Пролог

Имя — ШЭДИ

Время — Великое Безвременье

Сакральный знак — Звезда

Афродизиак — альраун

Цветок — фиолетовая астра

Наркотик — бханг

Изречение:

«Мир — куча отбросов и место сборища псов; и хуже пса тот, кто не держится от него в стороне. Ибо пес берет из него, что ему нужно, и уходит прочь; но тот, кто любит мир, никак не отделен от него».

Суфийский хадис

В то лето, в самую что ни на есть жару, какая настигает наше срединное человечество именно в первые дни августа и никогда более не повторяется, — ибо дальнейшая часть лета всем похожа на осень, кроме осеннего многоплодия, — внезапно поднялась и стала на небе, надо всеми домами, дымами и туманами, во всей красе своей Полынная Звезда: то ли беззаконная комета в кругу расчисленных светил, то ли взрыв сверхновой, подобный тому, что угробил динозавров, то ли просто знамение Суда. Свет ее днем стоял вровень с солнцем, которое казалось бывшим как бы на ущербе, ночью же затмевал багровую луну и сам ощущался каким-то жидковато-желтовато-лунным, слегка в прозелень. Пахла Звезда давно утерянной Прародиной Людей — странников, забывших свой исток, — иссохшей степью непутевых их жизней, плоской, мелкой водой наполовину пересохших речушек, пылью заброшенных троп и нависшей надо всем этим угрюмой вороной тучей, что брюхата снегом, дождем и градом. И была эта Звезда страшна, как беззаконная и поруганная любовь. От одного лишь вида ее, одного ее взгляда загорались торфяники и мусорные полигоны, взрывались негорючий метан и инертная окись азота в зловонных подвалах, закись же азота совсем не веселила. От всего того в оседлые души проникали и навечно поселялись там тревога и затаенная боль. Всё созданное человеком неторопливо и неуклонно обращалось в прах, из чего в свое время и было поднято; и длинные белесые струи тонкой известковой пыли ниспадали со стен дворцов, университетов, министерств и прочих высоток, внизу смешиваясь с трухой и ржавью прогнивших крыш. Особенно при этом страдали — в качестве наиглавнейшего достижения цивилизации — лаверны, ретирады, санузлы, туалеты, ватерклозеты, уборные, сортиры, гальюны, толчки, нужники и сральники всех видов и степеней совершенства: и в сем был глас божий людям, дабы покидали они издавна угретые и насиженные места и уходили вдаль в предвидении еще большего страха.

И се — население отчего-то принялось штурмом брать паспортные столы и ОВИРы, посольства и консульства, таможни и контрольно-пропускные пункты, своим нутряным, бессознательным разумением полагая, что за бугром обычная тишь и благодать, лад, покой и порядок. Никак не доходило до него, что Звезда — она ж таки для всех Звезда. И содрогались — доныне прочные — границы государств от невиданного на них напора, как починяемый черною ниткой белоснежный гондон бедного студента, отощавшего на скудном своем сексуальном пайке.

Наконец, все ограды и преграды, проволоки и полосатые версты рухнули, и встречные потоки вконец ошалелых человеческих особей обоего пола хлынули навстречь друг другу, топча и круша, завиваясь в водовороты и заливая собой жизненное пространство.

В мире поселился ветер. Он сыпал стеклом автокатастроф и песком руин, свиристел в пустых оконных проемах, наслаивал тяжелую пыль у порога настежь распахнутых взломом дверей, вносил в останнее жилье смуту и разносил окрест черную сажу очагов, белую золу пожарищ.

И безумствовали датчики и счетчики Гейгера, потому что каждая частица земного праха была живой и смертоносной, целой и одновременно распадающейся: а в первую очередь был такой частицей сам — всякий и каждый — человек.

Когда первые порывы утихли, толпы народа в каком-то полубеспамятстве поплелись по дорогам и бездорожью. Казалось, им не нужны были еда и питье, тепло и кров, сон и отдых, — однако то и дело отделялись от их массы песчинки, расплывчатые фигуры в некогда элегантном и добротном тряпье, что несло на себе отблеск былой славы, садились на обочину, бортовой камень или просто в чахлую траву — и как-то незаметно, быстро и тотально смешивались со всеобщей пылью. Этот процесс стал обыкновенным и привычным и уже никого не изумлял.

Только одна вещь могла еще повергнуть в шок даже тех, кто сподобился напрочь потерять удивление. В местах не столь отдаленных, сколько пользующихся дурною славой, куда издревле принято было ссылать всевозможных маргиналов (а именно тех, кто оказался на белых полях великой и героической летописи эпохи, на окраине жизни и за околицей села), — в этих проклятых судьбою местах жилось мирно и до удивления спокойно. Почти так же мирно и спокойно, как и прежде. И хотя это был покой безнадежности — «черная нирвана», — такое было известно здесь с начала веков. Ибо Звезда местного значения, маленькая, но ужасно зловредная, воссияла над этими пространствами не менее чем два, а то и три десятка лет назад. Мирных коренных жителей пришлось второпях эвакуировать с одними только носильными вещами, посадив в крытые армейские воронки, и почти сразу же опустевшую экологическую нишу заполнили привозимые теми же грузовыми транспортами добровольно-принудительные изгои, отбросы и отщепенцы. Тунеядцы с ярко выраженным художественным вкусом, духовные алкоголики и наркоманы, представители различных интеллектуальных, сексуальных и религиозных меньшинств, вконец денатурализовавшиеся (от слова «денатурат») бомжики, химики и ботаники (князь-Федоры-чьи-то-племянники), байкеры, хакеры, кракеры, а также квакеры, мормоны и трясуны неожиданно обнаруживали здесь свою Мекку, и многие запускали в эту землю корни. Поселенцы по мере сил и возможностей повымели ядовитую пыль, повыскребли до основы светящийся в сумерках грунт, растопили остывшие котельные (дворницкого и истопницкого умения многим из них было не занимать), почистили колодцы, канализационные отстойники и овраги со следами массовых захоронений, прибрали к рукам бывшее чужим, а теперь ничье отчаянно фонящее достояние. Наконец, самые смелые сообразили прикормить кое-кого из не вполне одичавших собак и время от времени затевали с их помощью облавы на всякую бывшедомашнюю скотину: телок и бычков о двух головах, овец-девятихвосток, цыплят-переростков, что лягались точно страус и оттого жили так же долго, как и он. Самые отважные развели в сквериках и палисадниках огороды, на которых произросло нечто уж и совсем невообразимое, но зато вкусное и совершенно без нитратов и химикалиев.

Однако самым первым подвигом народных умельцев из тех, что почитай что голыми руками содрал с земли радио- и химически активный слой и насадил по голой глине картошку, такую мелкую, что годилась лишь на самогон, было создание невзрывоопасного и экологически чистого перегонного аппарата. И теперь первач выходил такой ядреный, что копыта сами собой откидывались; да и вторичные картофельные продукты оказались немногим хуже.

В здешней наполовину деревенской, наполовину городской жизни был свой неповторимый колорит, шарм и даже обаяние. Зона бывшей великонародной стройки своими циклопическими строениями выжимала из архитекторов и строителей все творческие соки, поэтому бытовой сектор обыкновенно довольствовался пятью вибропанельными этажами без лифта, балкона и мусоропровода. Зато рядом были огороженные решеткой газоны и детские площадки, куда привычно перекидывалась не совсем еще изжитая деревенская энергия старо- и новопоселенцев. Климат здесь, кстати для них, был близок к субтропическому с неявно выраженным парниковым эффектом Последнее происходило по причине плохо изолированных отопительных труб. Во время эвакопаузы их и то не отключали, чтобы не лопнули от неожиданных морозов: а ну как зима внезапно нагрянет, да еще ядерная? Так полагало высшее начальство. Но зимы никакой не наступило, напротив: кусты и травы расцвели навстречу гостям невероятно пышным цветом.

