Глава первая ВРЕМЯ РОСТА И ВОСПИТАНИЯ

Новоселье. — Феномен «кружка». — Литературная жизнь. — Журнал «Время». — Редакционные вечера. — «Униженные и оскорбленные». — Человек «записывающий». — Иллюзии любви. — Хлопоты о путешествии

В начале 1860-х ссыльные петрашевцы один за другим возвращались к «мирной» жизни и уже более не были «отрицателями». Даже Ф. Н. Львов, дольше многих державшийся радикальных мыслей, напишет в 1862 году: «Ум, охлажденный опытом и зрелостью возраста, есть шаг вперед от горячего и страстного энтузиазма молодости». Исправление зла, добавит он, должно происходить на путях «медленного прогресса при помощи служебной или открытой общественной деятельности»1. Путь открытого служебного и общественного поприща гораздо раньше товарищей по иркутской ссылке был принят и Спешневым. Ему, как и Достоевскому, сибирская ссылка дала импульс возвращения на круги своя — к умственным занятиям и полезной деятельности, которые теперь должны были стать основой жизни.

Впрочем, среди иркутских приверженцев Петрашевского бытовала иная точка зрения. «Он не польстился на возможность с помощью муравьевской протекции и высочайших помилований реставрировать себя в чинах и званиях, а подал в Сенат просьбу о пересмотре всего его дела, этой бесчеловечной проделки Николая и его клевретов, испуганных 1848 годом. Не лучше ли умереть в глуши, — рассуждал мемуарист, — почти без куска хлеба, но с непреклонно-гордым челом, чем с гибкою спиною, из почетного сословия политических ссыльных перейти в постыдные ряды русской бюрократии?.. В этом смысле разница между Петрашевским и многими его товарищами по истории 1848 года огромна... Львов, Спешнев, Достоевский... что выиграли они морально от своей реставрации?»2 Но даже Бакунин скептически смотрел на «неизлечимого законника» Петрашевского: «В России, земле бесправия, он помешался на праве... Горячиться из права там, где законы подчинены самодержавному и даже министерскому произволу, смешно и нелепо»3.

Вопрос о моральном выигрыше волновал и СалтыковаЩедрина. Находясь в Ницце, он хотел написать рассказ «Паршивый» — о Чернышевском или Петрашевском. «Сидит в мурье, среди снегов, и мимо него примиренные декабристы и петрашевцы проезжают на родину и насвистывают: “Боже, царя храни”... И все ему говорят: стыдно, сударь! У нас царь такой добрый — а вы что! Вопрос: проклял ли жизнь этот человек или остался равнодушен ко всем надругательствам, и все в нем старая работа, еще давно, до ссылки начатая, продолжается? Я склоняюсь к последнему мнению. Ужасно только, что вся эта работа в заколдованной клетке заперта»4.

Ответить на вопрос иркутского мемуариста или петербургского сатирика — значит одному мировоззрению противопоставить другое: полезную деятельность, служебную или общественную, в рамках режима — борьбе с самим режимом; гражданское поприще — участи революционера; идеалы постепенного прогресса — иллюзиям бунта и мятежа; христианскую терпимость — политическому неистовству. Один из фигурантов «списка», а именно Достоевский, выиграл от своей «реставрации» понимание колоссальной разницы между одним и другим.

«Я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят, и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться и уже на деле, а не на бумаге?» Так прозвучит в романе Достоевского «Бесы» вопрос о будущем России, ответ на который определит фундаментальный выбор новейшей истории.

«Что вам веселее: черепаший ли ход в болоте, или на всех парах через болото?» «Веселее» окажется, увы, второе: на всех парах...

...В конце декабря 1859 года на квартире у Достоевского в Петербурге праздновалось его возвращение. Спустя четверть века Яновский напишет об этом событии вдове писателя: «Мы все были на новоселье... Аполлон Николаевич [Майков], Александр Петрович [Милюков], брат Михаил Михайлович со всем семейством, много других, а также и Спешнев, в тот только день приехавший в Петербург». За давностью лет Яновский ошибся: быть у Достоевского Спешнев никак не мог, ибо находился в тот момент в селе Посольске, на байкальской пристани, с Н. Н. Муравьевым как правитель его путевой канцелярии. Губернаторские экипажи прибыли в Петербург только 15 февраля 1860-го: навестить Достоевского Спешнев (приезда которого в Петербурге многие ждали) мог не ранее этого дня.

Третье отделение было недовольно появлением Спешнева в столице: князь В. А. Долгоруков счел это самоуправством Муравьева-Амурского. «Представления о возвращении Спешнева из Сибири ни от кого не было, притом начальство Спешнева могло бы ходатайствовать только о дозволении служить во внутренних губерниях; на приезд же в столицы он права иметь не может, и никому из преступников, освобожденных от каторжной работы по Манифесту 1856 года, приезд в столицы разрешаем до сих пор не был»5. Решительное заступничество Муравьева спасло Спешнева от гнева всесильного князя — ему даже вернули права потомственного дворянства; к тому же прощенному преступнику запрещалось проживать в столице, но не возбранялось пребывать в ней по казенной надобности.

Никаких следов встреча Достоевского и Спешнева (если таковая действительно была) не оставила потому, быть может, что оба находились под секретным полицейским надзором.

...Если бы литературное поведение Достоевского определялось только самолюбием и честолюбием, то первые несколько лет его петербургской жизни вполне могли бы быть названы годами реванша. Его самолюбие очень скоро было вознаграждено: писатель с ореолом мученика возвращался в профессию и сразу был принят в тот круг, к которому хотел принадлежать смолоду.

