В знаке Девы

Имя — МАРИЯ ХУАНА, или МАРИКИТА

Время — между августом и сентябрем

Сакральный знак — Якорь

Афродизиак — сулема

Цветок — ирис

Наркотик — марихуана

Изречения:

«Быть может, прежде губ уже родился шепот,

И в бездревесности кружилися листы,

И те, кому мы посвящаем опыт,

До опыта приобрели черты».

Осип Мандельштам

«Цвета коренятся в бесцветности, образы всех картин — в невыразимости, слова — в бессловесности и все чеканные монеты — в горной земле».

Суфийский хадис Джалал-ад-Дина Руми

Лев шел вместе с Беллой через горы, выискивая удобный спуск в Город Стеклянных Башен. Прочный посох, вырезанный из дубка, который одолела буря, был у него в руке, чаша из кокоса была подвешена к поясу, и облачен он был в шафрановую тогу, чей конец был перекинут через обнаженное плечо. Голова и лицо были гладко выбриты, ноги — обуты в крепкие сандалии. Так, почти незаметно для Арслана, изменился его облик во время странствий, потому что истинный паломник применяется к той обстановке, в какой пребывает, почти интуитивно: однако цель его — не всегда совпасть, чаще — контрастировать с нею.

И вот его ноги и лапы собаки вынесли его прямо к подножию той обманной башни в форме гигантского информационного кристалла, которую когда-то давно ощутил он западней. Здесь Белла кивнула ему совсем по-человечески и демонстративно улеглась на траву, свернувшись клубком, — в знак того, что дело ее уже сделано.

Это была та же самая — но все-таки другая башня. Что она могла быть всякий раз иной изнутри, к тому он был давно приучен. Однако теперь это изменение, каковым бы оно ни было, щедро выплеснулось наружу: на месте висячего моста — широкая дамба, обсаженная цветниками, вместо ровной каменистой площадки — зеленый газон и на нем деревья, в одном из которых, самом могучем, он признал черный осокорь. Дерево поднялось, как штандарт, извещающий о прибытии на судно адмирала.

Лестница, подъем по которой переносил в иную реальность, чем спуск, — эта магическая лестница тоже была не такой, как всегда: вместо широких пролетов была непрерывная спираль, от центральной оси веером расходились ступени, как в старинном замке, где еще не отучились бояться осады. Через несколько витков в некотором отдалении от паломника выросла фигура девушки в туго подпоясанной и застегнутой до самого горла черной куртке, капюшон которой, глубоко и плотно надвинутый на лицо, имел лишь узкую прорезь для глаз. Узкие штаны и высокие, до самого паха, сапоги обтягивали ноги и сами, как сказал бы Исаак Бабель, были как две девушки; через грудь, что подобна была двойному выпуклому щиту с остриями в середине, перекинут автомат с запасными рожками.

— Что за перевернутый буддийский монашек к нам явился? — заговорила она строго. — Стой где стоишь: не доверяю я вашим посохам, хотя вроде бы они и ничто перед пулей!

— Я никто: простой изгнанник, беглец, что явился незваным.

— Честный ответ, однако его недостаточно для того, чтобы пропустить тебя дальше.

— Иного пропуска, кроме слова, у меня нет.

— Слова? Любопытно. Тогда поведай мне одну из историй, в которых ты, безо всякого сомнения, был замешан во время скитаний, или сказок, что наслушался, — или прощайся с жизнью!

— Что же: в честь твоих закрытых волос и неукротимого характера, которые, впрочем, в равной степени приличны мусульманке новых времен, расскажу я тебе историю, что слышал как-то друг мой Синдбад от своего собственного друга, который и сам был неуемным путешественником. И так назову ее:

ИСТОРИЯ О ГОРОДЕ ПРИКРОВЕННЫХ ЖЕН

Один купец, изведавши многие приключения, прибыл по морю в удивительной красоты город, где, как говорится в пословицах и сказках, голубые небеса покрывают золотую землю; город множества храмов, и дворцов, и домов книги, и садов, и водоемов — всего было в нем в избытке. На его улицах, узких и жарких, открывающихся навстречу путнику площадями, базарами и харчевнями, упрятанными под продуваемый ветром навес, поразило нашего купца многолюдство народа, веселая суета и толкотня людей, нарядных, точно бойцовые петухи. Если и появлялись в их одежде торжественный черный и траурный белый цвета — все равно они как бы испускали из себя ту радугу, что была в них скрыта и ими зашифрована. И еще более поразило купца то, что все это были мужчины, которые с азартом занимались своей мужской жизнью. Торговали — и приоткрывалось перед чужеземцем темное, таинственное нутро антикварных, оружейных и ковровых лавок, лавки же, где торговали духами и пахучими маслами, сами были похожи на флакон с притертой пробкой; взрезалась, как дыня острым ножом, пахучая сердцевина съестных рядов с их фруктами, пряностями, тестом, варенным в меду, кебабом, впитавшим в себя хвойное благовоние горящей арчи. Слушали уличных певцов, сказочников и декламаторов — и нанизывались, купцу нашему напоказ, изысканные перлы речей на тончайшую нить мелодичного распева. Вели ученые споры, составляли письма, просто стриглись и брились, а то и рвали себе ноющий зуб — тут же, под крики и меткие шуточки сочувствующей толпы, — и потом для них и их нечаянного гостя распахивали низкую дверь кофейни или чайханы, где пересохшее горло и жирную пищу заливали душистым напитком, в котором растворены были зерна истины.

Да, вся эта яркая, веселая, деятельная и холеная толпа была чисто мужская; и гость, который привык у себя дома — да и во многих странах, где побывал, — видеть вокруг себя приветливые женские лица, следить за мягкой женской повадкой, составил себе об этом городе не очень лестное мнение.

Нет, нельзя сказать, что женщины вовсе не показывались в городе: но они, одетые от маковки до концов маленьких туфель в нечто темно-серое и бесформенное, укутанные до того, что и глаз порой было не видно, сквозили как тени, и каждый из этих живых призраков непременно сопровождали, спереди или сзади, а иногда — и с обеих сторон разнаряженные мужчины, которые держали такое же украшенное, как и они сами, и такое же грозное оружие заткнутым за пояс или привешенным к левому бедру.

Наш купец стал потихоньку следить за женами. Он видел, как они, еле приподнимая покрывала, приценялись к дыням и винограду; слуги хозяина уносили выбранное к ним домой. Перед ними разворачивались ткани и ковры, открывались шкатулки с драгоценностями и флаконы с ароматами. Купец быстро смекнул, что многие узоры тканей, ковров и резьбы, духи и драгоценные камни считались тут пригодными исключительно для женщин.

Еще чуть позже купец завел себе друзей из местных и стал расспрашивать их о тайне их невест и супруг и вообще дамского пола.

— Тут нет тайны, — усмехались они, — есть только твое непонимание.

— Зачем им яркие ткани, причудливые кольца и ожерелья, изысканные духи? Они ведь у вас чисто монашки.

— О, — говорили они с хитрецой, — то на улице; дома они будто розы в саду.

— Ну, а почему вы не позволяете им показываться такими же на людях? Ревнуете?

— Отчасти и так, — отвечали ему. — Красота — не товар на продажу: никому не льстят алчные и похотливые взгляды, которые обращены к нашим держательницам очага. Но не это главное.

— А что тогда? — спросил купец. Он слегка почувствовал себя нахалом, но был от природы упрям.

— То, что в женщине должна быть тайна. Сам Аллах Всевышний скрыт от смертных глаз под множеством завес, и женщина в своей прикровенности подобна Ему.

— Ох, избавьте меня от вашего заумного богословия! Моя собственная жена, которая сейчас дома нянчит моих детишек и соблюдает мой деловой интерес, — добрый мой товарищ, который при случае может сам за себя постоять, и уж во всяком случае божества я из нее не строю.

— А какого сама твоя жена мнения о себе, ты не доискивался? — с подковыркой спросил тот, кого купец почитал лучшим своим приятелем.

Купец ощутил себя невеждой, но именно потому продолжил свои расспросы:

— Если вы в своих мыслях ставите женщин так высоко, может быть, стоило бы разрешить им показывать и другим, как красиво вы их содержите, как холите и лелеете? Я имею в виду — в невинных размерах.

Приятель пожал плечами:

— А кто должен дать такое разрешение?

— Тот, наверное, кто запретил, — ответил наш купец.

И все его собеседники дружно засмеялись. От смеха этого — а дело было, как часто тут бывает, на улице, — поднялся шаловливый ветерок и слегка отвернул подол серого одеяния девушки, что как раз шествовала посередине дороги. Золототканая парча блеснул оттуда, как острый меч солнца из тучи, и маленькая, крашенная хной пятка, и стройная лодыжка, трижды обернутая серебряной цепочкой, на которой для оберега висел сердолик. Что во всем этом было необыкновенного? Но купец испытал такой непонятный восторг, что голова его закружилась и едва не свалилась с плеч. Он пошатнулся и рухнул бы наземь, если бы не поддержали стражи девушки и его друзья.

— Что ж ты не попросил у красавицы разрешения показать тебе личико? Авось, в один миг бы в раю очутился — дальнем или, скорее, ближнем: красотка ведь не замужем, — посмеялись над ним.

Нет, купец не стал повторять в ответ на их шутки, что он женат, и давать объяснения, которые тут вовсе не требовались, ибо окончательно понял, что он глупец из глупцов.

Много, много позже, когда он поумнел настолько, что допущен был в дома Города Прикровенных Жен, — увидел он их за исполнением их обычных работ. Лица их — лица прирожденных цариц и повелительниц, оберегаемых Держательниц Истины — истины невыносимой и сладостной, — были открыты, но сияние как бы смывало черты. Пальцы их, такие нежные и розово-смуглые, заняты были суровым ремеслом: скручивали и натягивали на продольный стан прочную основу для ковра.