По всем этим причинам жизнь в городке Большой Полынов (таким было его официальное имя) настала почти патриархальная. Население преуспевало в паразитизме: продуктовые склады, в отличие от Бадаевских не погоревшие, оказались полны по завязку, скот на воле плодился куда лучше, чем на ферме, овощи-фрукты были свеженькие, ну а вернейшее средство от всякой заразы, как гласит народная мудрость, можно гнать не то что из картофельного гороха, а вообще из табуреток. Крошечный заводик по переработке утильсырья подновлял запас стеклотары, прессовал ее осколки в кирпич для мелкого ремонта — осыпь с обелисков цивилизации решительно оказалась для того непригодна. Впрочем, и то неживое, что удавалось худо-бедно воскресить, все равно вскоре тихо тощало, истончалось, исходило потом и перхотью, как безнадежный больной. В отличие от большого мира, тут все получалось тихо… Лихой пассат дальних странствий и то боялся залетать на здешние улочки, а сквозняки местного значения лишь бороздили на них пыль; ну, еще иногда побелка с потолочной панели просыпалась в чашку кофе, игриво притворяясь синтетическими сливками.

Охотнее всего здешние воздушные течения донимали бетонный указатель на шоссе, где было выбито наименование, по странной иронии совпавшее с именем той главной Звезды, что в ту пору еще не вставала посреди небосклона, хотя многое предсказывало ее явление народу: даже и то, кстати, что ветерки постоянно играли в проемах и выемках надписи, как на большом органе, отчего проходить мимо ночью — и ясным днем тоже — было жутковато.

Народ здесь мало-помалу выковался особый, своим беспросветным пофигизмом отличный и от «сабров», и от первоушельцев. В местах, где люди дошли до точки и до ручки и не надеются ни на какие перемены в своей карме, твердо уяснив себе, что любые изменения — лишь рябь на воде омута, такое получается скорее как правило, чем как исключение. Крепко хлебнули все они рисковой житухи в местах прежнего обитания, иные — совсем детьми; но здесь огня, адреналина, риска не было, сама опасность была рутинной и привычной. Оттого эти люди либо сидели сиднем в месте, где выпали в осадок, либо плавно и не без изящества опускались на дно, доводя свою прежнюю непутевую жизнь до логического завершения. Тщетно пытались на первых порах некие доброхоты из общества прав человека забрать их назад в хорошую жизнь; неополыновцы постоянно возвращались к своим ларам и пенатам в ореоле радиоактивного нимба — к божкам разоренных домашних очагов и диоксиновых помоек. Бывшие шестидесятники упорно пребывали в своем диссидентстве, активные геи — в пассиве, амнистированные сектанты — вне лона Единой Ортодоксальной Апокалиптической Церкви, что к тому времени намертво срослась с государством. Их даже всеобщая и действительная апокалиптическая заваруха не колыхнула. В самом ее начале, разумеется, и радио вещало, и ТВ центровало, и даже специфические рекламные листки чудесным образом наполняли почтовые ящики. Но весь этот аудиовизуальный ряд был лишь на порядок тупее (а, может статься, наоборот, — выше в своей ирреальности), чем привычный сюр тутошней жизни, и на фоне постоянного хэппенинга воспринимался типичным повтором знаменитой постановки Орсона Уэллса о высадке марсиан или — на худой конец — третьей чеченской войной. Далеко в стороне горели обездоленные города, двигались по притихшим сабвеям и хайвеям тающие на ходу толпы, в глуби саженых лесов нарождалось от вольнолюбивых тощих собак и фосфорических кошек юное, дерзкое и совершенно бессовестное потомство — а здесь пасторальные козлята и овечки резвились под дудку электропастуха, вьюн карабкался по стенке, чтобы окружить лаской березку, что произросла на балконе из лучшего цементного песка, и некая ушлая старуха с гордостью показывала соседкам добротную связку серых мухоморов, которую насушила на зиму для своей большой родни… Рассаживались с утра пораньше по шатким стульям и гнилым скамейкам упитанные тетки в элегантно-мешковатых пальто, бывшие в употреблении дамы и сухонькие, юркие бабульки, с трогательной слезой в глазу и голосе вспоминая, как участковый в былые годы называл их, бдительных ко всякому чернозадому чужаку, — старой гвардией и супругами декабристов…

Бывало, они и спорят между собой слегка о глобальной политике, но вполне умиротворяются видом среднего поколения, что ведет в кустах глубокомысленную беседу с толстой бутылью чего-то буро-светлого, и видом младшего, с небывалой силой поддающего по истертому ручному мячу. А позади всех них процвели кусты вялой сирени: внутри кустов наблюдается некая полость, где насыпаны одноразовые стаканчики и шприцы, неоприходованные осколки винных бутылок и мятые пластиковые пузыри пивных, образцы непарной обуви и мягкая ветошь, использованная для протирки и подтирки: мать-природа убирает все с феноменальной скоростью, но на мобильной картине это почти не сказывается. Днем в каверну вечно шастает ребятня — строить дома из картонных коробок, играть в аптеку, школу или магазин (ритуальные игры, лишенные конкретного наполнения), но чаще — чтобы отлить без захода в собственную квартиру, ключ от которой болтается у них на цепочке рядом с крестиком. Ночью же в уютной лиственной пещере располагаются бомжи-профессионалы из тех, кого в пустующие дома то ли мифическая мафия не пускает, то ли самим западло.

Поговаривают, что в начале начал и старушки, и детки, и бомжики тусовались вокруг некоей Скамьи с большой буквы — отличной лежанки из дубовых брусьев, обладающей солидными кирпичными устоями и такой широтой, что поперек нее вполне можно было уложить — с целью последующего воспитания в духе этих самых устоев — чадо не самого нежного возраста. Впоследствии и эту скамью, и все прочие такого же склада взломали и выкорчевали от страха перед всякой швалью и пьянью; но, по логике земных причин и следствий, именно тогда эти шваль и пьянь особенно сюда повадились. Что сиреневые кусты и до того не пустовали, это ясно. Однако теперь и дневная, и ночная, и вечерняя смены стойко крутились вокруг изъязвленных кирпичных тумбочек, что торчали из земли, как зубы из гнилого рта. И каждое утро дежурные сиделицы, внося на площадку перед домом съемные доски, могли наблюдать рядом со своим законным местом еле живой труп с бутылью самопального тоника по одну свою сторону и аптечным пузырьком спиртовой настойки боярышника по другую. Пытался, значит, человек поправиться после загульной ночи, да мало в этом преуспел; бывает. Сиреневые тетушки даже сочувствовали: коль и дороги наши расквашены, и мужчинские носы, так, значит, сам Бог человеку квасить велел.

Архитектурные стили в сей пятиэтажной Аркадии (где и я побывал) с самого начала были отмечены некоторым однообразным разнообразием, и разнообразие это множилось. Панели «в шашечку» вдруг, прямо-таки в одночасье, оказывались без оной, зато перед дедовской избой, которая ненароком затесалась в строй, появлялся оригинальный настил из метлахской плитки; обвалившийся подъезд, с запоздалым шиком сложенный из стеклопакетов, совсем в другом месте оборачивался шикарной бомжатской конурой, бидонвилли из забытых в незапамятные времена вентиляционных колодцев облепляли наспех побеленный жилой термитник, точно опенки — гнилой ствол, и держались подольше и покрепче основного строения. Почему, спросите? Потому, может быть, что их делали для себя и под себя? А, возможно, крупные дома успели схватить и куда большую дозу, что сказалось на их физическом и душевном здоровье: кто знает?

Словом, население, сидя на острове просроченных консервов и концентратов посреди разливанного винного моря, обрело тут неколебимую и устойчивую благодать, добытую подручными средствами из доступных материалов.

Но не забудем, что в каждой благодати гнездится червь, а любая идиллия чревата диссонансом. В нашем Городе Звезды червем и диссонансом был Шэди.