Писательство, при всем его изнурительном режиме, при его болезненных неудачах, простоях и провалах, всегда имело приятную и даже праздничную сторону, которая называлась литературной жизнью. И не только потому, что в начале 1860-х годов литературная жизнь была особенно бурной в России, но и потому, что Достоевский без малейшего стеснения и ложной скромности окунулся в этот водоворот с энтузиазмом истосковавшегося в глуши и безлюдье человека.

Было в России тех лет магическое слово «кружок». Знакомые между собой лица, как частные, так и публично известные, объединялись в более или менее регулярном общении у кого-нибудь на дому для обсуждения вечных и текущих вопросов. Возможность высказаться перед людьми близкими по духу, выразить свое мнение и убедить в нем собеседников казалась литераторам начала 1860-х не только приятным времяпровождением, но и необходимым профессиональным занятием. «Одно слово, сказанное с убеждением, с полною искренностию и без колебаний, глаз на глаз, лицом к лицу, гораздо более значит, нежели десятки листов исписанной бумаги», — писал из Семипалатинска А. Н. Майкову лишенный полноценного литературного общения Достоевский.

Как и многие из его современников, Ф. М. был ревностным посетителем литературных объединений и смолоду, напомню, разглядел в Петербурге «собрание огромного числа маленьких кружков, у которых у каждого свой устав, свое приличие, свой закон, своя логика и свой оракул». Но, как никто из писателей его поколения, он имел поистине драматический опыт жизни в «кружке»: из одного его с позором прогнали, из второго он угодил на каторгу. «В кружке можно самым безмятежным и сладостным образом дотянуть свою полезную жизнь, между зевком и сплетнею, до той самой эпохи, когда грипп или гнилая горячка посетит ваш домашний очаг и вы проститесь с ним стоически, равнодушно и в счастливом неведении того, как это всё было с вами доселе и для чего так всё было», — посмеивался он между двумя тяжкими опытами: тогда ему было все еще невдомек, что безмятежность, сладостное прозябание или счастливое неведение обойдут его стороной.

Так или иначе, лучшего способа войти в литературную жизнь, чем отдаться стихии кружкового общения, не было — благо по приезде из Твери достойное во всех отношениях объединение литераторов гостеприимно открыло перед ним двери. Хозяином кружка был Милюков, давний знакомый братьев Достоевских, начавший издавать журнал «Светоч». Сюда не заглядывали литературные генералы, но все же каждый вторник приходили писатели, а главное — друзья. Для умонастроения Достоевского это была идеальная компания — не просто добрых приятелей, а людей пишуших; к тому же они — Майков, Яновский, Страхов, Крестовский — безоговорочно признавали его писательский авторитет.

«Первое место в кружке занимал, конечно, Ф. М.: он был у всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал»6, — вспоминал Страхов; новичку, только что принятому в обществе «настоящих литераторов», больше других были понятны чувства изгнанника. Для Достоевского в тот момент обретение «своих» было лучшим лекарством — оно смягчало нападки извне, давало силы собраться с мыслями. Достоевский-кружковец запомнился Страхову, писавшему воспоминания уже после смерти писателя, своим воодушевлением, веселостью. «Наружность его я живо помню; он носил тогда одни усы и, несмотря на огромный лоб и прекрасные глаза, имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица. Помню также, как я в первый раз увидел, почти мельком, его первую жену, Марию Дмитриевну; она произвела на меня очень приятное впечатление бледностию и нежными чертами своего лица, хотя эти черты были неправильны и мелки; видно было и расположение к болезни, которая свела ее в могилу»7.

Литература, как и все общество, пребывала в радостном возбуждении от предчувствия либеральных реформ; время поощряло к сложным социальным переживаниям; «смысл деятельности неравнодушного человека» (о чем Достоевский писал еще в 1840-е годы) заключался сейчас в том, чтобы как можно скорее сблизиться с новой Россией, вписаться в бурную литературную жизнь Петербурга.

С величайшей готовностью принимал он приглашения на литературные вечера, публичные чтения, куда — наравне с рядовыми сочинителями, а очень скоро и с маститыми литераторами — стали звать и его. В январе 1860-го в столичном «Пассаже» состоялся первый вечер, организованный Обществом для пособия нуждающимся литераторам и ученым, или Литературным фондом, а уже в октябре того же года вместе с Майковым, Писемским, Полонским и Некрасовым с чтением своих вещей там уже выступал и Достоевский — через два года его изберут секретарем комитета фонда, и он с превеликим тщанием будет приводить в порядок бумаги общества, составлять отчеты ревизионной комиссии, направлять за своей подписью распоряжения казначею для выдачи пособий(Достоевский был принят в члены общества сразу по приезде в Петербург из Твери и оставался им до конца жизни. Главной целью общества была помощь литераторам и ученым, попавшим в трудные обстоятельства: нуждающимся назначали пенсии, выдавали денежные пособия, больных устраивали в лечебницы, престарелых — в богадельни и обеспечивали их содержание; платили за учебу сирот умерших писателей и ученых. Средства для благотворительной помощи собирались из добровольных пожертвований частных лиц и доходов от концертов, литературных чтений, спектаклей, организуемых обществом. Как вспоминала А. Г. Достоевская, Ф. М. старался помочь не только близким ему лицам, но и всем тем, о несчастье которых ему приходилось слышать. «Его не надо было просить, он сам шел со своей помощью...»).

