В знаке Близнецов

Имя — МАРИАНА

Время — между маем и июнем

Сакральный знак — Хлеб

Афродизиак — мята перечная

Цветок — королевская лилия

Наркотик — книжная пыль

Изречение:

«…Кто вдохнет в нас дыхание духа?

Кто нагонит горячей крови?»

«Вот кровь; — она живая и настоящая!

И семя, и любовь — они не призрачны.

Безглазое я вам дарую зрение

И жизнь живую и неистощимую».

Михаил Кузмин

— Вы делаете что-то не такое, — сказал после паузы священник. — Неположенное. Хотя, впрочем, с такой хлопотной жизнью, как у меня, немудрено живого с мертвым спутать. А вы… Погодите, вы же собственно, вообще между царств обитаете. Как я этого сразу не унюхал!

— Вы унюхали, а я еще нет.

— Как, кстати, невежливо, что я вашего имени не знаю. Кем вас крестили?

— Вроде Владиславом или Владимиром. В паспорт я давненько не глядел и с успехом пользовался первым слогом.

— Влад. Прекрасно! А я Мариана, отец Мариана. Назван в честь того иезуита-тираноборца, который первым в Европе обосновал законность цареубийства с христианской точки зрения.

— Ни фига себе. Как это он умудрился!

— Да вот исхитрился — и доказал. В братстве Иисусовом много было таких рисковых идеалистов.

— Вы тоже, по-моему, из их числа. Ночью да в погибельном месте…

— Ограды надо восстанавливать, упавшие кресты воздвигать, кусты на бесхозных могилках прорежать, а заодно прихватить и хозяйские. Завтра у сестринской религии родительский день ожидается, так что свежие захоронения будет кому обиходить, но ведь всё равно им приятно, когда порядок.

— Так вы католик?

— Ах, да конечно. Вы так это интонировали, будто я оборотень какой-то или перевертыш — впрочем, насчет последнего вы правы, да и о первом в какой-то мере догадались. Был отроду крещеным, да неверующим, а когда конкретно осенило, сменил данное мне от рождения клеймо на иное…

— В самую пору вам, выходит, в полнолуние среди оборотней и вампиров работать. А также благословлять шизанутых и крезаных.

— Что и делаю, — кратко сказал Мариана.

— И как это вы влопались в чужую веру?

— Хм. Это почему — в чужую? Вера, уж если в нее пришел, всегда твоя собственная… А вообще долгий разговор у нас начался. Впрочем, ночка славная, ветер мягкий, звездочки… и до полной луны еще ой как далеко… Если позволите, поведаю я вам историю моего обращения. Не в чью-то там, повторяю, иную веру — веры у меня до того не было никакой и ни во что — а в свою единоличную, шитую на меня одновременно впору и на вырост. Я, кстати, парадоксалист, привыкайте.

И он рассказал краткую повесть, которую мы решили назвать -

ИСТОРИЯ О СУДЬБОНОСНОМ ПОЖАРЕ

Случилось это во время пожара ОВД в городе Саморе: громкое было дело, хотя вы сами вряд ли успели там ухватить лакомое зернышко — всем местная братия попользовалась. Напомню: случилось это как раз тогда, когда младший состав решил работнуть сверхурочно по случаю отбытия старшего состава с бабами в театр. Поэтому ближе к вечеру все папки из сейфов разложили на столах и ими загородились. По папкам и полыхнуло — очень уж горячий материал там оказался, ну, вы меня понимаете. Или нет: сначала вообще-то белый дымок глаза щипать стал, едкий и незаметный такой. Стены были внутри полые, с утеплителем, и тогда уже были полны огнем доверху, а мы-то считали, что это в одном из отделов шашлык подгорел. И вот тут сразу — и на столах пламя, и на полу, рук касается и в затылок дышит, а мы знай выбрасываем папки в окно, на мокрый снег. Ценность ведь — знаете, сколько по ним можно было расстрелять и посадить! Потом стали выбрасываться поверх них сами, как те челноки-погорельцы на турецком постоялом дворе поверх своих тюков… вот это вы наверняка описывали. Только тюки были мягкие, а наши папки — из дубового картона. И вообще припозднились мы: ведь наши собственные жизни принадлежали только нам, а бумаги — самому государству.