Вот теперь мы, наконец, и взяли быка даже не за рога, а прямо за яйца. (Отсюда еще одно определение дамского романа, до которого я кстати додумалась. В нем наблюдается отсутствие матерных и нецензурных по определению слов, то есть слов, маркированных как ненормативная лексика. В мужском романе, особенно диссидентском, мат размечал границы между дозволенными и недозволенными цензурой областями текста и поэтому был ограничен внедрением литератора в табуированные области, запретную зону, не подлежащую литованию. А женщина в литературе с самых первых своих опытов находится за колючей (сиречь, тернистой) проволокой — и это невзирая на шокирующий опыт мадам Жорж и троицы, почитаемой в лице Шарлотты, Анны и Эмили. Ненормальность самого факта женского творчества гвоздем засела у нашего брата (тьфу, нашей сестры) в подсознании и повлекла за собой его (творчества) актуальную ненормированность. Женщина пишет, как и спивается, без удержу: оттого и у меня, многогрешной, возвышенная лексика и изячные периоды стремятся плавно перетечь в унитазную лирику, сдобренную не вполне тантрическим сексом.)

Так вот, об этом Шэди.

Между обеими волнами — репатриантов и диссидентов — на месте катастрофы не должно было, в принципе, оставаться ни единой живой души. Собаки и прочая скотина при этом не учитывались — души в них, как было определено ранее, никакой нету… Кстати, а была ли оная у того двуногого, что сей вывод сформулировал? И у тех, кто специально приезжал отстреливать поневоле брошенную хозяевами живность?

Тем не менее, новопоселенцы и редкие возвращенцы в Большой Полынов тотчас же обнаружили одного персонажа, который ухитрился то ли сделаться самой первой ласточкой, то ли невесть где спрятаться от обслуги автофургонов с красным крестом и вовсе не священным четырехбуквием. Впрочем, последнее предположение было сразу отвергнуто — из старожилов его не признал никто. Позже такая же участь постигла и первое: неясно, по какому разряду вольнодумства могло проходить у народных властей существо безгласное и безвидное настолько, что хоть плюнь на него и разотри!

Собственно говоря (и в противовес сказанному выше), таких особей обычно не обсуждают, ибо в упор не видят, как не видят за собой тени даже при ярком свете: той тени, по имени которой либо сам Шэди себя назвал чужеземной кличкой, либо нарек его какой-то умник, а он, по своему обычаю, не возразил.

Был он, Шэди, то ли стар, то ли молод, вроде мужик, но кое в чем и баба; тощий, темнозракий, с голосом без оттенков и звучащим едва ли громче шепота. Лицо его с неявными чертами было измято, как бурая крафт-бумага для посылок, с которой попытались удалить адрес отправителя и имя адресата, прежде чем, перевернув, использовать вторично. Глаза были круглы и пусты, точно плошки, и мерцал на дне их только язычок живого пламени, точно от обрывка фитиля. Было ли это пламя тем, что напоследок его согревало, или это он был тем обрывком, тем остатком пищи, которую пожрал внутренний огонь — таким глубокомысленным вопросом полыновцы не задавались.

Одет Шэди был тоже неказисто, в стиле унисекс: тонкий серый джемпер с горлом был поддет под какую-то дебильную вязаную жилетку с костяными пуговицами, застегнутыми на левую сторону, и рисунком в виде грязно-белых оленьих рогов на темно-синем фоне и заправлен в брюки с центральной молнией, наполовину скрытые жилеткой. В сильные холода все это исчезало под длинным войлочным анораком совсем без застежки, в теплое время убирался жилет и, кажется, носки из тупоносых, как у дитяти, башмаков, но в любую погоду, постоянно и неизменно, на длинноволосой голове Шэди пребывала потертая плюшевая шапочка без козырька. (Именно шапочка; не кепка и не бейсболка, что у местных питухов шли в придачу к мешковатому тренировочному костюму и разнокалиберной пиджачной паре.) Цвет шапочки можно было с натугой определить как брусничный с искрой или наваринского дыму с пламенем. Этот головной убор слегка выделял Шэди из прочих, равно как и его неправдоподобная учтивость. Впрочем, за учтивостью, как и за шапочкой, не было видно настоящего лица.

А еще Шэди был замечен в том, что водицы жизни не принимает ни под каким видом, мяса коровьих и прочих мутантов — ни под каким соусом, хотя хлебом из трехколосной пшеницы и морковкой, что вырастала тут похожей на мандрагору, вовсе не брезгует, а, напротив, потребляет с усердием. И то сказать: лопать всякому охота!

В общем и целом, костюм и обычай Шэди кое-как пытались доказать тутошнему обществу, что он хотя и не в доску, но свой; однако это доказательство не очень-то принималось обществом. В разнообразии съестных, одежных и архитектурных обычаев Большого Полынова четко просматривался некий алгоритм, Шэди же, при сходстве отдельно взятых реалий, в целом никак ему не подчинялся.

Кстати, об архитектуре. Поселился он тоже на свой манер: и как все, и с вывертом. Не в доме, не в халупе из консервных жестянок, а в деревянной избушке возле кладбищенской водонапорной башни, которую в давние времена собрали на живую нитку ради съемок боевика «Смиренная обитель», но не сожгли, не взорвали и не истребили никаким иным образом. Видимо, по закону здешних парадоксов, домик стоял крепче крепкого именно потому, что не был завершен, предназначаясь на заклание; тогда как капитальные постройки, рассчитанные максимум на века, а минимум лет на пятьдесят, моментально обращались здесь в труху.

Итак, Шэди закрыл пустые оконные глазницы самодельными щитами, набросал сена поверх черепицы, кое-как укрепил дверь на веревочных петлях (руки у него росли хотя и малость не оттуда, но все же не совсем из жопы) и стал помаленьку жить да гнить. Так, как и прочие, но всё-таки очень непохоже.

Сам о себе он никому и ничего не рассказывал, но не видно было, чтобы и таился: на реплики отзывался вполне осмысленно, хотя и вроде эха. Собственное мнение можно было выбить из него разве что ударом кремня по огниву — но кто здесь кремень? Чахлая поросль интеллигенции, чьи корни произросли в вазонах коммунальных кухонь и на газонах печальных хрущоб? Любители крепко порассуждать над стаканом или чашкой? Посконные и домотканые философы? Несмотря на некоторую ухватистость к земляному и навозному труду, которая теперь проявилась кое у кого, из деревни вышло разве их семя, да и то причудливым — через утробу опальных аристократок и поэтесс — был его путь к нынешнему воплощению. Наивные искатели Шамбалы на Алтае, Асгарда в Ростовской области, Юмалы на Енисее? Они видели в небе радужных павлинов, а Шэди был муравьиным братом, невзрачным серым камешком под их ступней. И где здесь огниво? Ведь даже самые яростные мыслители и самые напористые любители излить, что накипело, пасуют перед тряпкой, которая с видимым равнодушием вбирает в себя их душевную влагу и мокроту, перед неплодородной землей, что не дает навстречу им никакого ответного ростка.

Так что беспечные жители чернобыльской пустыньки в конце концов махнули рукой на чудика Шэди, на эту тень, отнюдь не андерсеновскую и даже не шварцевскую. Требовать внимания этого существа (в рамках известной формулы «Вася, ты меня уважаешь?») их почему-то не тянуло; и хотя лишь постоянный ступор, вызванный наличием разнообразных активных излучений, мешал им перейти от неприязни к открытой войне, в конце концов они с истинно национальной щедростью предоставили ему право жить, как он хочет.

На окраине из окраин.

Тут надо сказать, что в известном отдалении от кладбища находилось еще более угрюмое место: та самая бывшая стройка века, цитадель с обвалившимися перекрытиями, со следами локальных взрывов и тотального пожара, хаотическое нагромождение блоков и балок. Величественный остов ядерной империи с трех сторон был заключен в раму леса, подозрительно пышного, рослого и вечнозеленого; четвертая сторона выходила на примыкающее к кладбищу рыжевато-бурое поле, по траве и кустам которого прокатилась первая и самая сильная волна катастрофы. Так что мертвецы раньше живых были предупреждены о грядущем Суде.

Но вовсе не поэтому место, выбранное Шэди для проживания, считалось нечистым. Что вечная осень на поле! По сравнению с ядовитой зеленью леса она казалась чистой романтикой. Что кладбище — на нем мирно, спокойно и стоит удивительная тишина. Зато вот из лесу то и дело доносится перекличка неких нечеловеческих голосов, а по временам — жуткое хоровое вытье, как будто вурдалаки разгулялись.