Но еще раньше, в апреле 1860-го, Ф. М. получил приглашение — которое, вероятно, счел радостной удачей — принять участие в любительском спектакле в пользу Литературного фонда. Это была счастливая возможность встретиться сразу со всеми «главарями литературы», которым предстояло репетировать и играть в гоголевском «Ревизоре». Устроитель спектакля, поэт и переводчик П. И. Вейнберг, вспоминал: «Все литераторы из “больших” — а их-то участие в спектакле и было наиболее желательно — самым сочувственным образом отнеслись к моему предприятию, но принять участие активное, выступить в мало-мальски ответственной роли нашлось мало охотников. Ни одному из них не приходилось до того времени выступать на сцене, и сделать первый шаг теперь никто не решался... Единственным писателем из этого кружка, выказавшим полнейшую, даже горячую готовность играть... оказался... Ф. М. Достоевский... “Дело хорошее, очень хорошее, дело даже — прямо скажу — очень важное!” — говорил он с какойто суетливой радостью и раза два-три, пока шли приготовления, забегал ко мне узнавать, ладится ли все как следует»8.

Достоевскому предоставили на выбор несколько неразобранных ролей: Добчинского, Почтмейстера, Смотрителя училищ — но он без колебания остановился на Шпекине, пообещав играть «с большим старанием и большой любовью».

«Это — одна из самых высококомических ролей не только в гоголевском, но и во всем русском репертуаре, и притом исполненная глубокого общественного значения». Он волновался, ощущал себя дебютантом, но это был его маленький звездный час. По отзыву Вейнберга, Ф. М. отлично играл Шпекина, обнаруживая несомненное сценическое дарование, а Тургенев, Григорович, Майков, Краевский, безмолвными купцами появляясь перед Хлестаковым (Вейнбергом) и Городничим (Писемским), могли видеть превосходную игру Почтмейстера.

«Никто из знавших Ф. М. в последние годы его жизни не может себе представить его — комиком, притом комиком тонким, умеющим вызывать чисто гоголевский смех»9, — писал Вейнберг. Врангель вспоминал, что зал в доме г-жи Руадзе был переполнен, игра Ф. М. вызвала гром аплодисментов, несмотря на тихий голос и немалое смущение чтеца, а явление купцов на сцене — смех и рукоплескания столь долгие, что Хлестаков «присел отдохнуть»10.

Вряд ли кто-нибудь из тех, кто был занят в «Ревизоре», стал бы слишком строго судить Достоевского, если бы его увлеченность «концертной» стороной писательства затянулась надолго: каждый понял бы, как изголодался изгнанник по литературной карусели. Он сам жаждал окунуться в гущу событий и быть причастным злобе дня. Его возвращение в литературу, как оказалось, предполагало не только писание и печатание новых вещей, не только общественные и «концертные» хлопоты. Литературная деятельность давала возможность влиять на ход развития словесности.

«Хочется нам что-нибудь сделать порядочное в литературе, какое-нибудь предприятие. Сильно мы заняты этим. Может быть, и удастся. По крайней мере, все эти задачи — деятельность, хотя только 1-й шаг. А я понимаю, что значит первый шаг, и люблю его», — признавался Ф. М. в письме актрисе А. И. Шуберт, жене Яновского. В мае 1860 года, когда писалось это письмо, «какое-нибудь предприятие» уже утратило черты неопределенности — той весной окончательно сформировалось решение братьев Достоевских издавать журнал и иметь при нем редакционный кружок.

Ничто другое не могло дать Достоевскому такого положения, как свой журнал: редактор мог входить в деловые отношения с первыми лицами литературы, ища их внимания не для себя лично, а для пользы дела. Как пишущий автор он переставал зависеть от тех, кто им пренебрегал, и без ущерба для самолюбия мог приглашать их к сотрудничеству. И вообще — после того, как он настрадался, пристраивая «Село Степанчиково», статус редактора давал драгоценное ощущение полноты литературного бытия.

Он был опьянен свободой, воодушевлен литературными баталиями, свято верил в «великость» дела и прямо-таки рвался в журналистику, добиваясь трибуны и прямого общения с читателем. Превыше всего ценивший «новое слово», Ф. М. страстно желал наконец произнести его. В тот момент он почти не чувствовал различий между журналистикой и художественной работой и не мог смотреть на статью для журнала как на второсортную, черную работу.

Несомненно, Достоевский испытывал настоящую тоску по текущей литературе и полемическим страстям. Страхов утверждал: «Федор Михайлович любил журналистику и охотно служил ей... Он с молодости был воспитан на журналистике и остался ей верен до конца. Он вполне и без разделения примыкал к той литературе, которая кипела вокруг него, не становился никогда в стороне от нее. Обыкновенное его чтение были русские журналы и газеты. Его внимание было постоянно устремлено на собратий по части изящной словесности, на всякие критические отзывы и об нем самом и об других. Он очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою, и очень огорчался нападками и бранью. Тут были его главные умственные интересы, да тут же были и его вещественные интересы. Он жил исключительно литературным трудом, никогда и не предполагая для себя какого-нибудь другого занятия, не задаваясь и мыслью о каком-нибудь месте, казенном или частном... Литература была вполне родною сферою Федора Михайловича; он избрал ее своею профессиею и иногда даже высказывал гордость этим своим положением. Он усердно трудился и работал, и достиг своего: он сделал одну из блистательных литературных карьер...»11

Многосторонняя литературно-общественная деятельность, к которой стремился Достоевский, вторично вступая на писательское поприще, удачно совпала с выходом в Москве первого в его жизни двухтомника: в начале февраля 1860 года И. С. Тургенев привез автору от издателя Н. А. Основского причитавшуюся за двухтомник часть гонорара — 600 рублей серебром. «Вместо предполагаемых мною пятидесяти листов Ваших сочинений вышло с лишком 60... Книги выходят вальяжные и красивые»12, — писал ему чуть позже издатель. Уже к началу лета успех был стремительно закреплен: посланные в Цензурный комитет программа журнала и специальное прошение были восприняты положительно; и, как только разрешение было получено, все столичные газеты напечатали сообщение об издании «Времени»:

«С января 1861 года будет издаваться “ВРЕМЯ”, журнал литературный и политический, ежемесячно, книгами от 25 до 30 листов большого формата».