— Кто окрашивает шерсть для ворса? — спросил их купец.

— Наши мужья, — ответили они, — знающие толк в многоцветье.

— А кто изобретает узор? — снова спросил он.

— Наши отцы: они знают наизусть множество начертаний и знаков, равно как и способов их соединения.

— А кто продевает нити в основу и сплетает рисунок мерой и счетом, вяжет узлы и обрезает неровности?

— Наши сыновья: глаз их остер, пальцы гибки и прилежание выше всяких похвал.

— Зачем же тогда нужна ваша грубая основа, если самую тонкую и красивую работу делают ваши мужчины? — спросил купец не потому, что оставался прежним невеждой, а затем, что вопрос этот входил в неизвестный ему, но ощущаемый им ритуал.

— Видел ты, как доводят до ума такой ковер? — спросила самая старшая из женщин. — Его выбрасывают под ноги уличной толпе, чтобы сама ближайшая жизнь ступила на него своей грубой и жесткой пятой. Только благодаря прочности своей основы ковер выдерживает это и только выдержав — становится истинной вещью, соответствующей высокому предназначению. Но лишь мы умеем сообщить мужскому делу такую стойкость.

И вечером того дня говорил купцу друг:

— Не наши жены принадлежат нам, а мы, мужи, принадлежим женам: а сами жены принадлежат дому, как ваш король — своему королевству, откуда он в старину не имел права даже выехать. Дом — как шатер: ему нужна опора. Дом — ларец: в нем прячется сокровище. Дом — сердце, в котором записаны знаки Священной Книги.

— И что же есть эта опора, и это сокровище, и этот знак? — спросил купец.

— Его женщина, — ответил друг.

И еще много говорил он купцу разных слов:

— Можно унизить, ставя наравне с собой, и возвысить, возвратив на исконное место. Внешние знаки достоинства отличны от внутренних, и не чужаку их понять. Сами те, кто ими пользуется, бывают зачастую обмануты: ваши женщины, стремясь завладеть мужской долей и мужским оружием, попадают к ним обоим в кабалу, а когда спохватываются и начинают совершенствовать и оттачивать женское — в ловушку, ибо наводят полировку на тупой клинок. Но многим из них хватает ума все-таки прорваться к своему естеству, хотя самые первые шаги иногда поневоле начинаются в низине пошлости и сами пошлы. Не наше дело осуждать их. И еще помни: любой муж, сознает он это или нет, весь свой век служит женщине.


— Занятно, — произнесла девушка. — Выходит, при надлежащей выучке я смогла бы убить тебя одним взглядом или даже одним сиянием нагой ступни? Это мысль. Иди, куда хотел, а я пока это обдумаю. Право, твоя сказочка того стоит!


На следующем витке лестницы выступила навстречу Арслану горделивая дева с тюрбаном на смоляных кудрях, в квадратном платье, сшитом из цельного куска материи, и надушенных сандалиях. Широкий меч был зажат в ее нежной руке, меч, который отрубил некогда голову вражескому полководцу, а на бедре висела маленькая арфа, чтобы воспевать в гимне свои победы.

— Не двигайся далее! — воскликнула она. — Нет места в святом месте идолопоклоннику, во всяком случае, пока голова его свободно поворачивается на шее.

— Моя застыла, как каменная, — с оттенком шутки произнес Арслан, — ибо глаза мои остановились на твоем лице, подобном лилии долины. И если я и в самом деле преклонюсь перед кумиром — чем, поверь, не грешил никогда раньше — не моя в том будет вина, а твоя. Ведь сам мудрейший царь Соломон, или Сулайман-ибн-Дауд, на сем деле крепко споткнулся.

— А как это произошло? — поинтересовалась юная Дебора, неукротимая Юдифь.

— Неужели не помнишь ты слов о его женах, которым не было числа? И разве ты не слышала, как поют на свадьбах «Песнь Песней»? Слышала, разумеется: только ведь в ней сплошные намеки, которым всяк дает свое особенное толкование. Я лично не склонен залетать слишком высоко — и вот как рассказал бы я эту древнюю историю.

И он поведал ей стихотворение в прозе, которое стали называть -

ПОВЕСТЬ О ЮНОЙ ПАСТУШКЕ

Царь Соломон во всей славе своей влюбился однажды в простую девушку, которая пасла коз для своих братьев. Но твердо уверился он, что шуламитянка эта (мы так и будем ее звать, Шуламита: настоящее имя ее было совсем простенькое, и древняя история его не запомнила) ни за что не ответит ему взаимностью. И не то чтобы он был слишком стар, напротив; и не то чтобы она казалась так умна, чтоб совсем не льститься на царскую власть и богатство, от которых ей при любом раскладе перепала бы немалая толика. Нет, просто был у нее раскрасавец жених, и, кстати, не такой уж бедняк в придачу; а разумная дева всегда предпочтет соловья в руке журавлю в небе. С этим пареньком, который тоже пас стадо, они были сговорены и вовсю обменивались свиданиями, распевая любовные песенки то под одним крыльцом, то под другим, и целовались обоюдно через решетку окна в такт этим песням. А стихи для них сочинил когда-то в юности сам Соломон, только давно уж перешли они в ранг устного народного творчества.

Сам царь с некоторых пор втайне наблюдал за юной четой, переодевшись в простое платье; ибо настолько уже была велика его власть, что он боялся ее применить, и так возросла его любовь, что боялся ее обнаружить перед ее предметом. Иссох он в печали и таял, как снег на солнечной стороне гор Ливанских.

Видя то, приближенные его и супруги говорили царю:

— Что тебе, владыка, в Шуламите? Смугла она и шершава для твоих дланей и губ!

— Она словно медовый пряник, первая сладость, которую вкладывают ребенку в ручки, и навсегда запоминает он его вкус.

— И поет-то она глухо, точно горлинка, а твои жены — что жаворонок.

— Когда захочу я искусности, всегда ее получаю; но редко слышал я, как поют всем сердцем.

— И не так уже и красива эта девушка: точный это портрет скудной и выжженной равнины, где кочует ее племя, и нагих гор, и речек, пересыхающих каждое лето.

— Рыжие кудри ее — руно овец, одевающее гору, на которой они пасутся; белые зубы — как новорожденные ягнята; глаза ее — глубокие колодцы, отрада путника, ресницы — приникшее к ним стадо. Шея ее пряма и горда, как башня крепости, уста — как весенний цвет, а смех подобен звону вешней воды, что живит пустыню. Вся она — жизнь и струение.

— Но не сравнится она красотой черт даже с самой забвенной из твоих жен. Разве не так, о царь?

— Что вы понимаете! То жены, а то — Шуламита!

Вскоре поженились пастух и пастушка, и не смел более царь подстерегать их. Предавался он горестным раздумьям и сочинял книгу Когелет, или Проповедник, о том, что суета сует и прах от праха всё земное.

Тем временем Шуламита успела нарожать кучу детишек и этим остудить свою молодую страсть, а потом и вовсе овдовела. Стала она чуть полнее прежнего; и если раньше воспевали в ее лице весенний поток, то теперь достойно было сравнить Шуламиту с прохладным колодцем, по краям обложенным круглыми глыбами. И только тогда, окольными путями, дошла до нее, наконец, весть о царской печали: сам Соломон не хотел, как и прежде, ее тревожить, но что поделаешь — порою любовь вытекает из человека сама, как молодое вино из дырявого старого меха, ибо не имеет возраста любовь и бродит, и бурлит внутри, прорывая оболочки.

— В чем докука? Я свободна, а он царь, — сказала Шуламита. — Почему бы ему не позвать меня?

— Нет у него на это силы, — ответили ей.

— Почему так? — спросила Шуламита.

Но уже догадалась об ответе, ибо хитры все женщины, независимо от рождения и воспитания, в том, что составляет их главную цель.

И вот не позвал — сам пришел к ней Соломон, в простом платье, будто крестьянин, и стал в отдалении.

— Прошу, переступи порог и омой ноги от пыли, и переоденься в богатые одежды, — попросила пастушка.

— Я не смею, — отозвался царь.

— Испей доброго вина из брачного кубка моего отца, чтобы сердце твое окрылилось отвагой, — снова попросила Шуламита.

— Не к веселью послужит мне струя винограда, и кубок тот оттянет мне руку, — ответил царь.

— Войди ко мне и стань одним со мной, — произнесла Шуламита фразу, которую держала в себе всю жизнь.

— Нет, лучше мне избегнуть того: ибо дороже всех благ и всех сокровищ земных мне моя невоплощенная любовь, драгоценнее и самой Шуламиты. Ныне страсть сольет нас в одно, и останемся одним, как два расплавленных слитка; но истинная любовь — тетива, что натянута расстоянием, разделяющим двоих, и стрела, которая оперена пламенем своей несбыточности. И сегодня я воистину получил все, что хотел!

С тем отошел царь Соломон от шуламитянки. Что же он пел и сочинял после того, никто не ведает, потому что не вошло это в Танах по причине сугубого своего легкомыслия. Ведь бескорыстному в земной любви отвечает сама Любовь, и нет звонче того ответа!


— Ты растрогал меня своей историей, — промолвила меченосица. — Ради нее пропускаю я тебя к твоей судьбе. Иди вверх, всё вверх, и не останавливайся!

Однако остановиться он был вынужден: снова преградила ему путь неведомо откуда взявшаяся — как бы ожившая статуэтка в посеребренных рыцарских доспехах, годных по размеру лишь для мальчика. Забрало шлема было поднято, лицо открыто: черты его были необыкновенно чисты, серые глаза — отважны, как у ребенка, и зорки, точно у орла или, вернее, орлицы. Это снова была дева с узким мечом, упрятанным в двойные кожаные ножны.

— Стой, неверный! — сказала дева почти кротко. — Я не хочу лишней крови и смерти, но мой старый меч был взят из алтарного камня и выстоит, я думаю, против твоей дубинки.