Виной этих звуковых явлений, равно как и плохой репутации места, были собаки.

Нет, не те, что приручены: лес по привычке числила своей вотчиной стая огромных сторожевых собак специальной выучки. Эти псы, которых при всеобщем исходе не бросили на произвол судьбы и даже обиходили на особый манер — у них была своя «будочная казарма», которую утеплили, и автоматические кормораздатчики, в которые загрузили большое количество специального витаминизированного мяса, — были настолько же умнее обычных ротвейлеров, доберманов, колли и далматинов, насколько дворняга смышленее породистой собаки, но смелость их превосходила и культурную норму. Они принципиально не одомашнивались, из принципа любились только со своими, игнорируя городских дам и кавалеров, а с человеческим цивильным населением не контактировали вообще. В скором времени эти русланы, принужденные к странствию, эти гвидоны, брошенные на необитаемый остров, обернулись отдельным племенем, вполне самодостаточным. Некоторые черты, которых не было у первоначальных восточноевропейских овчарок, гигантских терьеров и кавказцев, причем черты повторяющиеся из поколения в поколение, позволили бы спецу-кинологу определить в них особый подвид собачьих и, возможно, даже особое семейство. Неизвестно, были ли среди этих собак с самого начала белые или светло-кремовые с легкой рыжиной и почти без пятен другого оттенка: ведь отбраковка шла не по экстерьеру, а по рабочим качествам. Но теперь эта масть доминировала.

Отношения с внешним миром у этих псов строились по принципу холодной войны: самопального оружия они не боялись, будучи профессионалами, человеческими объедками и всем, что пахнет людьми, брезговали, в город не ходили — разве что подразнить кобелей или, совсем уж изредка, умыкнуть иную молодую невесту; жили же охотой и рыбной ловлей. Они окончательно переселились в лес, когда какой-то неизвестный герой отважился поджечь их домики и раскурочить кормушку, и на землю отцов своих никого не пускали, угрожая зубами и когтями.

Как уже показано, Шэди, живя на отшибе, все-таки не был вполне одинок: горожане часто заходили если не прямо к нему, то на кладбище проведать родственников. Поэтому многие в некий субботний день были свидетелями того, как огромная и лохматая собака характерной светлой масти выступила из леса, не торопясь прошла через опаленную поляну и направилась вдоль кладбищенской ограды прямо к его одинокому пристанищу. Такой был у нее вид — величавый, кроткий и одновременно грозный, — что никто не посмел сказать ей ни полслова и даже косо глянуть в ее сторону, а тем более — поднять на нее руку. Было, однако, замечено, что собака слегка прихрамывает на правую заднюю лапу, что в общественном сознании сразу и как-то диковинно соединилось с легкой левосторонностью самого Шэди — по принципу то ли «два сапога пара», то ли «муж и жена — одна сатана». Ибо хотя Шэди и был не очень явным мужчиной, то собака зато оказалась явной самкой, мощной и поистине матерой: как, например, бывают матерые вдовы, заправляющие всем домом после смерти кормильца.

Шэди на тот час как раз выбрался из своей декоративной избенки и уселся рядом с крыльцом на приступке, расстегнувшись навстречу последнему летнему солнышку. (Из последнего замечания можно вывести, что со времени Великой Пертурбации прошло две-три недели или, по крайней мере, целое, но неясное число лет.) Приблизившись к нему, собака уселась напротив и с молчаливым вызовом поглядела ему в глаза. Собственные ее глаза были почти что черные, разительно отличающиеся от обычных серых, карих или голубых, как у хаски, и, по свидетельству очевидцев, смотреть в них был чистый ужас. Вообще-то изумительное дело! Хотя встреча этих двоих происходила при очень малом и весьма отдаленном стечении народа, несомненных очевидцев оказалось десятка три-четыре, а через час не осталось человека в Полынове, который не был осведомлен о случившемся до тонкостей.

— Ты пришла ко мне, — полуутвердительно сказал Шэди.

Отчего он вообще забрал в голову, что лесные псы могут кем-то заинтересоваться, да еще так целенаправленно, никто не понял. И почему тогда именно им, голубоватым дохляком, а не кем-то еще? Однако выглядела эта сцена как сговор или обмен мыслями под гипнозом.

— Ну, ты не голодна, это ясно, — продолжал он. — Тогда что же?

Собака чуть повела взглядом в сторону поляны, откуда пришла, затем снова вперилась в собеседника.

— Ты желаешь, чтобы я пошел с тобой — пошел туда, где не проходил никто из людей.

Те же свидетели потом уверяли, будто удивительная псина кивнула, что маловероятно: зачем внешние речеподобные знаки умеющей объясняться мысленно? Если же она не могла говорить, а Шэди сочинил ее реплики от расстройства воображения, то ведь кивать собаки и подавно не способны. Куда большего доверия заслуживают утверждавшие, будто собака слегка вильнула своим пышным и тяжелым хвостом, разложенным на траве наподобие опахала: интернациональная собачья повадка, любому псу ясно, что довольна.

— И прямо сейчас, верно? Вообще-то мне все равно, когда.

Шэди послушно поднялся с угретого места, надвинул на уши свою дурацкую ермолку, застегнул свой несуразный жилет и, даже не озаботившись хоть чем-то припереть дверь, исчез из истории города Полынова на веки вечные. Люди, какие случились, из-за своей оторопи провожали его молча, местные же дворняги и ухом не шевельнули ни на него, ни на его спутницу: случай по меньшей мере беспрецедентный, ибо пришествие «псов с той стороны», как правило, повергало местное собачье население в состояние визгливого шока. Правда, затявкал на них, вынырнув из-под низа кованой калитки, некий злофактурный и мелкотравчатый кобель из тех, кто всю жизнь ловит ворон, но ни одной пока не поймал, тем более белой: но с дурака какой спрос?


…Через редкий и будто покореженный кустарник и траву, усыпанную круглыми и точно кровяными засохшими метами, шла натоптанная тропа, слегка пружинящая под ногами: когда-то был здесь молодой ельник, и ребятишки первое время рыскали тут под Новый год в надежде отыскать и вырезать елочку, пока старшие не подрубили эту инициативу под корень. Сами старшие, было дело, ходили по тропе сами, они и чуть подальше осмеливались забраться — на опушку, где стояли те же редкоиглые елочные скелеты, но уже сильно вытянутые в длину. Искали обыкновенно отбившуюся от стада дурную овцу, бутылку старинного фасона, а, собственно, одних приключений на свою задницу, потому что каждый из нас на донышке души немного сталкер. Однако яркая зелень, которая была окружена поляной и скрыта в глубине ельника, всех повергала в страх и трепет. Ибо утесненная, выродившаяся жизнь была подобна их собственной и оттого не вызывала у обитателей фронтира ни протеста, ни опасений, а изобилие — да что там! — неправдоподобное здоровье глубокой тайги безусловно питалось какой-то иной силой и из неких иных источников, чем люди вообще и их мир в частности. Символ нагло вторгшегося иноземья — вот чем была «зона повышенной радиации», где, впрочем, если бы хоть кто-то удосужился принести счетчик… Впрочем, сие не наше дело.

Сузившаяся нить тропы — не для ног, для лап, отметил Шэди про себя, а, может быть, и для ног, но только охотника и следопыта — уходила здесь в подобие плотного и как бы даже округло стриженного газона из мягких мхов, почти в нем теряясь. Черный ельник сменился светлой, в нежнейших иголках, лиственницей и сосной, на каждой ветке которой зеленела свежая кисть с тугой шишкой внутри. Пахло здесь незнакомым временем года и уж, во всяком случае, не осенью. Человек ступал след в след с собакой по причудливо изузоренной земле, где поверх подушек из кукушкина льна было раскинуто легчайшее плетение мелких звездчатых цветочков кислицы; какие-то крошечные лиловые кисти и алые коробочки семян с любопытством смотрели сквозь густую сеть плауна, что крался по-пластунски; а стоило Шэди поднять голову, — стволы, одетые лишайником, как серебром по черни, уходили вверх и раскидывали над ним готические своды, почти не пропуская солнца: их мощные ветви были напряжены в некоем усилии, как нервюры храма.