Объявление было написано младшим Достоевским и представляло, как позже утверждал Страхов, «изложение самых важных пунктов его тогдашнего образа мыслей»13; идеи примирения и согласия, обозначенные в «Объявлении», получат название «почвенничества» и доживут до «Пушкинской речи»:

«Теперь уже не тысячи, а многие миллионы русских войдут в русскую жизнь, внесут в нее свои свежие непочатые силы и скажут свое новое слово... Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача — создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал... Мы предугадываем с благоговением, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях... Недаром же мы говорили на всех языках, понимали все цивилизации, сочувствовали интересам каждого европейского народа, понимали смысл и разумность явлений, совершенно нам чуждых... Мы говорим о примирении цивилизации с народным началом. Мы чувствуем, что обе стороны должны наконец понять друг друга...»

Сознавая всю ответственность «первого шага», редакция заявляла: «Мы решились основать журнал, вполне независимый от литературных авторитетов... Наш журнал не будет иметь никаких нелитературных антипатий и пристрастий... Мы не уклонимся и от полемики... Журнал наш поставляет себе неизменным правилом говорить прямо свое мнение о всяком литературном и честном труде...»

Со страстью и азартом включились братья Достоевские в творческую, организационную и хозяйственную деятельность, связанную с журналом. Их литературные мечтания начали счастливо воплощаться в милую издательскому сердцу поэзию журнальной подписки и гонорарных ведомостей, литературной полемики и читательской почты. И даже если мнение сторонних наблюдателей о журнале, который якобы был нужен Достоевскому только для того, чтобы печатать свои сочинения, почему-либо отвергнутые другими изданиями, было неверным изначально (возможность остаться без печатной трибуны не грозила Достоевскому), то по факту существования

«Времени» (а позднее и «Эпохи») это мнение как бы и оправдалось: за четыре года здесь было опубликовано ровно столько, сколько написано, включая «Униженных и оскорбленных» и «Записки из Мертвого дома», вернувших автору звание первого писателя России и в целом ставших литературным манифестом славной эпохи 1860-х годов.

Журнал не только не погасил писательский кураж Достоевского, но, напротив, подгонял перо. Каждый номер нуждался в беллетристике, в повестях и романах. Хорошо знавший литературную кухню «Времени» Аполлон Григорьев полагал: «Следовало не загонять как почтовую лошадь высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически»14.

Отклоняя упрек, адресованный брату («этот благороднейший человек не мог употреблять меня в своем журнале как почтовую лошадь»), Достоевский признавал, что некоторая «фельетонность» его сочинений проистекает из несчастной необходимости печатать их по частям прямо «с колес». «Так я писал и всю мою жизнь, так написал всё, что издано мною, кроме повести “Бедные люди” и некоторых глав из “Мертвого дома”. Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело еще в моей голове, но непременно должно было написаться к завтраму. Привыкнув так работать, я поступил точно так же и с “Униженными и оскорбленными”, но никем на этот раз не принуждаемый, а по собственной воле моей. Начинавшемуся журналу, успех которого мне был дороже всего, нужен был роман, и я предложил роман в четырех частях. Я сам уверил брата, что весь план у меня давно сделан (чего не было), что писать мне будет легко, что первая часть уже написана и т. д. Здесь я действовал не из-за денег... Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь... Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо, но... Но, повторяю, в фельетонстве моем я сам был виноват и никогда, никогда благородный и великодушный брат мой не мучил меня работой...»

Тем не менее «фельетонство» Достоевского, под которым следовало понимать и описанный им «конвейерный» способ работы, и те авантюрные отношения с издателем, когда никто из «сторон» толком не знал, насколько обеспечены авторские обещания, — все это сказывалось на содержании сочинения самым непредвиденным образом. В «фельетонных» произведениях Достоевского «эпохи журналов» стали появляться герои, чья жизнь, как и жизнь автора, была неразрывно связана с судьбой созданного ими текста. Персонажи-писатели первыми принимали на себя удары судьбы.

Журнальный вариант романа «Униженные и оскорбленные» посвящался брату Михаилу и имел подзаголовок «Из записок неудавшегося литератора». Осенью 1860 года, когда Достоевский приступил к работе над первой частью романа, предназначая его для дебюта «Времени», он никак не мог считать себя неудавшимся литератором: «Русский мир» печатал главы «Мертвого дома»; его автор чуть не ежемесячно выступал в лучших городских залах как чтец; вечера, проходившие попеременно на квартирах братьев Достоевских, по воскресеньям собирали журнальных сотрудников — здесь вели рабочие разговоры, музицировали, пели, отмечали праздники15.

Однако Иван Петрович, 24-летний литератор, герой «Униженных и оскорбленных», получил только часть биографии Достоевского — его писательский дебют. Восполняя потерю «своей» критики и «своего» читателя за десять лет молчания, Достоевский создавал феноменальный сюжет: герои «Униженных и оскорбленных» читали и обсуждали роман «Бедные люди», написанный якобы Иваном Петровичем; сочинителю, чья муза «испокон веку сидела на чердаке голодная», измученному поденной работой ради куска хлеба, отдавал Достоевский незабываемые переживания первого шумного успеха, звездные мгновения славы, честолюбивые мечтания о блестящем литературном поприще.

