с удовольствием управлявшая птичьим двором, огородом, посевами пшеницы, гречихи, овса, льна, картофеля, была непритязательна, общительна, с ней охотно встречались окрестные помещицы, наперебой зазывая в гости с детьми. По воскресеньям, на пути из большой каменной церкви в Моногарово, в двух верстах от Дарового, они заходили то к Хотяинцевым на кофе с пирогами, то к старушке Небольсиной передохнуть с дороги, то к помещикам Еропкиным посмотреть оранжереи и парники. Дети были счастливо уверены, что и соседи, и крестьяне Дарового их непритворно любят и желают добра.

В самом скором времени они знали уже всех обитателей округи, даже самых диковинных. «В деревне у нас была дурочка, не принадлежавшая ни какой семье; она все время проводила, шляясь по полям, и только в сильные морозы зимой ее насильно приючивали к какой-либо избе. Ей уже было тогда лет 20— 25; говорила она очень мало, неохотно, непонятно и несвязно; можно было только понять, что она вспоминает постоянно о ребенке, похороненном на кладбище (Можно, видимо, вспомнить фантазию Марьи Лебядкиной, которой чудится, что своего новорожденного ребенка она бросила в пруд: «Вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик вспомнится, то девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу, и страшно мне, и всего больше я плачу о том, что родила я его, а мужа не знаю»). Она, кажется, была дурочкой от рождения и, несмотря на свое таковое состояние, претерпела над собой насилие и сделалась матерью ребенка, который вскоре и умер». Андрей Михайлович, описав деревенскую дурочку Аграфену, впоследствии, читая роман брата, опознал ее в юродивой Лизавете — только сочинитель распорядился детским впечатлением по-своему: Лизавета умирает в родах, а сын ее, Павел Смердяков, становится слугой барина Карамазова, своего природного отца...

И случилось чудо, сотканное из мгновений первого Фединого лета в Даровом, на исходе августа, в местах детских игр, за оврагом, в густом кустарнике. Выламывая ореховый хлыст попрочнее, чтобы стегать им лягушек, вглядываясь в нарядных проворных ящериц, вдыхая запах прелых листьев и предвкушая грибную охоту в березняке, мальчик среди глубокой тишины вдруг услышал ясный и отчетливый крик: «Волк бежит!» Вне себя от испуга, крича в голос, он бросился бежать и добежал до пахаря, работавшего в поле невдалеке, схватил его за руку, весь трясясь и дрожа. «Это был наш мужик Марей...» Пахарь успокоил, ободрил и приласкал барчонка, и тот поверил наконец, что волка никакого нет и что крик померещился, как уже не раз мерещились ему бог весть какие звуки. «Это был красивый мужик, выше средних лет, брюнет с солидною черною бородою, в которую пробивалась уже седина», — подтвердит брат Андрей подлинное существование крепостного Марея (Марка Ефремова), знатока рогатого скота, советчика при покупке коров на ярмарке в Зарайске.

Быть бы забытым милому детскому приключению, как забывается в эти лета почти всё. Однако мимолетный эпизод детства поможет каторжнику Достоевскому выжить, когда острог явит ему других мужиков. Через 20 лет писатель вспомнит встречу в Даровом, а через 45 о ней напишет: «Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: “Ишь ведь, испужался, малец!” И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим... Если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял?.. Никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то... Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе». Оказывается, можно было видеть в хмельных, обритых мужиках, с клеймами на лицах, орущих пьяные песни, своих товарищей по несчастью, таких же самых Мареев...

Сельская идиллия длилась недолго. Старшие мальчики вместе с маменькой бывали в имении с весны до осени, но, став пансионерами, могли приезжать всего месяца на полторадва, а папенька — лишь дней на десять-двенадцать за лето: в Москве его ждали служба, хлопоты, огорчения, о которых он писал жене уныло и подавленно: «Сижу подгорюнившись да тоскую, и головы негде приклонить, не говорю уже горе разделить; все чужие и все равнодушно смотрят на меня...»