Ему было легко наблюдать за собой и своим восприятием леса как бы со стороны. Сам он страха не ведал, как вообще все равнодушные; не ощущал, строго говоря, и себя самого. От рождения (если оно вообще имело место — ведь сам он того не помнил и, можно сказать, при сем не присутствовал) ему, однако, были свойственны не столько фатализм и приглушенность эмоций, сколько почти трагическое непонимание того, как следует «в норме» воспринимать окружающее и реагировать на него с позиций приличия и морали. Это непонимание с годами плавно перешло в мимикрию, довольно-таки сносную: миру требовалось, хоть и не вникая, подчиняться, а внешние законы подчинения Шэди уже вывел и следовал им практически безошибочно. Окружающий народ при виде тихого, безвредного и «ничего такого» не желающего человечка ломал себе голову, гадая, что у того за душой, однако ж не гневался и даже особенным дурнем его не считал — так, себе на уме. Никто из них не подозревал, что из Шэди каким-то образом был вытравлен инстинкт самосохранения, самый мощный и глубинный изо всех, и поэтому человек-тень жил исключительно ради перемен, как большинство живет ради покоя, обостренным, как у зверя, чутьем отыскивая место, где должно было вскорости произойти нечто значимое или знаковое. Именно это чутье привело его в город, именно оно поставило на пути Белой Собаки, и теперь, вдали от испуганных толп и нескромных взглядов, Шэди тихо наслаждался приливу долгожданного удивления.

Дальше по пути встретились и обступили обоих путников купы низких деревьев в алых шариках ягод; листья были иззубрены фестонами, будто край средневекового костюма. Лианы и плети свисали с крон, трогая лицо человека вкрадчивым касанием кошачьей лапы, наросты на пнях звучно лопались от одного его приближения. Имен их он не знал, а они сами не торопились ему сообщить: но он чувствовал их дружелюбие как дар, которым они не удостоили бы никого другого из живущих. Ибо люди наполнены не чем иным, как собой и своими сиюминутными заботами и злобами, а Шэди изначально был точно темный контур, оставшийся на белой бумаге после того, как из нее вырезали чей-то силуэт.

Стало светлеть. Осколки солнца заплескались наверху; небесный купол, бледно-изумрудный, колыхался огромным аэростатом, то сжимаясь, то расправляясь и рождая в себе прохладный ветер. Шэди с собакой шли на север, как бы пытаясь зайти ветру за спину. Человеку показалось, что они оба никак не могут обойти тот саркофаг, которым накрыли погибшее здание, потому что свинцовый гроб этот невидим. Мысль была на редкость дурная, однако совершенно завладела его сознанием: он так и не понял ничего, пока деревья внезапно не расступились.

Это оказались пальмы со стволами, обросшими грубым волосом, и жесткими веерами там, где у дерева ожидается прическа; безукоризненно ровные, но чуть более коренастые, чем те, с какими принято сравнивать стан красавицы. Такие, как помнил Шэди, растут на чистом и сухом песке; а здесь просека вся была покрыта дерном, влажным и ярким. Из-за того дерна, решил Шэди, и из-за розоватых деревенских вьюнков на пальмах он не сразу заметил перемену декораций.

Шэди и собака переглянулись.

— Мы пришли куда надо? — спросил он. — Или еще нет? Послушай, не могу я с тобой разговаривать, когда ты для меня без имени. Ну, я думаю, как-то тебя называют твои хозяева… или братья по стае… Но ты ведь мне этого не скажешь, чтобы я тобой не овладел. Чушь собачья, однако. Погоди, давай так: ты будешь для меня… ага, придумал: Белладонна. Вот какое имя подходит к твоим черным очам: Белладонна Прекраснозракая. Ты как те прелестные итальянки; только они закапывали себе в глаза атропин, чтобы расширить зрачки, а в твоих и без того утонешь. Согласна?

Собака засмеялась, оскалив острые белые зубы, и прибавила шагу.

— Ну, если ты так настаиваешь, идем дальше, — вздохнул человек. — Хотя я бы еще немного полюбовался на славянские аканфы и пальметты.

Просека быстро расширялась — собственно, это с самого начала была аллея. Траву прижимали плоские пластины камня, потом они стали ложиться все теснее; наконец, их сменили полированные осколки как бы упавшей наземь и разбившейся мраморной плиты. Изменилась и растительность. То, что раньше казалось лесом, было оазисом в земной пустыне и таило в себе сад, который вызревал в утробе леса подобно плоду, питаясь его соками, обволакивая себя его покровами, оборачивая чужую жизнь в свое изобилие. И двое путников затерялись внутри этого сада.

ПЕРВЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Дорога домой всегда вполовину короче дороги из дома, потому что идут двое: я и моя царская добыча. Двое, которые двигаются внутри одного пространства, накрепко им соединенные, но делят время пополам — и поэтому каждый в своей половине видит не то, что другой. То есть это он видит что-то свое, я же — и это, и кое-что из наслоившегося на его картинку или просвечивающего сквозь нее. Многозначность символа всегда присутствует там, где мой человек способен усмотреть разве что плоскую аллегорию, а иногда — вообще натурализм или соцреализм. Вот и сейчас…

О, мой Сад! Каждый раз с горечью оставляю тебя, такой живой и полный прорастающих из тебя смыслов, иероглиф твоих ветвей, насталик их узорной вязи, зыбкий орнамент на плотном фоне Леса… В том мире, куда я выхожу из тебя, из моего Дома, моего Леса, мире, на первый и беглый взгляд повторяющем твое великолепие, — там латексная маска дрянного трюкача, дублирующего кинозвезду, натянута на скелет того, что пыжится и тщится изобразить из себя реальность. И сами тамошние жители носят свою плоть как маску Красной Смерти из новеллы безумного Эдгара, закрывая ей безобразную и фиглярскую суть того, чем они ныне являются. Сами они, впрочем, не догадываются, чей костлявый образ носят в себе.

Риторика и чистой воды словоблудие. Довольствуйся тем, что имеешь на сей час — не остов, как в большинстве случаев, а тень: зримую пустоту внутри чехла из костей и мяса, студень из первичной протоплазмы. Стоит туда ударить молнии, — и зародится некое подобие жизни.

Нет, правда, он будет еще посимпатичнее многих моих симпатяшек. Даже и не Homo Erectus в классическом смысле этого слова — человек вставший и эрегирующий — а постановочная площадка, приятно безликая. Поэтому он и не пугается теперь. Ведь Сад вместе с тем, что в нем зарождается, так прекрасен и совершенен, что не вызывает у двуногих ничего, кроме ужаса: он слишком несоразмерен им, в нем нет снисхождения к простому гражданину…

Вот моя Тень разевает рот и дивится — кажется, и его проняло, только суть этой красоты доходит до него дольше, чем насморк до жирафа. Нет, не уверена, что это подходит для наших целей: больше подходит, чем его предшественники, согласна, но все равно — он скорее терпим и приемлем, чем желанен.

Ну а если совсем по-простому, — мне нравится брюзжать, потому что в подушечке правой лапы едва не застрял осколок. Дожидаться, пока заживающая ткань сама вытеснит стекло наружу, не было времени — мы работаем внутри очень узкого интервала. Как это сказал поэт Бродский о тюрьме — недостаток пространства, возмещенный избытком времени? Поскольку у нас не тюрьма, а совсем напротив, делаем логический вывод. Сделали? Ну и чудно.

И вот вместо того, чтобы часик погодить, пока я не регенерирую, пришлось тащить из себя эту пакость зубами. Хвала моей телесной гибкости и изворотливости и чтоб не спалось, а бурно икалось во гробе тому, кто эту чекушку в полном и обоюдном смысле раздавил! Вся чинность момента пошла насмарку: пришлось делать вид, что не хромая лапа, а шлейф за мной волочится, а когда не вышло — придать себе нечто мефистофельское. Вообще-то народец поддался гипнозу, только моей прямой жертве оказалось все по фигу. На интерес, однако, купился. Ну, на подъем он легок, ничего не возразишь, но вот ходок никудышный. Озирается вокруг, рефлектирует, пытаясь осмыслить здешние реалии через те, что раньше были ему известны, вместо того, чтобы принять все наши чудеса как данность. Тормоз, ну чистый тормоз!