Казалось, тот феерический успех, который выпал на долю дебютанта Достоевского, и все его роковые последствия ушли в прошлое и стали легендой: нынешний Достоевский, быстро наверстывая упущенное, располагал бо'льшим выбором свежих впечатлений. Но почему-то именно «Бедные люди», а с ними быт, нравы и весь колорит писательской профессии 1840-х годов создали атмосферу «Униженных и оскорбленных», очертили время и пространство романа. «Бедных людей», первое произведение Ивана Петровича, читали и обсуждали в семействе Ихменевых; потихоньку и скрываясь, его читала Нелли; покупал книгу Маслобоев; делился впечатлениями с автором князь Валковский («У вас там теперь всё нищета, потерянные шинели, ревизоры, задорные офицеры, чиновники, старые годы и раскольничий быт, знаю, знаю»). Старик Ихменев называл Ивана Петровича «русским литератором»; о нем и его первом романе говорили в литературных и великосветских салонах, писали в журналах; отрывки из романа, «слова и словечки» то и дело звучали в сценах и диалогах.

Достоевский населял роман «Униженные и оскорбленные» читателями «Бедных людей», как они виделись автору. В этом мире даже родной человек, услышав историю о бедном чиновнике, «у которого и пуговицы на мундире обсыпались», не пропускал посоветовать сочинителю: «Это хоть не служба, зато все-таки карьера. Прочтут и высокие лица. Вот ты говорил, Гоголь вспоможение ежегодное получает и за границу послан. А что, если б и ты? А? Или еще рано? Надо еще что-нибудь сочинить? Так сочиняй, брат, сочиняй поскорее! Не засыпай на лаврах. Чего глядеть-то!.. Или вот, например, табакерку дадут... Поощрить захотят. А кто знает, может и ко двору попадешь... за границу могут послать, в Италию...»

В тот момент, когда сочинялся и печатался роман, где была прочерчена карьера, лучшая из возможных для литературного пролетария (в простоте душевной старик Ихменев желал Ивану Петровичу сочинить вещь, которая бы принесла успех-славу-деньги-почести-заграницу-должность), карьера самого Достоевского была еще очень далека от этого простодушного идеала. Живописуя историю сочинителя и примеряя на нем судьбу «Бедных людей» (Достоевский подарил Ивану Петровичу даже свое памятное знакомство с «критиком Б.»), автор

«Униженных и оскорбленных» будто ставил эксперимент на болезненно близкую тему: что ждет литератора, познавшего первый громкий успех, но надорвавшегося на поденной работе. Иван Петрович, умиравший от чахотки на больничной койке, исполнял роль разведчика и должен был, испытав все тяготы изнурительного труда и изменчивой славы, подойти к печальному финишу таким же бедным, как и в начале пути.

Так же как Достоевский, Иван Петрович «сотрудничал по журналам, писал статейки и твердо верил», что ему «удастся написать какую-нибудь большую, хорошую вещь». Как и Достоевский, он работал в системе всегдашнего долга, а значит, всегда был на мели — монологи героя цитировали автора, повторяя знакомый мотив: «Голова моя кружится; я едва стою на ногах, но радость, беспредельная радость наполняет мое сердце. Повесть моя совершенно кончена, и антрепренер, хотя я ему и много теперь должен, все-таки даст мне хоть скольконибудь, увидя в своих руках добычу, — хоть пятьдесят рублей, а я давным-давно не видал у себя в руках таких денег. Свобода и деньги!..» Как Достоевский, Иван Петрович мог написать повесть «в две ночи», а потом «в два дня и две ночи» написать еще три с половиной листа по особому журнальному заказу. Как Достоевского, критики упрекали Ивана Петровича, что его сочинения «пахнут по'том», а доктора — в том, что «никакое здоровье не выдержит подобных напряжений». И оба они, Достоевский и его герой, одинаково радовались, замечая, что в моменты напряженного труда вырабатывается какое-то особенное раздражение нервов, когда яснее, живее и глубже чувствуется, и даже слог повинуется беспрекословно.

Литературный путь героя-сочинителя, художественно исследованный Достоевским, упирался в роковой для всякого писателя вопрос, вставший и перед Иваном Петровичем: «Дело все-таки кончилось тем, что я — вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру. А коли скоро умру, то к чему бы, кажется, и писать записки?» Иван Петрович, получивший вместе с «Бедными людьми» особый дар — видеть свою и чужую жизнь как сюжет, первым держал ответ: «Вспоминается мне невольно и беспрерывно весь этот тяжелый, последний год моей жизни. Хочу теперь все записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски».

Но автор записок, засевший в больнице, умирал не с тоски, а от дурного кашля, полученного в сырой и холодной комнате, и его литературная карьера шла под откос. Иван Петрович тем не менее продолжал: «Все эти прошедшие впечатления волнуют иногда меня до боли, до муки. Под пером они примут характер более успокоительный, более стройный; менее будут походить на бред, на кошмар. Так мне кажется. Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие...»

Эпилог «Униженных и оскорбленных» имел говорящий подзаголовок «Последние воспоминания». Иван Петрович, уже с сильной болью в груди, признавался, что не может сравнивать себя с литератором С., пишущим по одной повести в два года, и с литератором N., который за десять лет один роман написал: «Они обеспечены и пишут не на срок; а я — почтовая кляча!»