Беспокойство росло вместе с долгами по имению, а доходы падали, хозяйство нищало; к Куманиным, которые обычно выручали, мнительный Михаил Андреевич избегал обращаться слишком часто («я заметил, что они скучают моими посещениями» и «дуются»); в ненастную погоду его мучили приступы головной боли и — увы — приступы жестокой ревности: ему чудилось, будто его беременная на восьмом месяце жена неверна ему. Он писал ей глухо и отрывисто, что расстроен, истерзан душой, как еще никогда в жизни, но Мария Федоровна догадывалась, в чем суть страданий мужа. «Не терзают ли тебя те же гибельные для обоих нас и несправедливые подозрения в неверности моей к тебе, и ежели я не ошибаюсь, то клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землею, детьми моими и всем моим щастием и жизнию моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей... Клянусь также, что и теперешняя моя беременность есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей, со стороны моей любви чистой, священной, непорочной и страстной, неизменяемой от самого брака нашего...»

Супруг винился, мол, «бывают минуты, что иногда прогневляю Творца моего, ропща за дарованные мне краткие дни в удел мой жизни, но не думай ничего, это пройдет...». Но это не проходило; призрак измены маячил и отравлял душу, и росла давняя обида жены («любви моей не видят, не понимают чувств моих, смотрят на меня с низким подозрением»), и томили грустные мысли, что годы идут, морщины и желчь разливаются по лицу, природная веселость обращается в грустную меланхолию, и, если бы не чистая совесть, судьба была бы самой плачевной...

Роковой финал был не за горами. С весны 1835 года Марию Федоровну бил дурной кашель, а после рождения Саши болезнь обострилась. Последнее спокойное лето в Даровом пришлось на 1836-й, а осенью Мария Федоровна совсем занемогла. «В семействе нашем было очень печально... Отец, как доктор, конечно, сознавал ее болезнь, но, видимо, утешал себя надеждой на поддержание сил больной. Силы ее падали очень быстро», — вспоминал А. М. Вскоре она уже не могла расчесывать свои длинные и густые волосы и была обстрижена под гребенку. «С начала нового, 1837 г. состояние маменьки очень ухудшилось, она почти не вставала с постели, а с февраля месяца и совершенно слегла». Каждые утро и вечер, из сочувствия к коллеге, приходили на консилиум доктора, товарищи Михаила Андреевича; одни лекарства сменялись другими, но не помогали ни микстуры, ни советы. Наезжала родня с расспросами о течении болезни, хотя все, в том числе и дети, понимали, что теряют болящую («это было самое горькое время в детский период нашей жизни»).

В конце февраля доктора объявили о тщетности своих усилий, и 27-го, в седьмом часу утра, после смертной агонии, Мария Федоровна Достоевская, не дожив до тридцати семи лет, скончалась. 1 марта ее похоронили на Лазоревском кладбище, где уже нашли вечное упокоение ее мать и новорожденная дочь.

«Другу милому, незабвенному, супруге нежной, матери попечительнейшей. Покойся, милый прах, до радостного утра!» — будет высечено на могильном памятнике. Строку из «Эпитафии» Карамзина выбирали Михаил и Федор Достоевские.

О тень, мне милая! А сколько было слез,

Когда я, горестный, с тобою расставался,

Когда я в Божий храм твой гроб отверстый нес

И там в последний раз с тобой, мой друг, прощался!

Когда в могильный ров я бросил горсть земли,

Когда пропели вдруг: «Покойся со святыми!»

И в землю поклонясь, домой все побрели,

Толкуя кой о чем с домашними своими...

Стихи «Видение матери», написанные Михаилом через год после кончины матери, подводили итог общему с братьями и сестрами безмятежному детству. Впереди их всех ждал еще один тягчайший удар, который оправдает самые худшие предчувствия М. А. Достоевского.

Загрузка...