Ладно уж: он вроде как мой будущий хозяин, а хозяина ведь не выбирают, ни верхнего, ни нижнего…


Сад раскрывался перед обоими странниками наподобие чашечки гигантского цветка, что сам состоит из цветов, но более мелких и окрашивающих каждый из его лепестков в иной оттенок. Такое чувство возникло у Шэди оттого, что сквозь сектор, доступный взгляду, он видел весь оазис — как бы с вышины воробьиного полета, — и в пышных белых подобиях астр, что расстилались перед его ногами, угадывал великолепие всех цветов радуги. Все времена весны и лета, все плодоносные широты и изобильные долины дарили ему одному свою красоту — а он не мог назвать по имени и самое малое изо всего. Деревья с округлыми глянцевыми листьями цвета меди удерживали на ветвях кремово-золотистые чаши живого алебастра и оттого казались живыми канделябрами: пленительный и дурманный аромат лился из чаш. Цветущие копья, скипетры и трости янтарного, чайного, винного оттенков колыхались при каждом дуновении теплого ветра, рождаемого шагами пришельцев в густом воздухе. Гибкие плети охлестывали стены и подносили к лицу Шэди оливково-глянцевые шишечки своих плодов; мелколистые пряди, ниспадающие долу, касались кожи. А дальше мосты изящно перегибались над бурлящими прохладой потоками шириной в малый женский шажок, узкие иззелена-пурпуровые ленты свисали со скал в воду, шелест листвы и лепет струй разносили пряные благовония. Птички, похожие на пестрых жуков, бурно трепеща крылышками, целовались на лету с цветами втрое их крупнее, но не такими яркими. Миниатюрные дракончики с четырьмя рогами и усатые, извивались и парили над водой, в струе свежего воздуха, топорща полупрозрачные летательные перепонки цвета жемчуга, перламутра и маргариток.

— Так же вроде не принято, — рассеянно подумал Шэди, оценивая флору и фауну. — О колибри я еще слыхал. И о кецалькоатлях.

Поражен этим зрелищем он, однако, не вовсе не был, имея, как уже было сказано выше, несколько смутное и необязательное представление о принятом, разумном и уместном, он отдавался восприятию с наивностью и невинностью почитай что грудного дитяти.

И снова к нему вернулось ощущение сада как «цветка из цветов» — как впечатление формы, рожденное из шквала первоначальной неоформленности. Лепестки секторов разделялись стенами, вначале совсем низкими, едва ему по колено, и сплошь поросшими жестким мелколистым кустарничком. Сходясь к центру, они одновременно поднимались и становились выше и легче, воздушнее, высвобождаясь из густоты зелени и образуя ряды полукруглых арок, подобие виадуков. Широколистые лианы, перебрасывая свое узкое цветущее тело с одной арочной дороги на другую поперек их течения, создавали впечатление сети или паутины. Из-за каменных стен выглядывали деревья, простирали руки над дорогой; мускулистые, напряженные стволы и округлые ветви, увитые лавром, точно стан победителя в схватке, и плющом, как тирс вакханки, соединялись в почти непроницаемые своды, которые контрастировали с былой прозрачностью, и Шэди еще острее, чем раньше, в лесу, почувствовал себя внутри иной и властной жизни.

Подвесные мосты, стремясь вперед, смыкались в некоей возвышенной точке у самого горизонта, и Шэди, в котором внезапно проснулось чувство меры и числа, догадался, что перед ним подобие огромного колеса о восьми спицах.

— Так вот, значит, куда ведут все наши пути, моя прекрасная леди, — пробормотал он. Мы как пророк в китовом чреве, пророк по имени Иона. Объяли меня воды до души моей… Библия и Кэндзабуро. Читала ль ты их на ночь, Белладонна?

Собака не ответила.

Ибо все дороги Сада, взлетая и преодолевая земную тяжесть, вели к его сердцу и обрывались у его преддверия — порога здания, которое Шэди сразу же прочел как правильный восьмигранник очень простых форм, увенчанный крутым, однако необычайно соразмерным куполом. Восемь входов вели в него и восемь арок, подобных тем, что были в виадуках, но более изостренных вверху и еще более летучих. Издали Дом казался массивным и тяжелым, но вблизи, когда глаз начинал различать детали скользящего изумрудно-синего орнамента, что заливал поверхность гладких стен, монолитная глыба превращалась в нечто еще более зыбкое, чем морская вода или крона тополя под ветром. Но в то же самое время Дом казался на диво цельным и завершенным, подобно тому, как застывает в своей неповторимости мимолетное мгновение, схваченное кистью живописца. Это был, благодаря орнаменту, воплощенный знак, более того — знак знаков, как Сад был цветком цветков; ключ к Саду и одновременно самый драгоценный его плод. Однако об этом последнем Шэди едва догадывался.

Войдя в арочный проем, что нависал сверху прихотливыми зубцами, путник внезапно не обнаруживал свода. Купол, отодвигаясь от внешних стен вглубь, повисал едва не в воздухе, становясь как бы ясным, голубовато-белым небом с синими прорезями звезд. Здесь начинались открытые галереи. Из их необычной формы математик мог вывести, что их образует правильная шестилучевая звезда, вписанная в восьмигранник таким образом, что между нею и внешними стенами остается некоторый промежуток, узкая цепочка проходов из ячейки в ячейку, которых было, впрочем, вовсе не шесть, а ровно двенадцать, так как внутри каждая делилась пополам широкой стелой. Сад опрокидывал и сюда свое изобилие, заплескивал травянисто-зеленые и пестрые волны и, отхлынув, оставлял клочья пены в округлых и плоских гранитных вазонах и высоких алебастровых водоносах: мелкую цветочную поросль, кусты и даже крошечные деревца росточком в локоть. Тончайшая резьба одевала светлые стены до самого верху и через их гребень уходила вовне: в ней были те же кусты, деревья и травы.

— И снова всё безымянно, — произнес Шэди. — Нет, какой дом! На паука похож. Не обидно ему будет, что я так о нем думаю, Белла? Пусть лучше он будет Teuhis, осьминог, как на той критской голубовато-зеленой вазе, которую я так любил в детстве разглядывать. Это, кстати, была картинка в главе о критской морской богине. Осьминог. Октопус по-гречески. Да, так звучит неплохо и даже с тем юмором, который сопутствует истинному почтению и почитанию.

На сей раз белая собака не осталась вполне безучастной. Она взмахнула хвостом в знак согласия и мягко ухватила зубами кисть человека — в знак того, что им следует не останавливаться здесь, а углубиться во внутренние покои.

В самых углах звезды были необычные двери, створки которых были расположены под углом: двери из бука — символа скрываемой тайны. Каждая вела в узкую комнату наподобие треугольника или луча, совсем небольшую, но с зыбкой, туманной пеленой вместо противоположной стены. Снаружи сюда проникли только свет, тень и благоухание. Потолки были из полупрозрачных пластин белого мрамора, и вверху метались и трепетали тени то ли больших птиц, то ли пальмовых ветвей.

Растений в вазах стало заметно меньше, но они были тщательно ухожены неким садовником-невидимкой. Зато прибавилось множество искусных вещиц — некоторые из них были совершенно непонятного назначения. Полы были застелены коврами восхитительно теплых, золотистых тонов; бронзовые светильники, состоящие из трех полукруглых дуг, расположенных в одной плоскости и укрепленных на высокой ножке, горели чистым пламенем, бросая отблески на металл и кожу, дерево и ткани. Здесь уже ощущалась телесность купола — он оплотнился, его солнечная и снежная белизна сгустилась до яркости, а синева прорезей — до малевичской черноты.