К тому времени, когда ждать внутри было уже никак нельзя, и пожарные как-то подоспели. Ну, когда я падал из окна, как птенец из гнезда кукушки, — точно знал, что разобьюсь: внизу асфальт, а у них на всё про всё один шланг, ни лестниц, ни брезента, ни даже воды нет. В такие мгновения полагается вспомнить всю твою бестолковую жизнь. Ведь человек, говорят, — он вроде дискетки одноразового пользования, и тому, кто заинтересован в считывании накопленной информации, приходится непременно ее взламывать. Вот процесс такого аварийного пользования ты и чувствуешь. Не знаю, право: по крайней мере, с меня вышеупомянутый «тот» получил только сомнительной достоверности повестушку, вроде бы по Александру Грину, хотя в таком виде я ее потом не нашел ни в одном его собрании, как ни старался. Речь там шла тоже об окне. Вот так и назовем это неожиданное вкрапление в ткань моего рассказа:

НОВЕЛЛА О ЗАНАВЕШЕННОМ ОКНЕ

Компания приятелей, может быть, та, что окружала Доброго Богача, а, может быть, кормящаяся от щедрот Злого, — вы же знаете гриновские проходные персонажи — побилась о заклад с одним человеком своего круга, и вот в чем заключалось пари. Его под воздействием сильного наркотика должны были привезти в некое место и оставить там в комнате с наглухо закрытыми окнами и дверью, защелкнутой лишь на легкий внутренний замок. Внутри было также все необходимое для краткого пребывания. Однако он не смел ни пытаться выглянуть в окно, ни напрягать свои чувства в попытке догадаться о своем местонахождении, ни, тем более, выйти наружу — это фиксировали невидимые ему наблюдатели, пари объявлялось проигранным, а он предоставлялся своей собственной судьбе. По истечении суток этого человека должны были так же тайно усыпить снова и отвезти обратно. Пари — а выигрыш, в отличие, кстати, от проигрыша, заключался в денежной сумме, весьма округлой и приятной, — не требовало, таким образом, ни совершения подвигов, ни мало-мальской жизненной активности, но, напротив, отказа от них, а также от малейших проявлений любопытства и иных эмоций по поводу своего добровольного плена.

Ну вот. Очнулся он ясным днем в стандартном гостиничном номере средней руки. Конечно, ни телефона, ни телевизора и тем более компьютера со входом в Интернет там и в замысле не было: ведь все это такие же окна в мир. Все рамы были затянуты тканью вплоть и без единой щелочки, однако ткань была светлая. (В детстве я видел в нашем поселке домик из потемневших бревен с точно такими же окнами и воображал, что там и стены тоже матерчатые и по всем им — пучки сухих трав; но домик разрушили прежде, чем я смог увериться в своей правоте.) Через ткань или некую невидимую щель проникали солнечные лучи, играли в старомодном фаянсовом тазике для умывания: вода в нем была чуть голубоватая, а на стоящем тут же пузатом кувшине были нарисованы лиловые подснежники и черемуха. Многочисленные отражения солнца в прохладной воде сплетали на потолке и стенах переливчатую сеть из золотых чешуй и радужных бликов, которая ритмично покачивалась, будто люлька или гамак.

А снаружи доносились манящие звуки большой жизни: ровный, разноликий гул голосов, рокот моторов, шелест шин, позванивание колокольчиков, стук копытец и каблучков. В нем можно было прочесть самые разные вещи, но все они подчинялись единому ритму и сплетались с мелодией, которая сама не была слышна, однако проявлялась во всех звуках и особенно когда прочие шумы утихали — как бы за их границей. Ритм накатывался волнами, мелодия же была как пребывающее вечно море: но то было не настоящее водное море, о котором наш человек знал всё.

Больше ничем не выдавал себя тот мир — даже запахами. Правда, внутри четырех стен витал как бы летучий призрак сандала, еле слышный и все же несомненный.

Здесь было так много молчания, так ровна и постоянна была внешняя жизнь и так изменчива в своей простоте жизнь внутренняя, что до нашего героя постепенно стало доходить. Он почувствовал (с силой, равной уверенности, как говорил тот же Грин, хотя, пожалуй, в совсем другом месте), что наружи — совсем иное, чем внутри. Что, отвори он сейчас ту дверь — и выйдет не к тем звукам, музыке, запаху и веяниям, какие есть продолжение комнаты, а лишь ко внешне и грубо им подобным; и, наоборот, вознамерься он поворотить назад, сама комната станет иной, принадлежащей тому грубому миру, в который он по своему недомыслию окунется. Что он случайно и вовсе не по замыслу тех, кто ради забавы манипулировал с ним, превратив его в дорогостоящую игрушку, оказался на пороге двух разных сущностей, и нельзя перейти невидимую границу так вот прямо, просто и нерушимо.