— Не дубина это, а добрый монашеский посох, — ответствовал ей Арслан, — и я, с Божьей помощью, управлюсь с ним получше, чем ты со своим ржавым антиквариатом. Так что напрасно ты обидела меня, назвав неверным: я бы мог достойно ответить на это облыжное обвинение и оружием, но предпочту добрым увещанием. Неверен ведь тот, кто изменяет? Но никогда не изменял я тому лучшему, что есть в любимой моей и составляет ее сущность.

— А в чем сущность твоей возлюбленной и кто она? — спросило воинственное дитя.

— Одна она у меня и того мусульманского рыцаря, что имел багряный цветок в гербе, — ответил Лев ислама.

— Хотела бы я послушать эту историю — это кажется мне более достойным нас обоих, чем дуэль.

— Ты права, о святейшая из девственниц и девственнейшая из святых!

Этими словами он начал историю, которая называлась -

ЛЕГЕНДА О РЫЦАРЕ ЛЮБВИ И БЕЛОЙ ДЕВЕ, или Тюльпан и Лилия

Кажется мне, что не напрасно судьба соединила нас, чтобы я рассказывал, а ты внимала этой легенде. Ведь и твое новоиспеченное дворянское имя происходит от королевской лилии, белой с золотом — может быть, из-за того, что в жилах твоих течет королевская кровь, пускай и не чистая, но оказавшаяся вполне годной для жертвоприношения; а мне не раз доводилось выступать под знаком алого тюльпана, хотя носил я его не столько в щите, сколько в петлице сюртука или фрака. Не однажды стоял я против женщины-воина, так что мне в привычку отбивать удары, на которые они так щедры. И, кстати, вовсе не надобно мне, чтобы кто-то из прекрасных дам приносил мне клятву верности на моем теплом трупе, до того собственноручно меня прикончив. Я предпочел бы иные поединки и несколько более чувствительный предмет для подобной клятвы — мы ведь оба в равной степени миролюбцы, верно?

А вот один поэт из тех, кто в старину готов был сражаться с целым светом за право повесить свою касыду на Каабу среди лучших стихотворных жемчужин, нанизанных такими же поэтами-воинами на шелковую нить вымысла, — этот поэт не знал, не любил и не ценил тишины и мира. Ибо видел он вокруг множество горячих женских очей, которые желали пленить и коими стоило плениться — и пленял, и пленялся ими до той поры и времени, пока не насыщался победой. Век искал он и не находил такой благородной дамы, чьи взоры остались бы непреклонны перед его взором и чье сердце не начало бы тотчас биться в лад его сердцу. Ведь и красотой, и ученостью, и отвагой был он не сравним ни с кем из прочих смертных, будто снизошел на него вместе с именем один из атрибутов Аллаха. А звали его, разумеется, Абд-аль-Вадуд, Раб Любящего, ибо казался он чистейшим воплощением женской мечты о возлюбленном и о самой любви.

И вот поклялся этот Абд-аль-Вадуд на своем изогнутом мече отыскать такую женщину, которая не уступит ему ни в чем и не опустит перед ним своих глаз, и завоевать ее, не покоряя. Казалось ему, что лишь в такой любви отыщет он себя и откроется ему истина о себе самом — ведь не мог Аллах задумать его невежественным и непостоянным. И в знак такого своего обещания нарисовал он на светлом щите цветок тюльпана, в сердцевине которого каллиграммой горело имя Бога.

Измерил он все земли копытами своего коня — а, к слову, редкостью тогда были кони в нашей пустыне, но его вороной скакун был одним из славных потомков Темной Кобылицы Старухи — той самой, что могла поспевать за матерью с первого часа своего рождения. И переплыл моря на многоярусных и быстровесельных кораблях, которые уже тогда строил его народ чужеземным владыкам. И везде состязался он ради красавиц с их рыцарями и кавалерами — стражами их прекрасных лиц (потому что о даме можно вернее всего судить по ее защитнику), но, едва отвоевав красавицу, тотчас охладевал к ней. Отточил он свое мастерство и вскоре не находил никого, с кем бы могла его сабля сразиться с честью для себя; а разве могут быть достойные женщины у тех, кто сам подобен им!

Но однажды перегородил ему дорогу всадник на чудной белой кобыле: лицо было прикрыто, как то принято в песках, концом белой чалмы, обмотанной вокруг островерхого шлема, но и сквозь ткань глаза горели, как две чаши синего огня. Вооружен он был так же, как и Абд-аль- Вадуд, и в то же время отлично от него: через круп кобылы был перекинут черный щит с тремя бело-золотыми цветками, похожими на летящих вниз головой пчел, тройное пламя и кинжал с тремя лезвиями, растущими из одной рукояти, в руках был лук, на шее нож, а у седла — узкий прямой меч.

И стали оба кружить, как два ястреба в небе, не говоря ни слова — ведь каждый из них знал, для чего судьба свела их вместе. И отбросили в сторону луки, когда кончились стрелы, и мечи, когда они притупились; и сошли с седел, когда у коней стали подгибаться ноги от усталости, чтобы взяться за кинжалы — но и кинжалы не могли достать до сердца. Тогда Абд-аль-Вадуд обхватил противника тисками своих рук, чтобы повергнуть наземь и задушить, но почувствовал в них непонятную тяжесть и упругость плоти, совершенно иной, чем его собственное железное тело, закаленное в огне пустыни, и как бы принявшей в себя соки земли.

Тогда рознял он руки и сказал:

— Нет истины о нас ни в каком нашем оружии. Посостязаемся же в знании!

Согласились в том оба и начали по очереди перечислять и истолковывать прекрасные имена Бога, которых насчитывают ровно девяносто девять и еще одно, которое вбирает в себя полноту всех прочих имен и несет в себе власть над миром знающему его: и тот знающий должен был завершить спор… Только не спрашивай меня, откуда соперник Абд-аль-Вадуда знал эти высокие имена, коли он был иноверцем: я слышал, что один христианский купец из страны русов по имени Афанасий, который ходил в Индию, завершил перед смертью свои записки такой складной «Фатихой», что и желать лучшего невозможно, и присовокупил к ней добрую половину прекрасных имен Аллаховых.

Так вот, выбрал Абд-аль-Вадуд себе имена Божьего гнева, суровости и величия, а его противник — имена милосердия Его, но покрыло бесконечное милосердие всю суровость и выкупило ее. Тогда стал Абд-аль-Вадуд перечислять имена Божьей щедрости, а его противник — имена Его любви; и стояли друг перед другом ряды этих имен, как воины перед началом битвы, когда не знают они, кому выпадет черед наступать первым, и было так, пока не произнес один из соперников имя «Любящий» одновременно с другим, ибо исчерпали они счет, и девяносто девятое имя в устах одного стало тем заветным сотым именем у другого; вспыхнуло это слово на губах одного словно меч, а на губах другого раскрылось чашей. И познал Абд-аль-Вадуд по правде и истине, что противник его — юная и непорочная женщина.

— Нет проку в нашей учености, — воскликнул он, — раз не дарует она истинного видения!

А был уже вечер: ибо бились они так в продолжение целого дня. И вот сбросили они одежды, как отбросили прежде всякое и всяческое оружие, и обхватили друг друга, точно два борца, и возлегли друг с другом, так что ложем служила им вся земля с ее цветами и травами, горами и пустошами, озерами и руслами рек, — а покровом небо, расшитое солнцем, луной и звездами, как плащ халифа халифов. И стали они биться: сладостна была та битва и кровава, потому что никто из двоих не уступал другому в этом сражении земли и неба, света и тьмы, и ни один не просил и не хотел пощады.

Не было перевеса никому из обоих ни на первое утро, ни на второе; однако к третьему восходу утомились они и на время исчерпали себя; сон, однако, не смел к ним подступиться — только легкая дрема, что проясняет и освобождает мысли от грязи и пыли дня, укрепляет против кошмаров ночи. Тогда пришло к ним обоим некое единое, тихое слово и соединило: познали они, что двое суть одно, и в познании том стали нераздельны, как правое и левое.

И сказали они:

— Истина о человеке и совершенном облике его — не в страстях и не в споре, не в шуме и ярости: она приходит вместе с тишиной.


— Прекрасную сказку сочинил ты для непорочной лилии! — улыбнулась Серебряная Дева. — Ввек такого не слыхала: учили меня, что мое девство — развевающееся победное знамя и священное оружие, которое нельзя ущербить.

— Так оно и есть, о Дева Брани, — ответил Арслан. — Но смысл моей истории еще и в том, что любой войне положено кончиться, победные знамена приспускают, острые мечи перековывают на орала, влекомые быками, и долг наш тогда — перепахивать девственную землю и бросать в нее обильные семена.

— Наш — это мой и твой, что ли? — рассмеялась девушка.

— Увы, пока нет. Разве что ты восполнишь мой ущерб твоим избытком; но даже намекать на такое — неслыханная дерзость, так что о дальнейшем я промолчу.

— Мне говорил кое-кто, что в моей природе мужского ровно столько, сколько и женского, несмотря на обличье, — прямо сказала девушка. — Ну, допустим, я смогла бы смешать и разделить, как делают все добрые колдуньи, — во мне и правда есть крупица ведьмы, не совсем же зря меня ею объявили. Чем мы с тобой, слившись в браке, наполнили бы землю — новым сырьем для убоя?

— Любовью, — сказал Арслан.

Снял с нее шлем, взъерошил прямые русые волосы, подстриженные коротко, как у мальчишки, мягко отодвинул с дороги и прошел дальше.

— Любовью? — повторила она, глядя ему вслед. — Да уж, ее ты получишь в избытке там, куда направляешься. Еще не было такого мужчины в жизни моей нынешней Дамы, которого не насыщала бы она досыта и не поила допьяна, и не покоила до последнего предела… Только ни разу еще не доводилось ей переворачивать свой подбитый луной черный плащ перед тем, кого она в него заманивала и кого им укрывала.