И снова двое вышли отсюда и погрузились в туманную завесу; она расступилась и сомкнула за ними стену как бы из полированной слоновой кости. Таких стен было три: и когда Шэди оторвал от них глаза и поднял кверху, бескрайний купол внезапно ринулся к нему, но завис неподвижно, как крыло парящей над гнездом птицы, как надутый парус, полный попутного ветра: сам он недвижен, но мир стремится мимо него.

Здесь было тихо, строго и чинно: в наборных полах чередовались цвета черного янтаря и белого меда, вдоль стен расположились горделивые кресла с высокими прямыми спинками и жестким сиденьем, жаровни со рдеющими углями были поставлены на три ножки в виде звериных лап.

Убежище от ветра и снега, бури и толп. Намеком на это было некое смутное шевеление, ропот в звездном воздухе, но его перекрывало и заглушало другое — будто ритмично пульсировало в глубине чье-то огромное сердце.

Шэди глянул туда и увидел скрытое от него раньше: в самом центре, упираясь в необозримую вышину купола и распространившись во всю его ширь, стояла колонна — фонтан из бурливых струй и радужных бликов, водопад из искрящейся лазурной воды. Постоянное мерцание и игра не давали понять, течет вода сверху вниз или снизу вверх — а, может быть, двумя встречными потоками, то сливаясь, то расходясь, или, возможно, во все стороны сразу, как колесница Иезекииля. По мере того, как Шэди вглядывался в колонну, из ее центра выступало нечто более темное и определимое, то исчезая, то как бы толчком приобретая форму рыбы, шпаги, ключа, овечьего руна, виноградной грозди, кубка, лебединого крыла, орлиного пера, драконьего гребня и львиной гривы. Сменив, наконец, все образы, это утвердилось в форме книги.

Да, разумеется, то была книга, раскрытая как раз посередине, изогнутая двойной волной и утвержденная на подставке; поперечное сечение подставки напоминало косой, так называемый андреевский крест.

— Удивительная вещь, Белла, — полуспросил Шэди. — Я должен что-то сделать с нею?

Пока он произносил эти слова, вода прекратила струиться и застыла, подобная тончайшему льду, так что книга стала совершенно доступна взгляду. Страницы ее отливали благородной и нежной смуглотой, как кожа красавицы, впитавшая в себя южное солнце. Знаки, составившие книгу, были цвета голубиной крови, светлого изумруда и темного сапфира, корицы и гвоздики; они были прихотливы, как рисунок старинного булатного клинка или извитых древесных жил. От всего этого Шэди почудилось, будто теперь они с собакой испытывают дрожь — и стоят не на полу, а на упругой кроне дерева, дерево это раскачивает ветер, и трепет проходит от листьев до самых его корней, умолкая лишь в невидимой и неведомой глубине. «Смотри, — сказало нечто в сердце Шэди. — Знаки и их узоры делают Книгу сердцем Дома так же точно, как орнамент на его стенах превращает сам Дом в сердце мира. Но тебе пока не дано понять, каким образом это действует. Ты полный невежда в чтении знаков».

Крона дерева всколыхнулась: Шэди инстинктивным движением испуганного ребенка протянул руку к незыблемости Книги, точно ища в ней опору. Лед обжег ему пальцы; Книга закрылась и ушла в туман. Ветви под ним подались, расступились, в районе мозжечка будто подкрутили винт, в утробе ухнуло — и он, судорожно вцепившись в пышную собачью шерсть, провалился в нижний ярус, как мизерная человеческая фигурка культовой игры «Персидский принц из Госплана».

Очнулся он, все еще держась за Белладонну и, более того, обнимая ее за крепкую, как дубовый ствол, шею. Хотя под ноги подвалилось нечто каменное и жесткое, никаких видимых повреждений он не испытал, ни физических, ни моральных, ни даже психических.

Вокруг было то ли совсем раннее утро, то ли недозрелый вечер, то ли просто такое состояние души. У самых древесных корней, что приподняли собой землю, булыжники валялись вразброд; чуть дальше они сгруппировались и обрели некую тягомотную регулярность, оборотясь граненой мостовой. Вообще-то нужно было обладать тем даром ясновидения, который робко и спорадически прорезывался у Шэди, чтобы угадать особый порядок каменной кладки — фасонистые дуги и полуокружности — под слоем добротной грязи, от которой сразу же хотелось стать на ходули, поближе к небу, и никогда больше не слезать. Строго говоря, даже и неба здесь почти не было: второй этаж выросших на узкой улочке домов конкретно навис над первым, третий над вторым, а еще выше, уже в совершеннейшей щели, — без передыха, густо и стремительно ползли поджарые волчьи тучи.

Дома стояли темно, тесно и молчаливо, как провинциалы, ждущие начала публичной экзекуции или открытия универмага.

— Занесло нас с тобой, псина, — пробормотал Шэди. — Не знаю, как ты, а я безусловно предпочел бы предыдущую картину. Затхлое средневековье и засилье инквизиции: того и гляди выплеснут тебе под ноги вчерашний суп или засандалят по башке ночной посудиной.

Это был первый в его жизни проблеск юмора: в ответ ему потянул знобкий ветерок, заворочал жестью вывесок, и они зашелестели, заболтались на своих шестах, как сухие листья мирового ясеня Иггдразиль. Шэди слегка передернуло: однако надо было что-то предпринимать. Он коснулся бедром теплого собачьего бока — на счастье — и двинулся вперед мимо то ли беспросветно сонных, то ли непробудно мертвых лавок, зашитых толстым железным шкворнем поперек двери и ставен, затянутых панцирной сеткой проемов, за которыми прятались подвальные оконца, слегка приподнятых над уровнем мостовой чугунных щитов, под которые медленно сползала густая подножная грязь.

Внезапно он обнаружил, что буквально уткнулся в вывеску, такую же, как все прочие, но подвешенную чуть пониже. Вывеска имела форму распяленной для просушки звериной кожи — хвостом-правилом кверху, мордой книзу. Морда имела от природы свое выражение: умно-дурашливое и добродушно-хамское, — однако тусклый свет из оконной щели бросал на нее оптимистические блики, выставляя в неоправданно розовом свете.

Свет! Тут только Шэди осознал, что город только что выдержал ночную осаду — или сам вырвался из темной крепости ночи — и вот это первое или даже единственное в городе горящее окно как раз салютует в честь такого события. Открытие пронзило его до глубины печенок.

— Харчевня «Бродячая Собака», — беззвучно произнесла вывеска, и Шэди не удивился, что хитро заостренный готический шрифт отчего-то стал совершенно ему понятен.

— Тут и дальше написано, Белла, — сказал он. — Может быть, это самая первая в этом мире реклама.

И с великим почтением продекламировал:

«Еда без отравы,

Сон без блох,

Обслуга без недомолвок,

Все — за интересную цену».

— Мне не столько цена интересна, — сказал Шэди в пустоту, — сколько удельный вес той копейки, что нечаянно завалялась у меня в кармане.

Говоря это, он повернулся к двери, которую слегка зажало между ставнями — правым, светящимся, и левым, черным, — по причине избыточной широты, явно рассчитанной на двух драгунов верхами, причем драгунов, поддатых вдребезину. На челе у нее было пропечатано крупными и уже далеко не готическими буквами:

«Вход без собак категорически воспрещен!»

— Это как следует понимать — буквально, фигурально или символически? — задал Шэди вопрос самому себе.

Поправил для храбрости свою шапчонку и с третьей попытки втолкнул дверь вовнутрь (наружу она вообще не открывалась).