И вот когда он осознал свое положение — не разумом, а шестым чувством, — ну, он просто лег на постель лицом к стене и ее солнечной колыбели и заснул, чтобы проснуться… неизвестно где. Вот это показалось мне самым главным: никто так и не сказал, что стало с ним, с его миром и его выигрышем.

Кстати, у самого Грина иначе: дверь этот человек отворяет, но куда она ведет — снова открытый вопрос. Я тогда подумал, что между его финалом и моим стоит знак равенства; будучи из породы визионеров, он прекрасно понял бы меня, решил я.


Возможно, оттого, что я подумал обо всем этом зараз, я не упал, а скорее спланировал — будто мое время застыло — на кипу рыхлой бумаги, припорошенную серым снежком и скользкую от воды, сажи и грязи: должно быть, брандспойты уже заработали. Внутри екнуло страшно и гулко, но я уже стоял на четвереньках. Потом я выпрямился, а потом и пошел — неуверенно, как больная псина. Никто меня в упор не замечал. Пожар за моей спиной казался такой же опереткой, как та, на которую отправились сегодня наши лидеры: суматоха была явно нарочитая, струи воды из шлангов салютовали и скрещивались на фоне рыжего огня и темно-синего неба, подобно прямым клинкам, лежащих тел не было видно, а собравшаяся вокруг толпа едва не рукоплескала. Я просочился через нее и пошел дальше закоулками. Тихо было — не сказать как: и стояла, росла вокруг та благая тишина, которую я только что вообразил.

Здесь, совсем недалеко от места моей службы, находился знаменитый на весь город костел, новостройка в хорошем готическом духе. И вот мне отчего-то взбрело в голову полюбоваться на него и посмотреть, всё ли там в порядке.

Он, точно, был в порядке. Стоял в перекрестье двух лучей от мощных прожекторов, весь розово-кирпичный, и выглядел куда старше и величественней, чем днем. По всему порталу, слегка плосковатому и прелестному, как лицо юной калмычки, вилась обычная для поздней готики гирлянда хмеля, а над ней, как перевернутые пчелы, парили лилии. Поразило меня то, что и цветы, и шишки с листьями, и гирлянда, что обвилась вокруг многолепестковой розы — такого круглого витража над стрельчатым входом — были изваяны с поразительным изяществом и фантастической грацией.

Сюда пришел и длился праздник, то ли церковный, то ли карнавальный, то ли вообще рамадан. У нас там сильная мусульманская община, только я урочного времени их праздников не знал, да и зачем, спрашивается, было им подбиваться со своими фонариками и рецитацией Корана под католические стены? И, кстати, с лотками, нагруженными дозволенной и недозволенной едой? Фонарики были вообще с драконами, китайщина какая-то. Столы были расставлены прямо под звездами, нарядные люди в шубах нараспашку ели что-то, умопомрачительно пахнущее свежей выпечкой, медвяным лугом и ягодной поляной. Мне захотелось к ним прямо нестерпимо — но я постеснялся: там явно собралась своя компания. Ну, а когда эдак разыгрываешься на еду, непременно надо купить и попробовать хотя бы то, что рядом с ней полежало. Боком влиться в чужой праздник…

Рядом со мной высокий и плечистый мужик в грязно-белом фартуке продавал американистую «быструю еду», вопя при этом совсем по-русски: «Налетай, подешевело!» Я справился об остатке цены — была не так мала, но как раз по тем моим деньгам, что оказались в кармане кителя. Что я беру, не спросил: все равно, чем набивать желудок, безликой еде можно побыть и безымянной. И вцепился зубами в нечто под слоем густой томатной крови…

— Ох, горячая, собака! — ахнул я, когда огненно-жаркий сок брызнул мне в нёбо.