На этих словах мир перед Львом снова всколыхнулся и подернулся рябью…


…Широкие марши лестницы устилал ковер цвета кардинальского аметиста с широкой бледно-золотой каймой: цвета развивали предпоследнюю тему Льва, когда сам он путем обычной мимикрии переменило и последнюю свою оболочку. Шафрановый цвет сосредоточился в рубашке, а свободного кроя пиджак и галстук были точно старое бордоское вино, превосходно гармонируя с ковровой дорожкой и придавая облику нашего знакомого изысканную новобуржуазность.

Дворец Исполнительной Власти претерпевал в ту эпоху либо затянувшиеся вакации, либо переизбрание в связи с ярко выраженным вотумом недоверия и был пустынен. Внутри стояла благолепная тишь, какая бывает разве что на море, когда ветер упадает наземь, в Госдуме между сессиями и в Суде Звездой Палаты короля Карла — между рассмотрением дел. Только вот не было здесь ни усеянного золотыми лучевиками рукотворного неба над головой, ни морального закона внутри. Бросалось в глаза только обилие полированных плоскостей из мрамора, лабрадорита, чароита, орлеца и змеевика, надраенная медяшка перильных копий и щитов центрального отопления, непроницаемо отполированные плоскости дверей, что лишь приблизительным созвучием трех согласных напоминали о волокнистом материале, из которого были сотворены столяром. Вместе взятое, всё это живейшим образом напоминало интерьер роскошной усыпальницы — и не было на него Влада, чтобы окончательно проявить и закрепить сие подобие.

Так Лев заблудился в коридорах власти, заплутал в лабиринтах Закона, Исполняемого Буквально и Трактуемого Как Бог На Душу Положит. Он был бы совсем похож на Тезея, наносящего эпохальный визит Минотавру, да не было у него заветного клубочка из рук любимой — один лишь почти что звериный нюх.

И вот он медлительно шествовал со своим особым грузом по коридору мимо череды казенных помещений, взыскуя места, где бы его пристроить. А места тут были в принципе очень людные, испытывавшие приливы и отливы различных партийных фракций в момент совершения ими всевозможных фрикций, то есть неконтролируемых телодвижений, и для его целей, которым приличествовал совершенно особый интим, не годились.

Выше залов для заседаний, курительных и игровых комнат, буфетов и помещения под грифом «Два ноля» простирались апартаменты тех чиновников, которые по своей младости, неиспорченности и новоизбранности не успели еще отхватить себе жирненькой столичной квартирки и проживали в уюте гостиничного пошиба. Рекреационные помещения отличались тут меньшей скученностью: рядовой парламентарий редко заходил сюда, чтобы отыскать единомышленников или отъединиться от товарищей по партии, скованных с ним единой целью. Именно здесь Лев и оставил свой объемистый кейс: в укромном закоулке между баром и мужской ретирадой. Завел будильник на тринадцать ноль-ноль послезавтрашнего дня, когда ожидался первый прилив отдохнувших, и удалился, всё так же следуя своему безошибочному чутью.

Это чутье заставило его, пустого и окрыленного чувством хорошо исполненного долга, подняться выше еще на два этажа. Башня здесь заметно сужалась, и были здесь расположены, судя по известному беспорядку, подсобные помещения. Он открыл первую попавшуюся (а на самом деле, вовсе не первую и тем более не какую попало) дверцу, вошел — и застыл на пороге, как Командор перед своим собственным надгробным памятником.

Сразу пахнуло на него оттуда паром и жаром. Туман плыл над водной поверхностью, временами слегка ее приоткрывая; жара была бесплотна, однако проедала до костей.

В широченной ванне-якудза (или как бишь там ее) вместе с ароматическими солями, душистыми травами, приправами и ослиным молоком плавал некий вытянутый беловатый предмет, похожий на гигантскую мандрагору. То варился суп из красотки. Впрочем, уже беглый взгляд заставлял предположить, что эта дама не из тех, кого едят, но из тех, которые сами сжигают в прах, стирают в пыль, растворяют, выпивают и поглощают, как Клеопатра жемчуг. Ибо сквозь опалово-зеленый раствор, покрытый перламутровой пеной, виделись формы, одновременно стройные и пышные. Тугие изюмины сосков выступали над поверхностью, венчая собой купола двух подводных Куш-Махалов, с ближнего края дважды по пять круглых багряных лепестков вырастали из гибких пальцев, подобных щупальцам пресноводной гидры. Самый дальний край был подернут дымной пеленой, однако между пальцами ног и раздвоением грудей, в самой глуби морской, ясно виднелся тот Бермудский Треугольник, что послужил причиною многократной гибели безупречных капитанов со всей их командой и их превосходно оснащенных кораблей, ибо узкая щель его испускала смертоносные и лишающие разума испарения.

— Простите, мне быть вежливым или джентльменом? — спросил Лев, направляя свои слова в то место духовитого облака, где, по его разумению, находилось лицо.

Купальщица басовито хихикнула:

— А в чем разница?

— Вежливый захлопывает дверь со словами: «Извините за вторжение, мисс», а джентльмен остается внутри и говорит: «Простите, сэр, мне сказали, что здесь запасной выход».

— Тогда, пожалуй, будьте джентльменом. Выхода тут нет и не было, но отчего не поискать?

С этими словами дама поднялась во весь рост, и фигура ее вознеслась над ванной во всей своей несомненности: капли воды блестели на коже, исчерна-смуглой, волосы, темные от влаги, падали на лицо, и оттого оно снова оказалось невидимым — а, может быть, и оттого, что дама полуотвернулась, являя этим гибкость своей физической природы. В самом деле: талия ее была так тонка, что можно было обхватить двумя ладонями.

Зато теперь в зеркале, висящем на боковой стене, отразилось то, что могло бы устрашить более лица: громадный паук, татуированный в три краски, вольготно раскинулся посреди спины, переходя с хребта на лопатки и с грифа гитары — на ее корпус. Он был как живой: черно-алые с коричневым лапы его шевелились от малейшего подрагивания кожи.

— Простите: судя по вашему знаку, я имею дело с гейшей или гетерой?

— И с тем, и с другим, и еще с третьим в придачу. Гейшей я могу назваться, потому что я королевская шутиха с риском за каждую свою скоморошину схватить от власти свинцовую горошину весом в девять граммов. Вы, наверное, не знали, что этнографически и семантически японская гейша, насмешница и тонкая штучка, соотносится с европейским шутом, а не со шлюхой? Но я и гетера, начальница летучего эскадрона дев-корволантов, бойцам которого ты так успешно заговорил зубы. А в довершение всего, паук — он и есть паук, то есть Арахна, ткачиха, мастерица ковроткачества и заботливая мать, что носит своих деток на спине, пока не вырастут и не переберутся на шею. Удовлетворен ты моим объяснением?

Говоря так, дама переступила через низкий порог ванны, стала прямо, как боевой посох или клинок, какие носят в бамбуковой трости, рывком отбросила волосы и тут, наконец, явила свое лицо.

Оно было бы вполне красиво, если бы некоторые отклонения в сторону ультрафиолетовой и инфракрасной части спектра не делали его совершенно неотразимым. Гладкие, черные с нежной проседью волосы таили в глубине ту огненную искру, что у Чингизидов считалась отличием рода, сопричастного божеству. Были они как черная толедская сталь, по которой разбросаны начертания и знаки белого золота. Зеленовато-серые кошачьи глаза яростно сияли по обе стороны прямого, как Аппиева дорога, носа; раскинутые двукрылием брови и скулы, слегка выдавшиеся вперед, составляли рисунок как бы распятия, которому подвергался всякий смотрящий в эти глаза слишком долго. Губы походили на слегка поблекший цветок, увядший, подобно розе с могилы Гомера, заложенной в книгу сказок Андерсена, — розе Парацельса, воскресшей из пепла — розе Иерихона, что превыше всех земных роз.

— Поистине, лик жены подобен раю, что обещан нам Творцом, — заговорил Лев словно в забытьи или во хмелю. — Таковы были лица наших дев под покрывалом до тех пор, пока они не снимали его: нос — ствол дерева, брови — пальмовые ветви, глаза — вещие птицы, пророчащие счастье и забвение, кудри — облака над птицами и ветвями, уста же — райский цвет и знак искушений и блаженства. Лицо это можно было прочесть как заставку армянской книги с ее колонками и двойной аркой, изогнутой, как михраб над благородным Кораном: оно и само являло собой одновременно книгу и храм, воставленный вокруг книги.

— Будет тебе расточать лесть и рассказывать басенки — я не мои младшие подруги и на такое не куплюсь.

— Да, я вижу: от их облика ум мой не мутился и чувства не бунтовались. О сударыня, не след вам быть такой нарядно-обнаженной.

— Зачем ты только с лица спустился вниз, — гортанно рассмеялась она. — Заметь себе: полностью голый человек невидим для других — лишь то, что его маркирует, отличая от прочих, создает образ и этим привлекает взгляды. Однако отступи от входа и пропусти меня — и впрямь мне надо обсохнуть и одеться.

И она натянула на свое нагое и неприкрытое «я» прямую темно-лиловую, как цветок ириса, шелковую блузу и прямую же черную юбку фасона «Титаник» — в ознаменование тех величественных кораблекрушений, что имели место у ее худощавых ног, вдетых нынче в узкие черные лодочки. Весь этот прикид будто соскочил с прилавков Черкизовского или Лужниковского рынка (в просторечии — Помойки и Лужи), но на ней сидел так, будто она родилась в нем, в этом лилово-черном двойном трауре для мужских сердец.

— А теперь говори: каково твое имя и прозвище и что именно тебе здесь понадобилось?

— А ваше и вам, уважаемая?

— Соблюдай порядок вопросов и вообще субординацию.

— Я просто полагал, что ответ на оба вопроса о пребывании одинаков, а и из имени можно легко догадаться о роде занятия.