Теперь литература как профессия вообще освобождалась от желаний, посторонних «механизму письма». Оказывалось, что сочинительство — занятие самодостаточное и является целью, а не средством. Даже в том случае, когда оно не сулит ни славы, ни денег, ни почестей, для человека призванного это счастливый и спасительный удел. В случае же Ивана Петровича «припоминание и записывание» наполнялись еще и предсмертным бескорыстием, смиренной поэзией конца. Вопрос:

«Коли скоро умру, к чему записки?» — имел ответ: «Я хорошо выдумал. К тому ж и наследство фельдшеру; хоть окна облепит моими записками, когда будет зимние рамы вставлять».

...И все же это был эксперимент, смертельно опасный не только для героя, но и для автора романа. Вывести на страницах своего журнала литературного двойника и дать ему самостоятельное имя, подарив при этом и свою первую славу, и свой первый роман, и свои писательские привычки, и свою манеру работать (Иван Петрович даже по комнате ходил взад и вперед, как Достоевский, когда придумывал новые повести), а затем повернуть сюжет так, чтобы герой-сочинитель, надорвавший здоровье поденным трудом, писал записки как предсмертный текст, мог только литератор беспредельного риска.

Апрельский номер «Времени» с первыми двумя главами четвертой части романа (всего 18 страниц) сопровождался редакционным уведомлением: «Болезнь автора заставила нас остановиться на этих двух главах. Так как они составляют почти отдельный эпизод в романе, то мы решились напечатать их теперь же, не дожидаясь окончания четвертой части, которое мы надеемся поместить в следующем номере»16. Пометка в записной книжке Достоевского 1861 года обнаруживала характер болезни: «Припадки. 1-го апреля — (сильный)». Страхов вспоминал: «Он печатал с первой книжки свой роман “Униженные и оскорбленные” и вел критический отдел... Кроме того, он принимал участие в других трудах по журналу, в составлении книжек, в выборе и заказе статей, а в первом номере взял на себя и фельетон... Такого труда, наконец, не выдержал Федор Михайлович и на третий месяц заболел... Болезнь эта была страшный припадок падучей, от которого он дня три пролежал почти без памяти... Дорого обходился ему литературный труд. Впоследствии мне случалось слышать от него, что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили — прекратить вовсе писание. Сделать этого, разумеется, не было возможности, даже если бы он сам мог решиться на такую жизнь, на жизнь без исполнения того, что он считал своим призванием. Мало того — не было возможности даже и отдохнуть хорошенько, год или два...»17

Вместив в образ Ивана Петровича громадный пласт своей реальной биографии, наделив его собственной писательской судьбой (Страхов вообще считал, что в «Униженных и оскорбленных» автор «вывел на сцену самого себя»18), Достоевский весьма скоро смог обнаружить странный факт. Его персонаж не только «отбирал» у него прошлое — литературную молодость и первый читательский успех. Он имел влияние на нынешнюю, текущую жизнь — так что автор вынужден был подчиняться обстоятельствам, придуманным для героя. Это касалось не только профессиональной сферы — психологии и техники творчества (Иван Петрович говаривал: «Мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености»). Это касалось деликатной и непредвиденной стороны жизни автора: автобиографический герой намекал, что такую любовь, когда ради счастья любимой женщины ее уступают сопернику и состоят при ней почтальоном, конфидентом, другом и братом, автору предстоит пережить еще раз.

Любовный треугольник «Униженных и оскорбленных», художественно преобразивший драматический узел, завязанный перед первым браком Ф. М. (пылкой страстью Марии Дмитриевны к молодому учителю и готовностью жениха пожертвовать своим чувством ради счастья любимой), содержал такой мощный потенциал переживаний, что им суждено было, ничуть не повторяясь сюжетно, вновь захватить и обжечь Достоевского. Через три месяца после того, как во «Времени» закончилось печатание записок Ивана Петровича, 1 ноября 1861 года, вышел очередной номер журнала, где под «сенью крыл» — четырех глав «Записок из Мертвого дома» — значилась повесть никому не известной дебютантки «А. С-вой». Привилегией хозяина журнала, который, никого не спрашивая, мог поместить рядом с сочинениями литературных корифеев слабую вещь протежируемой дамы, Достоевский пользовался впервые в жизни. До рокового эпизода, когда писателю вновь пришлось играть неблагодарную роль «друга и брата» неверной возлюбленной, оставалось два года.

Литераторство как профессия, как особый взгляд на мир и способ познания людей имело то преимущество, что в момент самого искреннего страдания и невыносимой боли где-то на обочине сознания теплилось нечто живое и очень, очень внимательное. «Оно» слушало и смотрело, запоминало и откладывало про запас те минутные впечатления, которые могли казаться глубоким, невыразимым горем или, напротив, беспредельной, неописуемой радостью. Но проходило время — год или 20 лет — и невыразимое жаждало быть выраженным, неописуемое — требовало описания; в этом мерцающем мире всё без исключения могло стать материалом для будущего рассказа. В каком-то смысле писательство оказывалось занятием беспощадным и почти святотатственным — когда сознательно или безотчетно литератор привыкал смотреть на живых людей как на литературное сырье, а на их живую жизнь как на источник сюжетов. Каждое новое сочинение, полное страстей и страданий, невольно провоцировало автора проверить опыты своих героев в реальном мире; каждое новое переживание автора обречено было, дождавшись своего часа, обратиться в текст.