— Мы имеем перед собой наглядный образчик спонтанного эмоционально-экспрессивного словообразования, — с готовностью выразился торговец, чуть заметно подмигнув. — С нынешнего момента это блюдо в виде кукиша из говяжьей сосиски, нагло воткнутой в булку, будет с вашей легкой руки именоваться «горячей собакой», в переводе на американский диалект английского — «хот-дог». Примите поздравления!

— Принимаю, — откликнулся я как мог внятно и приветливо. Эта сосисища уже поостыла и вкуснела прямо на глазах… то есть на языке.

— Раз вы такой добрый, может, и собачку мою угостите? — спросил он.

Я протянул хвостик моей вкусноты вниз, где сидела крупная вислоухая псина в точности такого же цвета, что хозяйский фартук: похоже, именно она привезла сюда тележку с человеческим кормом. Взяла она кусок из моих рук очень деликатно и с благодарностью вильнула хвостом.

— Видно хорошего человека, — сказал он. — и поделился бы не всякий, и она не от любого бы приняла. Не хотите ли мне в помощники? Мир посмотрите.

— Вроде призвания такого в себе не ощущаю, — отшутился я. — Мне еще вон туда хочется. Под сень роз и лилий.

И показал на храм.

— Что же, вы правы, — задумчиво отозвался он. — Пристал тут к вам со своими чудаческими предложениями и считаю… Э! Учтите, предложение мое осталось в силе.

— А как я дам понять, что согласился? — отчего-то спросил я.

— Да вот Белянка моя теперь от вас нипочем не отстанет. Ну, не как репей, она деликатная, вы ее даже замечать не будете. Вот когда понадобится, она и проводит. Только дайте ей знак. Опять-таки знак может быть любой — она поймет.

— И что дальше? — спросил я.

Он только ухмыльнулся.

Ну, а я зашел к католикам, да так там и остался. Крестился, потом обет произнес… Праздника того больше не встречал, только он, похоже, однажды всего и бывает — когда смерть тебя стороной обойдет или новая жизнь к тебе приблизится.


— Поэтому вы теперь вроде могильного смотрителя? Ну, что смерть вами поперхнулась.

— Да не смотрителя — уж скорее садовника из философской притчи, — Мариана усмехнулся в полутьме. — Знаете, того, кто соблюдает сад, а сам незаметен, так что лишь по красоте сада можно его вычислить. А у нас тут сад богатейший. Ладно, заговорился я тут с вами, а мне ведь пора. Я днем, видите ли, не работаю. Кстати, если захотите отсюда выбраться, — прошу в гости. От центрального озера против течения реки и тут же на горушке. Белла моя ту дорогу хорошо понимает. Всего вам наилучшего, и не забывайте!

— Постойте, — крикнул Влад в растерянности, — это куда еще вы пойдете?

Но напроситься в попутчики не успел: патера как ветром сдуло. Видно, и впрямь давно пора ему было.

— Не судьба, — вздохнул Влад.

И снова зашагал по спутанным, как пряжа, тропкам, глядя то под ноги, то в небо. Звезд, по преимуществу шестилепестковых, высыпало как веснушек, даром что на дворе был уже сугубый июнь. Впрочем, после того, что случилось, он не так был уверен во времени — пока они с Марианой вели беседу, могло многое проистечь. Во всяком случае, потеплело на кладбище заметно, кусты стали гуще и цветистей; только месяц как был, так и остался юным и тонким. Правда, раньше посередине у него вырисовывался не то крест, не то треугольник, отчего он был похож на критскую бычью голову; а сейчас на одном из рожек Тельца горела крошечная, лукавая звездочка о пяти кончиках.

— Иудейское небо, как над писателем по имени Маршак, что заплутал в пустыне под городом Иерусалимом и был тем счастлив, — бормотал Влад, — христианская освященная земля, а месяц над нею, смотри-ка, мусульманский.

Он прищурил левый глаз и глянул повнимательней. То была не вполне звезда — скорее человечек, чьим символом как раз и служит звезда с пятью оконечностями. Символ на ходу превращался в то, что им изображалось. И вот на нижнем роге Теленка уселась, свесив ножки, девочка в полупрозрачной рубахе до пят и таких же шальварах; да и сама она была как из дымчатого хрусталя. На таком расстоянии казалась она меньше ногтя на мизинце, однако все прелести ее, не столько лилейные, сколько кисейные, вырисовывались очень недвусмысленно. Видны были и глаза, что смотрели вниз печально и с еле уловимой насмешкой.

Загрузка...