— Истинный джентльмен ничего не полагает и вообще при даме не думает, но представиться ей обязан.

— Тогда имя мое — Лев, а прозвание — Арслан, компьютерный асасин.

— А и верно ты сказал о сходстве: потому что меня называют Мария-Хуана, а прозвище мое — Марикита. Мы и самом деле пара, потому что ты назван в честь мужского растения конопли, а я — женского. А вот насчет нашего ремесла — это еще посмотрим. Так я слушаю!

— Здесь я потому, что собирался заложить информационную бомбу. А то грозятся друг другу чемоданами с компроматом, и хоть бы один вывернул наружу свое нутро — нет, куда ему: проще превратиться в коробку из-под ксерокса, набитую зеленью.

— Исчерпывающе. Только напрасно ты намекаешь, что мы-де одним заняты. Наоборот: ты подрываешь, мы стабилизируем, ты заостряешь противоречия — мы их сглаживаем. Ведь информационная война — та же война, перенесенная в другую сферу, а хорошая постель способствует мира творению, умиротворению и смягчению нравов как ничто иное во вселенной.

— Я полагал о любви иное.

— Так я не о любви говорю, а об ее антиподе.

— Трудно мне стало понять тебя, о грозная и властная дама, потому что не знал я этого последнего никогда. Достоинства мои погибли дважды: вследствие моей виртуальной жизни и от того, что когда, наскучив ею, я прыгнул с башни, некий удивительный монах сложил меня заново по своему личному образу и подобию, как новую головоломку или картинку в калейдоскопе. Так что я потерял сразу и мужественность, и иллюзии насчет мироздания. Оно не более, чем гнилая пряжа, в которой нет ни одного конца, чтобы ухватиться за него и распутать клубок.

— Что ты отбросил все иллюзии — это нам на руку, вот еще бы туда все идеалы послать, — заметила Марикита. — А насчет пряжи — не беда, мы, путаны, оттого и называемся распутницами, что умеем распутать любые гордиевы узлы, которые одни мужчины завязывают, а другие рубят мечом сплеча.

— Мой отец Мариана — явно не из тех, кто рубит, — улыбнулся Лев.

— Знаю я его. Он ухитрился стать вне моей компетенции — и зря, по-моему: ведь не зря в старину не только в простые монахи, но и в римские папы брали настоящих мужчин в самом соку, а Оригена, трусливого добровольного скопца, чуть не прокляли. От чего, по-твоему, открывается у них всех третий глаз, как не от переизбытка мужского гормона, что копится под спудом, ни на жен, ни на мальчиков не растрачиваемый? А вот, скажем, тоже хитрец: святой Фома из Аквино, которому по его настоятельной просьбе сам Бог пресек его естество раскаленным железным прутом, было же оно весьма могучим. Что мы из этого имеем? Ни капли мистического вдохновения, одна чистейшей воды формальная логика. Потоки и водопады, горы и груды томов виртуозного богословского умствования, да и то умствование передрал он у Аверроэса кое с какими ошибками. Ну и за такое ему низкий поклон — был он, как-никак, лучший и отважнейший сын своей варварской эпохи. Но ведь не напрасно же он обозвал в конце жизни свои труды соломой и трухой для набивки чучел. Что ты на это скажешь?

— Что солома — вполне пригодный корм для Братца Осла, — ответил Лев. — Не всем же людям дано витать в облаках: большинство элементарно хочет кушать.

— Как я понимаю, ты — судя по твоему экстремизму, хотя и относительно мирного характера — не прочь это им обеспечить?

— Мир, который вокруг, стоит на основаниях социальной справедливости и равенства.

— Гм. Справедливость — штука довольно терпимая, если за нее не приходится приплачивать сверху; то же и с равенством. Только подобного не видел никто и никогда — разве что в компьютерной игре и в древнем и допотопном государстве инков.

— Но это не делает мою главную иллюзию хуже.

— Нет: просто я начинаю сомневаться, взаправду ли ты от нее отрекся.

— Не знаю сам. Всю жизнь я стремился добиться справедливости и познать истину, а оттого хотел истинного видения и истинного чувствования. Всегда хотел. Ища его, я умер, и умер так глубоко, что и тебе меня, пожалуй, не воскресить, не пробудить заглохших родников.

— Я Королева девственных пчел; я Плодовитая Мать посреди бесплодных нив, на которые не ходит пахарь и сеятель, я чаша с вином первозданных сил, — проговорила Марикита. — И ты смел усомниться во мне? Почем ты знаешь, что я могу и что — нет? Ведь даже ты предположил способность к воскрешению у той, кого зовут лишь убийцей.

— А именуют правнучкой темной Лилит.

— И верно именуют. Ибо плата моя высока: я убиваю, прежде чем вдохнуть новую душу, и немногие проходят через то испытание. Женихам Цирцеи было легче, и то не устояли. Ведь и жизнь — только привычка, и смерть — не то, что думают мужи. Есть черта и грань в простой человеческой близости, которая, если стать на нее, рвет тело и душу, подводит к бездне. Люди же боятся бездны — всегда, инстинктивно, даже не зная еще — и оттого размениваются на мелочное сладострастие, огонь опаляющий развевают на мелкие искры или крадут его частицу, чтобы разжечь или поддержать кроткое пламя семейного очага. Но те, кто стремится переступить черту, пройти за грань — безумны; те, кто достигает — поражены тоскою, потому что никто на ней не удерживается. Былая красота их восприятия становится для них же отравой; они постигают смысл страдания, почти не вкусив от радости. Видишь, как откровенно я тебя предостерегаю?

— И как до слез патетично.

— Это плата за такое же описание моего лица.

— Теперь моя очередь отвечать? — спросил Лев. — Я могу осмелиться на всё что угодно, ибо вместе с моим мужеством, как ни парадоксально, полностью ушел из меня и житейский страх. Не так много его во мне оставалось, но не буду здесь похваляться. Я хочу жить и не боюсь никакого страдания, ведь всё в ближнем мире есть лишь оно, а в дальнем — нет ничего, что бы им было.

— Когда человеку прищемят палец, он ради освобождения от этой сиюминутной боли бывает готов продать любое светлое будущее, потому что дрожащая тварь живет лишь настоящим и в неумеренно продленном настоящем времени. Тебе придется платить ту цену, которую я назову: впасть в любовь на грани отчаяния и без надежды на освобождение от него, без права на ответ и на взаимность; определить себя как мужа не в одном примитивном акте, а во всем своем существовании и крепко того держаться.

— Я согласен. Пусть я погибну в тебе, мой нежный друг и яростный враг, пусть умрем мы оба на ложе, лишь бы встал с него один; воскрес, как феникс на погребальном костре, и жил вместо нас. К этому, я знаю, мы близки, для этого созданы. Но и если того не случится — что же, я буду считать, что достойно сыграл со своей судьбой.

Тем временем, незаметно для обоих, освободились они от одежды — тех оболочек, которые так тщательно для себя подбирали, чтобы выразить свою особую сущность. Тела их соприкоснулись, подобно двум скрещенным клинкам, что покинули ножны, и родили искру. Жар охватил их, но женщину он окружил ореолом, а у не умеющего родиться мужчины не находил выхода. И чтобы объединить свой пыл в одно, вернулись они туда, откуда вышла Афродита нашего Льва, — в воду, колыбель человека еще до его рождения, среду, более естественную для него, чем летучий воздух, ибо впитала и сохранила она в себе историю и предысторию его появления на свет, его возрастания и его возмужания. О божественная влага! О изумрудно-золотой карасс на двоих в бурном море секса! — воскликнул бы Курт Воннегут.

Невероятной силы электрическое поле окружило их в воде; оно не ощущалось чем-то инородным и чуждым, и хоть ужасало — но сам ужас этот принимался как благо. Лев, для которого все это было внове, и Мария Хуана, что занималась вдохновенным своим ремеслом с начала веков, вдруг оказались равны перед этой сокрушающей мощью. Но в том-то и была необоримая сила Белой Лилит, в отличие от Лилит Черной, что каждый раз она сама возрождалась в любви и для любви как совершенное новое существо; и в том как раз и заключалось главное ее волшебство и колдовство, входящее в чужое великолепное тело воровски, незаметно для самого мужчины, что он оказывался замещен и вытеснен даже не Лилит, а самой воплощенной Любовью. И умирал он, если желал того, в полнейшем блаженстве.

Оба они спустились на дно океана, как акванавты, — так глубоко, что и не могло быть для них подъема. Но тут…

— Ты дышишь солнцем, я дышу Луною, но живы мы любовию одною, — завороженно произнесла Марикита древнюю ритуальную фразу, которую, возможно, она же и сочинила в какой-то прежней жизни.

И они действительно ожили. Возродилось всё, и с особенной остротой почувствовали они себя не богами, не призраками — людьми. И все их слова и дела, сохранив ритуальный и символический оттенок, внезапно приобрели оттенок милой обыденности.

— Почему мы не ляжем на простыни, целительница? — спросил Лев.

— От любовной испарины влажные простыни пахнут тлением, смертью, и недаром: она еще близко, ее порог теперь ощутим — а этого вовсе не нужно тебе.

— Лицо твое — как распятие, на котором запечатлелось мое нагое тело, а по бокам его, в твоих зрачках, как два разбойника, распяты мой добрый и мой злой двойники. Трое нас в тебе, и ты — мой тройной двойник.

— Нет. Но кто ты? Мой возлюбленный или мой брат? Не помню, и помнить не надо.

В воде, что растворила их плоть, кости, стала их кровью и мыслью, сплелись они и разъединились, все время ощущая себя одним: единство это по-прежнему воплощено было в двух телах, отлитых на сей раз без малейшего упрека. Таково было доброе колдовство Марикиты, что могла она уделить мужчине от самой себя, не нанося себе ни малейшего ущерба.