Вряд ли, однако, Достоевского можно было бы упрекнуть в жестокосердии при отборе и художественном использовании сырой реальности — притом что он действительно работал «без ограничений», писательская беспощадность распространялась прежде всего на сокровенные мгновения его собственной жизни, каждое из которых рано или поздно могло быть представлено и как трагедия, и как фарс, и как портрет, и как карикатура. И если, допустим, в марте 1862 года он участвовал в литературно-музыкальном вечере в «пользу учащихся» (читал отрывки из «Мертвого дома») вместе с Н. Г. Чернышевским («Знакомство с Добролюбовым»), В. С. Курочкиным (стихи) и профессором истории П. В. Павловым, выступившим с речью «Тысячелетие России», это не значило, что событие «канонизируется»: ровно через десять лет роман «Бесы» «вспомнит» и этот «литературный праздник» с его взрывной атмосферой, и выступления знаменитых писателей, и неистовство публики, и маньяка, махавшего кулаком («Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?»).

И страстное увлечение кружковой суетой, и погруженность в злобу дня, и первое упоение редакторской работой в своем журнале, и, наконец, даже «тоску по текущему» — все, чем жил Ф. М. в 1860-е как «участник литературы» с ее праздниками и модными мероприятиями, он без колебания отдаст на благо романа — просто для фона, настроения, декорации. Что толку было сетовать Тургеневу,«пострадавшему» вместе с «Призраками» (напечатанными по настоятельной просьбе редактора «Эпохи», а потом им окарикатуренными), если автор романа не пощадит себя и свой былой журналистский пафос — и вдохновеннейшей сатирой начала 1870-х подведет итоги славному десятилетию с его журналистской круговертью, полемическим азартом и всесокрушающей публичностью, обнаруживая редкое чувство юмора и самоиронии?

...В те самые весенние месяцы 1861 года, когда писались и печатались «Униженные и оскорбленные», Достоевский высказал в своем журнале мысль, которая, очевидно, родилась в процессе создания романа с автобиографическим героем: «Если есть у нас не совсем дилетантская деятельность, то это литературная деятельность... Мы так разрозненны, мы жаждем нравственного убеждения, направленья... Вот почему я думаю, что настоящее время даже наиболее литературное: одним словом, время роста и воспитания, самосознания, время нравственного развития, которого нам еще слишком недостает... Я всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют человека. Слово, — слово великое дело!»

На одной и той же журнальной территории автор полемической заметки и романа устами автобиографического героя публично объяснялся в любви к своей профессии. Литературное занятие, представленное как творческое служение, виделось исполинской силой, способной удержать человека, взявшегося за перо, на краю пропасти; «человек записывающий», по определению, не мог быть человеком конченым — у него оставался в резерве могучий шанс. Герои перенимали и усваивали поистине фанатическую приверженность автора к писательскому труду, пытались приспособиться и даже пристраститься к нему, не боясь принести на алтарь литературы и свои рукописи, и самих себя. Самый факт авторства заставлял предполагать даже в заурядном человеке некую тайную пружину, некую сокровенную глубину — ту «точку безумия», которая толкает простого смертного раскрыться городу и миру в исповеди и покаянии.

Поэтому рядом и сразу же после записок «неудавшегося литератора», начиная с апрельского и кончая декабрьским (1861 года) номером «Времени», шли записки вымышленного автора «Мертвого дома», каторжника Александра Петровича Горянчикова: «этнографическое» описание каторги «прерывалось какою-то другою повестью, какими-то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными неровно, судорожно, как будто по какому-то принуждению». Заставляя себя вспоминать страшные эпизоды прошлого, принуждая себя к исповеди и работая над судорожными строками «второй повести», убийца Горянчиков хотел искупить смертный грех и обрести душевный покой. И Достоевский давал герою этот единственный шанс: литературное занятие должно было поддержать человека в минуты душевного отчаяния, вытащить из обывательской трясины, помочь в болезни и одиночестве.

Будто повинуясь фантазии размечтавшегося старика Ихменева, помогло литературное занятие и самому Достоевскому. Еще летом 1861 года, работая как «почтовая кляча», он и думать не мог об отдыхе. «Сколько раз мечтал я, с самого детства, побывать в Италии, — писал он летом 1861 года Я. П. Полонскому, лечившемуся на курорте в Австрии. — ...А вместо Италии попал в Семипалатинск, а прежде того в Мертвый дом. Неужели ж теперь не удастся поездить по Европе, когда еще осталось и сил, и жару, и поэзии. Неужели придется ехать лет через десять согревать старые кости от ревматизма и жарить свою лысую и плешивую голову на полуденном солнце. Неужели так и умереть, не видав ничего!»

Год спустя «Мертвый дом» больше не держал автора на цепи. Ф. М. определенно входил в моду — пользовался сочувствием и возбуждал участие. «И кто не желал выслушать рассказа о темном и страшном быте каторги из уст даровитого литератора, который сам провел четыре года в ссылке среди всякого рода преступников и несчастных? Самая фигура Достоевского с кротким и мрачным выражением на страдальческом лице и его несколько глухой, но трогающий голос сильно действовали на публику. Невольно приходило на ум сравнение его с Дантом: он казался выходцем из того сибирского ада, который знали только по неясным слухам. Обыкновенно на чтениях его встречали и провожали сочувственными рукоплесканиями», — писал Милюков.

«Мертвый дом» еще печатался во «Времени», производя на читателей потрясающее впечатление («...в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад тем более ужасный, чем он существовал не в воображении поэта, а в действительности»19), а автор уже заносил в записную книжку предполагаемый маршрут первого заграничного путешествия:

«Дрезден. Франкфурт am Mein, Гейдельберг. Мангейм. От Мангейма по Рейну до Кельна. Из Кельна в Брюссель. Париж». Впервые в жизни он хлопотал о заграничном паспорте; поездка за границу «для пользования гастейнскими водами и морскими купаниями в Биаррице» по запросу Министерства внутренних дел должны была быть «высочайше разрешена».

И, как бы оправдываясь за свой вояж, он писал брату Андрею:

«Я человек больной, постоянно больной, а дела в последнее время навалил на себя столько, что едва расхлебал. Не с моими силами брать на себя столько. Но, слава Богу: дело у нас удалось, зато здоровье мое до того расстроилось, что теперь (именно завтра) уезжаю за границу до сентября лечиться. У меня падучая, а сверх того много других мелких недугов, развившихся в Петербурге».

Достоевский ехал один, без жены. «Жена моя остается в Петербурге. Денег нет, чтоб ехать вместе, да и нельзя ей своего сына (моего пасынка) оставить, который готовится к экзамену в гимназию». Пасынку было уже пятнадцать, рос он милым отроком, но вырос мало прилежным подростком, учился неважно, воспитатели его не жаловали, Ф. М. нанимал мальчику педагогов, но те, как правило, затруднялись сделать для него что-либо путное, и «вотчим» сердился на недобросовестных наставников.

Вряд ли, однако, решение Достоевского путешествовать в одиночестве было связано только с нехваткой денег и нерадивостью Паши Исаева. Охлаждение и отчуждение между Ф. М. и его женой наступило давно, еще в Сибири; их брак оказался бездетным, гармония чувств и чувственности — недостижимой, надежды на прочный семейный очаг — иллюзорными, а теперь супруги и вовсе пребывали больше врозь, чем вместе. Писатель жил своей отдельной жизнью и о Марии Дмитриевне думал не столько в смысле страстной любви, сколько в плане заботы и ухода: она «все хворала», плохо переносила промозглые, гнилые петербургские зимы, проводя холодные месяцы в Москве или Владимире, куда иногда приезжал Ф. М. навестить больную. Он без жены бывал в театрах и на литературных вечерах, «холостяком» посещал с друзьями Павловск.

Шуточные стихи автора «Времени» П. А. Кускова зафиксировали поездку в Парголово знойным июльским днем 1861 года, в которой приняла нерадостное участие и жена Ф. М.: «А в коляске Мих. Мих. / Меж наследниц своих / И с самой Марьей Дмитревной рядом. / И тиха как мечта / Она сжала уста, / Удушаема пылью как ядом»20. Коля Достоевский, милый, деликатный, отчаянно пьющий, в письме брату Андрею (ноябрь 1862-го) рассказывал о житье-бытье Федора: «Теплая, ангельская душа, характер... Одним словом, если ты еще не читал последних двух его сочинений — “Униженных и оскорбленных” и “Записок из Мертвого дома”, прочти, и ты увидишь, что вся его душа, вся его жизнь видна, как на ладони. Этот человек готов всегда жертвовать собою для блага ближнего. Жена его очень добрая особа, но жаль, что очень больная женщина. У ней чахотка, и только тридцатилетний возраст не дает скоро развиться этой болезни»21.

Уезжая в начале июня 1862 года за границу, Достоевский оставил Марии Дмитриевне доверенность на гонорар за отдельное издание «Мертвого дома», которое удалось выгодно продать книжному купцу Базунову. Он доверял жене, в случае своей болезни или смерти за границей, также и право на окончательный расчет по контракту.

Достоевский не скрывал от старшего брата своих настроений, и Mich-Mich понимал, как одинок Федор в своем семействе. «Я верю, что еще не кончилась моя жизнь и не хочу умирать» — это восклицание трехлетней давности можно было понять и как надежду на новую привязанность. «Сердце человеческое живет и требует жизни», — откровенно признался он Врангелю накануне возвращения в столицу. «Не старейтесь никогда сердцем... Да здравствует вечная молодость!» — записал он осенью 1860-го в альбом знакомой даме. Ф. М. стал близким другом артистки А. И. Шуберт, с которой познакомился сразу по приезде из Твери в доме брата Михаила, где собиралось много народу. «Ф. М. Достоевский очень ко мне привязался. Он все жалел, что я играю только вздор, уговаривал взяться за серьезные роли»22, — вспоминала Александра Ивановна. Ф. М. с увлечением и явным удовольствием писал ей в Москву, куда она переехала, получив приглашение Малого театра. «Мои желания самые искренние. Очень бы желал тоже заслужить Вашу дружбу. Вы очень добры, Вы умны, душа у Вас симпатичная; дружба с Вами хорошее дело. Да и характер Ваш обаятелен...»

Доктор Яновский, пребывавший с супругой в разладе, к ее вызывающе доверительным отношениям с Достоевским относился подозрительно, как и к тому влиянию, которое писатель на нее оказывал. «Он [Яновский], — писал Ф. М. актрисе, — кажется, совершенно уверен, что мы беспрерывно переписываемся, что Вы живете моими советами... Мне кажется, он тоже и ревнует немного, он, может быть, думает, что я в Вас влюблен... Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в Вас! Это мне дает возможность быть еще преданнее Вам, не опасаясь за свое сердце. Я буду знать, что я предан бескорыстно».

Но жажда любви и «страстного элемента» у сорокалетнего Достоевского была тем сильнее, чем бескорыстнее была его преданность. Добравшись до Европы, Ф. М. писал Страхову и звал его приехать: «Ах, кабы нам вместе: увидим Неаполь, пройдемся по Риму, чего доброго приласкаем молодую венецианку в гондоле (А? Николай Николаевич?) Но... “ничего, ничего, молчанье!”, как говорит, в этом же самом случае, Поприщин».

Через пять дней после отъезда из Петербурга Достоевский впервые в жизни переступил порог курзала в Висбадене и впервые в жизни играл на рулетке. Завязывались новые узлы его будущих романов.

Загрузка...