Тогда поднялись двое новых людей из первозданных и первородных вод: женщина обвилась вокруг мужчины, как виноградная лоза, приникнув губами к живой виноградной грозди его сердца, что изливала свой сок ей в губы; и вонзил мужчина свой откованный в огне, омытый водой клинок в ее бездонную чашу, чтобы довершить закалку в трепещущей человеческой плоти.

А снаружи, за стеклянными стенами, на лужайке, где в изобилии расцветали темные ирисы, тихо, как судьба, ждала своего часа Белая Псица; и бледный лик солнца, что в облачной мари подобен был лунному, казался завешенным окном, из которого некто загадочный смотрел вниз на башню, сложенную из людских поношений, что служила Белой Лилит темницей, и удовлетворенно улыбался.


После беспамятства и буйства, сотворенного ими обоими, мужчина лежал рядом с женщиной на циновке из тростника, тихо обозревая холмы и равнины, изгибы и провалы той пашни, над которой он так беззаветно потрудился, любовной целины, которую он поднимал с таким старанием.

— Говорила, что шутиха, а взорвалась, как целый фейерверк, — говорил он.

— Да, хороша я, однако: охраняю, а впустила вора, — в полутьме Мария-Хуана курила пахитоску, и уголек освещал снизу ее лицо, делая еще тоньше, смуглее и загадочней.

— Да и я хорош: хотел умереть и стремился к порогу, а еле через него переступив — поспешил вернуться. И так до бесконечности: потому что ты сама бесконечна, как любая тайна, моя Марикита, в этом твое истинное «я», воды твоих бездн доходят до моего сердца, до конца я не хочу погрузиться в них, нечто меня останавливает и предостерегает, хотя достигнуть того почти так же невозможно, как до конца познать Бога.

— Он создал женщину после того, как всласть потренировался на мужчине: и если Адаму приходится в соитии умирать и рождаться вновь, то для Евы оно лишь прибавление силы и власти.

— Да уж, мог бы я поклясться, что там, внутри тебя, была суверенная территория, куда более обширная, чем та, что я мерю глазами сейчас. Но уж не вывернул ли я твой колодец наизнанку — так один простак рекомендовал возводить минареты?

— И уж не с этого ли минарета ты обозреваешь меня с такой важной миной?

— Странное дело, что нам сейчас так легко шутится, — сказал Лев, — может быть, так пережитой и задавленный ужас дает знать о себе.

— Но ведь смех над тем, что священно, — символ победы и овладения.

— А мы победили и овладели. Как это ты ухитрилась извлечь так много оттуда, где не было ровным счетом ничего, кроме пустого гонора?

— Именно потому, мой Лев. Ведь правду говорят, что Бог создал слово из молчания, лист из бездревесности, а калам Его был изострен много раньше, чем вырос коленчатый тростник для него.

— Да, я тоже знал похожую притчу, но не понимал, потому что был уверен, что понимаю, и не утруждал себя думанием. Вот какова она.

И он рассказал своей женщине старую суфийскую историю, которая называлась -

ПОВЕСТЬ О БЕЛОЙ СТЕНЕ

Однажды трое путешествующих мастеров пришли в некий дом, где была стена, в ожидании их работы оштукатуренная самым лучшим, белым и гладким алебастром, или ганчем. Ни одного пятнышка иного тона не было на нем, а гладкость была такова, что даже легкое перышко, пущенное с верха стены, плавно скользило до самого низа, не пытаясь оторваться. Прозрачность алебастра была такова, что свет мог пройти ее насквозь, — так светится чистое масло в сосуде из гробницы фараона Тутанхамона.

Остановились перед стеной мастера и задумались: а были они — христианин, мусульманин и бродячий суфий.

— Что бы вы хотели нарисовать на ней, друзья? — спросил дервиш. — Чего, по-вашему, достойна эта идеальная поверхность?

— Я бы воплотил на ней райский сад во всем великолепии и кипении его образов, — ответил, подумав, христианин. — Пусть вечно распевают птицы на ветвях огромной смоковницы, и трудолюбивые осы вечно жужжат в ульях их ранних плодов, чтобы опылять поздние. Пусть розы и виноград обовьют ее ствол, и в тени их пусть вечно бродят олени, чьи рога подобны веткам и временами сплетаются с настоящими, покрытыми листвой, чтобы тут же без вреда рассоединиться. А меж корней смоковницы пусть летят, кружась, благоуханные потоки, и прекрасные девы и отроки, вечно юные, пусть резвятся на их берегах безо всякого греха. Все это и многое другое изобразил бы я так, чтобы глаз скользил по веренице перетекающих друг в друга образов и почти незаметно для себя наполнялся и проникался их благом.

— Ты описал наш рай, — улыбнулся мусульманин. — Однако молодец ты, что дошел до мысли о необходимости движения: ведь Ветхий Завет устами своего Экклезиаста говорит о мертвечине всего остановленного и проповедует, что оно тлен. Я уж боялся, что ты захочешь крепко запечатлеть тут ваши излюбленные символы: крылатых ангелов, которые, на мой взгляд, ничем не лучше гурий, нимбы, лики, арфы и мистическую розу о семнадцати лепестках. Слов нет, это, пожалуй, и в самом деле верные, хотя приземленные изображения иного, двойники того высшего, что через них просвечивает. Такую уступку я, истый правоверный, так и быть, сделаю тебе по причине нашей дружбы. Но посуди сам: зачем переносить в небо те земные вещи, которые сами суть его отражения? А если ими небо говорит с землей, это еще не значит, что тебе удастся сманить его вниз еще раз. И вообще, пусть миры дальний и ближний, горний и дольный пока пребывают на своем месте.

— Пусть так. Но как бы ты сам поступил с этой стеной? — спросил христианин.

— Я бы постарался изобразить или хотя бы намекнуть на неизобразимое, то, чего не встретишь в природе: вписать в восьмиугольник шестилучевую звезду, а в звезду пусть будет вписан треугольник, а в него — снова звезда; и внешние октаэдры этих замкнутых орнаментов пусть откроются наружу и сплетутся, образуя в своей глубине иной узор, невиданной сложности и соразмерности, который поворачивается то внутрь, то вовне себя, даря стене одновременно объемность и проницаемость и скрадывая ее ограниченность — так, чтобы казалось, что ты вот-вот пройдешь ее насквозь, как пророк Иса, или ускользнешь по ней вверх, в сияющие выси. Ибо такой узор, как и прочие любимые нами, но более простые, указывает на рай лучше, чем ваши мечтания, ограниченные слабостью вашей фантазии и вашим следованием природным образцам.

— Хороша твоя мысль, да уж больно холодна, — ответил христианин, — да и, говоря о природе, недооценил ты щедрость, с какой она раскрывает себя в деревьях, зверях и цветах и сосредоточивает в каменных картинах, которые нарисовал вовсе не художник, а ради него — сам Всевышний.

И они начали со всем знанием дела обсуждать обе идеи: ибо мусульманин знал толк не только в художественной геометрии, но и в рисовании миниатюр, а христианин уже не раз соблазнялся абстракцией и фантазиями в духе родившегося много позже Мориса Эшера.

Слушал их дервиш и ничего не говорил, не желая мешать их собственному пути. Однако вот что он думал при этом:

«Не так уж будет плохо, если они отойдут от намеченной работы, ни в чем не согласившись и ни на чем не остановив свой выбор. Ни к чему портить совершенство этой стены, пытаясь совместить ее с неким другим идеалом: вот мои друзья насытятся увиденным, отстранствуют свое — и разойдутся по своим убежищам, защищающим от мира. Один создаст на полотне или картоне для гобелена свой земной рай, другой оденет лазурной сетью соборную мечеть в родном городе; и то, и другое будет не таким прекрасным, как мыслилось им, когда они вдохновлялись алебастровой гладью, и даже чуть хуже, чем то, что могли бы они изобразить на ее поверхности. Но ведь она не сумела бы вместить и то, и другое сразу! А так — самые разные люди будут воспарять душой, разглядывая два таких разных шедевра, и кое-кто вдохновится чужим, чтобы сочинить свое. Ведь сделанное творчески само побуждает к творчеству и таким образом как бы само творит из себя прекрасные вещи. Но, главное, Стена так и останется девственной, и еще не один человек будет приходить сюда, к истоку, и отпускать себя на волю, отдаваясь вымыслу, а уходя — нести в себе свое собственное дитя: картину, песню, книгу или стих. Ибо нескончаемы — я вижу — порождения благодати, что воплотились в чистоте Стены. А если иссякнет благодать и разрушится Стена, пусть снова воссоздаст ее Аллах и нарисует на ней, что захочет, и извлечет из нее то, что Он знает!»


— А рисовал ли Аллах на белой стене до этого? — вдруг спросила Мария-Хуана.

— Нам не говорили: но я видел в Зеркалах и Сетях некие повести о погребальной пелене, лике скалы и облачном лице, а также ту дорогу, что какое-то вьющееся растение прочертило на фасаде дома.

— Один мудрец по имени Хорхе Луис писал стихи о художнике и беленой стене, почти необозримой: художник всю свою жизнь покрывал ее образами живущего, а в конце его бытия сама стена глянула на него, приняв вид точнейшего его изображения.

— Он встретился лицом к лицу с собой, как бывает с изображением в зеркале, — много это или мало?

— Смотря как и с чем встретиться. Не один мир — свое зеркальное отражение тоже надо уметь прочитать. Но если эта тема так тебя задела, я могу обменять твою историю на ту, что слыхала сама, — обе схожи, но не совсем…

Как и прежде Черубина-Рахав, и Марикита перестала быть мифологическим персонажем, став просто женщиной, пока рассказывала Льву короткую притчу, что была ею названа -

НОВЕЛЛА О ЗАМУРОВАННОМ

Эту историю мне рассказали в дальнем городе, куда меня заслали после того, как — и в наказание за то, что — расстреляли моего первого мужа, погубили второго и заперли в тюрьме моего единственного сына. Такова, боюсь, логика любой земной власти. Единственным моим утешением было в том старинном, некогда богатейшем, а теперь захолустном городе были рассказы местных жителей, иногда удивительные.

Так вот. Однажды в стене, что разделяла два дома, поселилось нечто мало осязаемое: на обеих сторонах, как бы проеденный плесенью, выступил профиль — может быть, мужской, но также возможно, что женский. Он был неясен, но полон тайны. Казалось, его обладатель был замурован в стене, но про нее знали, что тонка и лишена пустот; да и не простукивалось в ней ничего инородного.

В самое первое время сосед все равно валил вину на соседа, однако обоюдный поклеп не принес никаких очевидных плодов. Правда, одного из хозяев и дочку другого «замели» за нелегальное распространение философской поэзии, но им бы и так досталось, и вообще обвинение было притянуто за уши: стихи были хрестоматийные, только что без обычных купюр. Ну, я отвлеклась…

Профиль пытались оттереть — не стирался даже новейшими химическими средствами; замазать побелкой — выступал снова, как застарелая протечка. Когда, наконец, раскошелились на обои — их выперло наружу с обеих сторон. Профиль, правда, почти не был виден в фас, но зато сбоку распух, как барельеф на старой монете с патиной.

Тогда собрались с силами и, объединив их, по кирпичику разобрали кляузное место, надеясь все-таки отыскать нишу, как в рассказе «Бочонок амонтильядо». И увы! Даже цемент между кирпичами был сухой и чистый — ни одной, даже самой маленькой щелки, через которую могли протечь потусторонние, забугорные миазмы, замечено не было.

Стену, на всякий случай, переложили заново из идеологически проверенных кирпичей — прежние ведь, что ни говори, были еще дореволюционные. Профиль как будто ждал именно этого! Он возник снова — черты стали четче и как будто слегка укрупнились, но по-прежнему пола его было не различить.

Тогда его дружно завесили с обеих сторон коврами и решили вовсе забыть. И — ничего ровным счетом не произошло ни страшного, ни удивительного! На коврах, правда, возникла как бы легкая деформация узора, зато сам профиль постепенно сгладился и поблек, будто он кормился всеобщим вниманием и суматохой, а тут потерял подпитку. Не хотите меня видеть, как бы говорил он, — и не надо.

Но удалившись из места, где его так невзлюбили, он проявился в доме неподалеку. Те, уже наученные чужим горьким опытом, боролись с ним недолго, а потом укрыли и махнули рукой. И снова он ушел, оставив почти незаметный след, наподобие заросшего шрама от старой раны.

Такое повторялось неоднократно; и повсюду, где побывал заколдованный призрак, люди слышали нечто вроде тихого плача или неразборчивых слов никому не известного языка, и видели они — каждый из них — нечто сходное с самым болезненным из своих воспоминаний, хотя многие и не догадывались об этом, не подозревая, что за страсть такая засела у них внутри, точно гвоздь. И чем менее явным был для них смысл, который несло в себе нерукотворное изображение, чем косноязычней казались слова и тише стоны, тем скорее человек поражался в рассудке и начинал буйствовать в полном беспамятстве.


— Странная история; та, которую я слышал от моего друга Марианы — имя, похожее на твое, не правда ли? — кончалась повеселей. Хотя так же неопределенно.

— Погоди, я ведь не досказала, — ответила его дама.


В последней из пострадавших семей была дочь, совсем маленькая и простодушная девочка. Ее, в общем, учили, что нормальному человеку не должно мерещиться никаких призраков, чертей, ангелов, домовых, ореолов, аур и прочих потусторонностей, для которых у человека даже названия нету, но не успели хорошенько вдолбить это ей в голову. И вот как-то ее оставили дома одну — и именно это время выбрал злокозненный Профиль, чтобы в очередной раз проявиться.

— Какой вы красивый! — сказала девочка и погладила его ладошкой. — До этого «они» были или скучные, или просто ужасные — не с виду, а оттого, что от них дух такой шел, вроде невидимого звука. Наша кошка на них фырчит и бьет лапой — только этим и спасаемся, ведь никто больше в них не верит, кроме нас двоих. Знаете, если бы у вас были ножки, я бы повела вас на кухню и напоила чаем. А потом мы бы прочитали все мои книги. Их у меня целых семь — вот как много!

Этими двумя вещами, чаем и книжками, интересы девочки не ограничивались, просто такая была в доме обычная формула гостеприимства.

— А зачем мне идти? — прошелестел Профиль. — Ты пододвинь столик, а чайник и чашки поставь на него. Только, смотри, не облейся горячим.

Когда девочка так сделала, от стены отделилось нечто прозрачное, как воздушная медуза, не имеющее ни ног, ни рук, и прикоснулось губами к краю фарфоровой чашки.

— А теперь выпей свой чай, но не до конца, и обменяйся со мной чашками, — предложила тень. — У вас это называется «на брудершафт», и вы пьете вино из рюмок, перекрещивая руки, согнутые в локте. Но для вина ты еще мала, а у меня рук, как видишь, нету: поэтому так тоже будет законно.

И они обменялись чаем — а, надо сказать, чай был хороший, хотя и не «с бегемотом», как говорила девочка (напиток с бергамотом держали для больших праздников, и она побоялась его взять без ведома старших), но душистый и крепкий, а цвет его был как цвет темного граната.

— Теперь мы с тобой на ты, как брат и сестра, — объявил Профиль, — и я, как старший, должен буду тебя учить, защищать и оберегать.

Он чуть поплотнел и зарозовелся от земного питья, и стало видно, что он и правда необычайно хорош собой.

— Я с радостью, — ответила девочка, — ведь от них всех было не допроситься братика. Только папа, мама, деда и баба, наверно, испугаются. (Она ведь сразу поняла, в чем дело — история Профиля в подробностях стала известна всему городу.) Может быть, на груди тебя спрятать? Только они решат, что мне мальчишки тату сделали, и еще хуже меня заругают.

— Не решат, — ответил Профиль, — я войду внутрь тебя, под кожу, и стану совсем невидимкой. Для меня это легко! Я ведь показываюсь лишь для того, чтобы меня увидели такими глазами, как твои, и захотели со мной подружиться.

— Почему же все они так тебя боятся и так ненавидят? — спросила девочка.

— Да потому что узреть меня и не устрашиться имеют право только глаза детей, маленьких, подросших и совсем взрослых; глаза, не замутненные ложью, гневом и предубеждением.


— Чудный конец, — сказал Лев, — и весьма нравоучительный. Но, признайся, ты ведь только что его придумала?

— Можно сказать и так, — ответила Мария-Хуана. — Ведь в реальной жизни подобные истории либо зависают, как неисправный компьютер, либо кончаются Судом.

На этом кончились и их речи, потому что дано было им узнать, чем еще пахнет ложе любви — сладким потом. Ибо лишь блаженное распутство, которое вечно разменивает золотой талант на медные пятачки, дает легкость; усилия истинной любви — тяжелый труд как для тела, так и для души, неразрывный и неразменный.

И пропел Лев Мариките свою песню, и обрели они на миг единство неразделенного творения, чтобы вновь его утерять: ведь ни в чем на земле нет постоянства. Но тотчас же вновь спелись и сыгрались, и возникла в их совместном сочинении совсем новая тема — ибо приобретенное в истине никогда не уходит, лишь переходит от форте к пиано и от пиано к фортиссимо, без конца обогащаясь вариациями.

— Я, заядлый игрок, поставил все, что имел, на красное поле любви, на черное поле смерти, чтобы выиграть эфемериду, — говорил Лев. — Твое прекрасное тело плотно, но не потому ли, что мои руки и ноги, которыми его касаюсь, слеплены из такого же материала?

— А ты желал меня… это… приватизировать? — смеялась Марикита. — Всю вечную женственность в моем лице, всеобщее достояние пригрести к своему боку?

— Нет: для такого нужно, пожалуй, стать не мужем, а вечной мужественностью, не нуждающейся в искуплении и смерти, очищении и воскрешении, как нуждаюсь я. Таковы, однако, все женщины, хотя нет ни одного подобного мужчины. Нет, я просто удивляюсь, что с восторгом приобрел нечто неназываемое и неосязаемое, на что и ярлык не прилепишь.

— Зато нечто подлинное, — ответила его дама. — То, что стало, случилось, утвердилось в своем бытии, не нуждается в заверении своей подлинности, в юристе и составителе словарей, печати и надписи. Красота бесспорна и самодостаточна; то же скажу о добре и истине.

— Значит, это теперь навсегда? — спросил Лев.

— Навсегда, — подтвердила Мария-Хуана.

Однако когда в одно из их утр Лев выглянул из окна и увидел внизу крошечную, еле различимую белую точку, то сказал:

— Хотел бы я найти отца моего Мариану или другого, подобного ему, чтобы он нас обвенчал.

— Чего ты испугался — злого колдовства или слепой судьбы? — спросила она.

— Во мне нет такого. Просто…

Он провел пальцем по ее обнаженному, смугло-лакированному плечу и продолжил:

— Просто я увидел сейчас живой символ моего пути — и хочу, чтобы в этом пути ты шла рядом.

ДВЕНАДЦАТЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

(Дипкорпус священных проституток, или летучий отряд королевы Екатерины Медицейской)


Все в мире соединено нитями, не занимающими места ни в пространстве, ни во времени и поэтому невидимыми для людей.

Искусство нашей белой магии — знать, за какую ниточку следует дернуть, чтобы сеть всколыхнулась, будто изловив гипотетическую муху. Это несколько ограниченное искусство, если говорить по правде: ибо женщины здесь не делают ничего рационального, напротив — сотворяют из человеческого космоса хаос. Направленные на одну цель желания двоих взаимно погашаются; стройные шеренги мужских военных порядков наступают друг на друга в битве; стремление народов к сильной руке вскармливает Гоббсова Левиафана — и тогда необходимо отступить к первоначальному состоянию, низвести мир к его младенчеству и даже внутриутробности, чтобы дать ему возможность пересотворить и вырастить себя заново. Прогрессивный возврат. Процесс, который продолжается без конца и почти без надежды.


Женщины горазды вышивать по натянутой ими же основе и по заданной канве: но это самые простые узоры, мало чем отличающиеся от них самих, потому что женщины практичны. Лишь мужчины расцвечивают своим безумием и своей фантазией суровую серую ткань мира: беда в том, что каждый узор пьет соки и краски из других. Необходимо знать, за какую нить потянуть, чтобы распустить всё плетение, — ведь любая мандала рисуется песком и на песке, обречена на то, чтобы едва завершившись, смешаться с прахом. Мир ограничен, число узоров — неисчерпаемо: всем им подобает свое место.

Женщины набрасывают на разобщенный мир сеть тайного, многозначного и многозначимого родства — не только по крови, но и по семени.

У женщин — Женский Дом в центре деревни; у мужчин — Длинная Хижина на отшибе. Само имя для нее — Дом, Ворота, Дверь — мужчины узурпировали у нас, и от этого имени пошли титулы владетелей: Пер-О, Микадо, Великая Порта.

Мужчины объединялись (и обособляли себя от других мужчин) для добычи, для громкой власти и ревниво молились во имя этого своему Триединому Богу — женщины невидимо ткали свою сеть, соединяя их разбитый на осколки мир во имя служения Триединой Богине. Первый ее лик — девственной невесты-матери, второй — плодовитой жены, испытательницы мужей и коварной убийцы, третий — грозной кабаньей самки, поглотительницы мертвого и возрождающей живое, Богине Смерти-в-Жизни. Три цвета женщины — три цвета бузины: белый-красный-черный. Три разновидности тополя: белый — простой тополь, красный — осина, черный — осокорь.

Потомство — не от брака, то есть не от секса. Эту связь вымыслили мужчины нового времени, однако их первобытные предки куда лучше понимали, от чего понесла жена: от северного ветра, летучего семени или от танца при свете полной луны. Дети трех разных природ различались по силе и жизнестойкости. В воле одной только женщины было в те времена — зачать или не зачинать и кого призвать себе в помощь; мужское семя было поводом, а не причиной для награды, как заразная болезнь на самом деле не от микроба и поветрие — не от вируса, но кара Всевышнего за грехи. И разве не обнаруживается последнее теперь со всей очевидностью — нет дня, чтобы мы не побеждали новой, невесть откуда свалившейся на нас хворобы и напасти. А ведь — подумайте! — нет и не может быть ни одной части натуры, самой мелкой, которая целью своей имела несчастье и смерть.

Но тогда, может быть, нет и такой частицы, которая целью своей имела рождение и жизнь? Спартанцы и вообще греки, оправдывая свое «арете», говорили, что через семя старшего мужа юному передаются его храбрость и прочие нравственные доблести; женщина для того не годилась, возможно, и вправду, по своей инакой природе; хотя древние вообще ставили ее весьма невысоко. Одухотворенный сперматозоид ее не брал.

Болезни — от Бога: в назидание и устрашение. Но тогда и дети — от Бога: во имя радости и в знак единения, и не от семени мужа, не от похоти, не от плоти, но от благоволения Бога к жене они рождены. Любой из них, даже тот грядущий братоубийца, про которого прозорливо сказала Ева: «Получила я свое дитя от Господа».

Таков урок первой жены.

Ложна та цепь, что связывает начало жизни с рождением нового существа; ведь именно эти рождения порочно связаны со смертью и порождают смерть из себя самих; одни вытесняют других, потому что в среде людей действуют, как и прежде, жесткие законы звериной популяции, и никто их не отменял… И с малой, преходящей смертью лишь потому неразрывно творимое двумя наслаждение, что возникновение краткой земной жизни в итоге порождает смерть бесповоротную.

Как нет чистой и честной мысли помимо беспримесной радости помышления (ведь истинный философ думает не ради еды, не ради славы и бессмертия, не для угождения властям и забавы детям — а просто так, вне всяких обстоятельств), как стихи — то, что нельзя ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, так не может быть истинной любви там, где с нее стригут купоны в виде уюта, экономии в хозяйстве, защиты, содружества и согласия взглядов — и в виде потомства. Нет любви не только там, где царит ненависть, но и в добром мире, ибо уж скорей родится она из пламенной ярости, чем из теплой дружбы и согласия.

Таков урок второй жены.

Для чего же тогда мужское семя изливается в женщину, для чего соединяются их вода и влага, для чего они умирают в упоении — одной смертью, но и двумя различными, исходящими из двух разных источников? Зачем просыпаются они вживе и разъединяются в тоске?


Так сделано затем, чтобы им владеть и покорять друг друга, держать в обоюдном плену и рабстве, но не покоряться обоим сразу никакой третьей силе, стоящей вовне. Так и раб Божий свободен от князя мира и всех мирских владык.

Почему ни одно животное не получает наслаждения от удовлетворения похоти — только покой и особенную сытость?

Потому что лишь людям суждено стоять в любви как единая крепость о двух башнях, как храм о двух стрельчатых главах.

Ни для кого и ни для чего не творят они любовь, кроме как для самих себя.

Это символ, и это урок. В малом круге проигрываются события круга великого. Ибо только в любви на грани потери и смерти — переходящей, перехлестывающей за эту грань, — может человек подняться на новую ступень; только принеся в жертву себя старого — возродиться новым.

И еще: только тем, кто разучился жить, страшна смерть; только те, кто пытается обыграть смерть в шахматы, теряют жизнь невзирая на выигрыш. Полный сосуд не боится быть разбитым и расплесканным; пустой ссыхается, как баранья шкура в зной.

Но как есть лишь одно земное рождение, так есть лишь одна земная смерть. Из лона женщины — в ее лоно. (Надобно снова родиться нам от Руах…) И есть только одно, что умирает при этом, — ложь о себе самом, и лишь одно, что родится, — истина.

А в высях нет ни смерти, ни жизни, хотя сохранены оба вечных их воплощения…

И это урок третьей жены.

Вот в чем наше учение. Вот три урока, которые человечество потеряло бы напрочь, если бы не мы. Подчиненное мужской ипостаси Бога, вращающее себя в порочной цепи псевдосмертей и псевдорождений, не смеющее ни жить, ни умереть взаправду — о человечество!

Нас с детства обучали нашему высокому предназначению: доводить мужчину до края и останавливать на обрыве любовной пропасти. Мы соединяли в себе все земные царства — служанки Матери Людей и Матери Зверей, Госпожи Цветов и Хозяйки Медного Пика.

Благом и удачей считалось тогда повстречать на улице жрицу Великой Богини, и твердо знал муж, что самим слиянием с нею приносит он себя в жертву.

О да, святая Анахита, и Таис, и Инанна! Кроме его жертвы, мы брали и иную плату за наше утонченное искусство — для храма, а когда он перестал быть нам защитой, — и для нас самих. Но что с того? Разве искусство, наука, религия — всё в мире разве не идет тем же путем? Вынужденное выживать, разве не профанирует себя и не обрастает, как судно ракушками, корой дармового дилетантизма?

Мы не могли избежать общей участи, не могли не обзавестись фальшивыми копиями. Но знающий — различал.

Виршеплет и поэт нередко одеты одной обложкой.

Жрица в непогоду делит кров с гетерой.

Но в обеих соседствующих парах незаметно происходит взаимозамена. И не всегда к худу.

Мужчины воевали: женщины учились у нас, как роднить их в своей ненасытной купели.

Мужчины убивали себе подобных: наши женщины рождали им настоящих детей — из пламени страсти, не из глины расчета.

Мы ниспосылали в каждый земной брак нашу искру, и это она, а вовсе не дети, не давала браку распасться. (Освящение свыше — о, оно было лишь тем, что позволяло страсти плавно и без трений скатиться в дружбу.) Позднее эту жгучую крупинку, эту восточную пряность припечатали как «технику секса» — что за душевная грубость! Но в ней есть и своя правда — возможно, так освящаются крупицей просфоры там, где не находят в себе места для всего божества.

Естественно, нас объявили ведьмами и шлюхами. Такое бывало тоже, но то уже были не мы — или не мы истинные. Правда была в том, что мы прятали себя, прикрывались этими обликами и, не снимая масок, принимали смерть и позор: пусть лучше клеймят нас — лишь бы не Триединую Богиню. Ведь само ее существование мы держали в тайне от людей, хотя не от церкви.

Ибо церковь подсознательно всегда знала о высоком предназначении эроса, и даже теперь ополчается на секс не как на животность (это лишь прокламируется), а как на властного конкурента. Даже низкий секс — метафора высокого эроса, который есть символ пути.

Но ныне мы расквитались: тантрический Восток изловил Запад на приманку, сделанную во вкусе последнего — то есть очень аляповато и пестро. Снова секс, снова техники и ремесленничество — но ведь сама искусственная муха рыбу не убивает, она только помогает удилищу подсечь ее и выдернуть из привычной среды. И тогда он, мнящий себя сугубо водным жителем, обнаруживает, что, как целакант, может жить в обеих средах! Воздух — стихия, которой стоит овладеть, даже если она сжигает вам жабры: это как новое заселение земли…

Самая умная приманка — та, которая становится самой рыбой.

Нет, нашей Богине стоило пройти через поругание, чтобы испытать триумф!

А дети… Что же, Бог всегда нуждается в них и творит их, когда ему угодно — незачем навязывать ему конкретный способ.

Только пускай не забывают и они.

ДИХОТОМИИ ЛЮБВИ ИЗ ТЕТРАДИ БЕЛОЙ СОБАКИ

ПРИРУЧЕНИЕ ЕСТЕСТВЕННОСТЬ

Экзотеризм Эзотерика

Религия ЭРОС Мистика

Семья Любовь

Загрузка...