Интерьер оказался не слишком средневековый (впрочем, средние века, по утверждению медиевистов, бывали очень и очень даже разные), — но просто черт-те что и сбоку много всяких бантиков. Пол устилали тростниковые циновки толщиной в средний гимнастический мат. Изо всех дубовых и почти неструганых стен выпирали факелы абсолютно дикарского вида: подобие дырявого ведра на длинной швабре. Их пламя раздувал сквозняк, невесть откуда взявшийся (скорее всего, он был тот самый, что неотступно преследовал Шэди), и по стенам бегали сполохи, похожие на чудищ волшебного фонаря: змеи, кентавры, псоглавцы, рогатые монахи, ухмыляющиеся и плачущие личины… С обратной стороны каждого ставня висели занавески, пошитые из рядна и отороченные рюшками. Полукруглые консольные столики на одной массивной ножке были отодвинуты к стене, противоположной выходу, а табуреты — задвинуты под них. Помещение своими пропорциями вполне напоминало бы вагон плацкарты, если бы сверху, с высокого потолка, с обруча бывшей люстры не свисало грубое подобие рыболовной сети, напомнив Шэди сильно провисшую цирковую страховку, подвешенный кверху ногами труп или рыбацкий зал дефицитного ресторана «Будапешт», где Шэди играл некогда свадьбу, возможно, — свою собственную. Еще в том зале, помнится, был холодный камин, а в нем — огромный рыбацкий котел, в котором не в меру разрезвившиеся гости грозились шутя сварить жениха, чтобы сделать из него настоящего мужа. Тут Шэди глянул направо: очаг, облицованный по фасаду диким камнем, присутствовал и здесь, в нем гудело буйное пламя, чьи рыжие языки лизали чье-то обширное чумазое днище. Затем Шэди поглядел налево: там шевелилась густая тьма цвета лучшей в мире сажи, будто в полутораохватной печной трубе, однако было можно кое-как различить стол в окружении приземистых стульев. По мере разглядывания стол прояснялся: он был округл и огромен, но нимало, впрочем, не напоминал легендарный артуровский. Представляя в плане нагой, неприкрытый и слегка иззубренный овал, он воплощал в себе идею не равенства и коллективизма, а, напротив, индивидуализма в сочетании с сугубой иерархичностью. Форма стола напоминала лист дуба или, что будет гораздо вернее, той рябины, что, по песне, всё искала к дубу перебраться и прислониться, только не судьба ей была. Вторичных листиков, вытянутых в длину и слипшихся в основании, было ровно тринадцать: шесть по правую руку, шесть по левую, а один, главный, торчком стал в самом дальнем конце, напротив той выемки, где у нормального листа бывает пришпилен черенок, и явно предназначался самой главной персоне. Поверх каждого из отпочкованных столиков лежал куверт: салфетка нарочито грубого полотна, сложенная вчетверо, фаянсовая миска, в миске деревянная ложка с круглым концом, а по бокам — двузубая вилка и разделочный тесак для мяса и овощей.

Могучая старуха, что расставляла приборы и заодно смахивала со стола пыль и объедки предыдущей трапезы, разогнулась и вышла на свет, надвинувшись на Шэди всем корпусом. Это был явный и ярко выраженный тип бабули-оторвы, крепкой в кости и моложавой, подтип — убивательницы всех будд и пожирательницы священных коров, амплуа — заядлая старая чертовка, что не верит ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай.

— И чего это тебе тут занадобилось, человече? — вопросила она грозно.

Тут он ее разглядел во всех подробностях, и немудрено! Ростом она была выше его на целую голову и куда шире в груди и плечах: не женщина, а целый монумент. Кожа бела, как мамонтовая кость, выветренная и обожженная морозом, глаза своим пронзительно-язвительным цветом заставляли вспомнить о синильной кислоте, нос был длинен и слегка загнут книзу, чтоб не сказать крючковат, а на голове — целая охапка желтых с проседью кос, что были пришпилены добрым фунтом черепаховых гребней, нефритовых шпилек и заколок из тусклого серебра. Стан крепок, как грот-мачта, длиннопалые руки ухватисты, точно грабли, на которые часто наступают, а талия, которая отчетливо не просматривалась, была облечена платьем из той же поскони или мешковины, что шла здесь на все житейские надобности. Платье это было связано также в виде сети, хотя пожиже и поузорнее потолочной; на грудях, нацеленных прямо на зрителя, как двуствольный пулемет, топорщилось ожерелье из круглых и плотных бусин древнего, темно-желтого янтаря длиною до пупа, как на восточном идоле. От пола старуху отделяли некрашеные тряпочные сандалии с высокой подошвой, той же тряпкой и обтянутой. Всеми чертами и совокупным обликом напоминала наша кабатчица сытую и злую кошку, поэтому не стоило удивляться настоящей кошке, а вернее — вороному коту исключительной красоты и мощи, что выделился из тьмы, сверкая глазищами цвета хозяйкина ожерелья, и стал к ноге, скептически фыркнув на пришлецов.

— Что, — повторила хозяйка, — никак немтыря Бог послал? Я с тобой говорю.

— Я, собственно, по объявлению. Чтоб с собаками вот… заходили.

— Люди с собаками, а не собаки с людьми. Фармацевт ты, что ли?

— Не понял вас, добрая женщина.

— Ну, шальные бабки у тебя водятся, рыцарь прискорбного образа? Что-то не похоже. И за душой один ветер, и в кармане штанов ничегошеньки, и в самих штанах, да и вообще не лицо у тебя, а сплошное общее место. А теперь скажи мне откровенно, кто кого привел, ты собаку или собака тебя?

— Да мы, наверное, вместе с Белладонной, — начал Шэди без большой уверенности.

Кот при этих словах встопорщился и хрипло мяукнул, показав белые иглы зубов; между ними мелькнул яркий огненно-красный язычок и тотчас же исчез.

— Цыть, Ирусик, — махнула рукой кабатчица. — Женка она славная, Белла-то, а этому сморчку только плюс, что имя ее угадал, — правда, совсем махонький плюсик, не больше его личного интимного инструмента.

— Так собака все-таки необходима как пропуск? — продолжил Шэди.

— Можно было бы просто надеть башмаки с маркой «Тихие Щенки», — ответила старуха, — мягкие такие и ноские до чертиков; но больно дорого, такому, как ты, ввек не потянуть.

— Как ваше почтенное имя, добрая хозяйка, и имя вашего уважаемого кота?

— Ишь чего захотел! Говорят тебе сами — не слышишь, а не хотят сказать — домогаешься. Да ладно, только ради Беллы скажу. Звать меня Аруана, хотя не только так, а еще на несколько ладов; но тебе всё равно, ты по-взаправдашнему и одно это имя произнести не сможешь. А кот, раз тебе это нужно, — прямой потомок того, что встретился кельту Маль-Дуйну и его друзьям в их плавании, и носит гордое и старинное имя Ирусан.

При этих звуках, очевидно, ласкающих его сердце, кот приосанился, поднял щекастую голову и померялся взглядами с Шэди. Тот отвел глаза — поистине, все кошки прекрасно умеют ставить человека на место!

— Ну вот, — продолжала старуха, — ты удовлетворился? Больше ничего не потребуешь? А то все лопухи и слабоумные, что сначала забредают в эти места, а потом прямым ходом сваливаются мне на голову, — при этих словах Аруана подбоченилась, — всем, буквально всем, представь себе, требуется пить-есть, спать-отдыхать и еще чтоб им девицу пятнадцати лет отроду под бочок положили, как царю Давиду.

— Говоря по чести, и я бы не отказался от всего этого, кроме разве что последнего, — ответил Шэди, — только у меня нет чем заплатить.

— А у меня нету мела, — отрезала Аруана.

— Я ж не мел ем, добрая женщина.

— Да и я им только на черной доске пишу, если кто мне задолжал, — объяснила она, — но вот как раз сегодня кредит хотя и был, да куда-то вышел. И очень надолго. Так что гони наличность!

— Денег у меня нет.

— А откуда ты взял, что я деньгами беру?

— Принято вроде у людей.

— То, что принято, ты за порогом оставь! Да и сам ты непонятно зачем тут околачиваешься, только и кайфу, что на мозги мне капаешь. Спрашиваешь, да все не о том. Эх, кабы не Белянка…

— Тут Белая Собака повернулась к Шэди, деликатно и с некоторой долей отчаяния тронув его за штанину. Он понял.

— А чем у вас платят, госпожа Аруана?

— Таки допер до сути, — хмыкнула она. — Самим собой платят, парень. Да ты не робей, мы ж не каннибалы какие-нибудь, а простые средневековые граждане. Получается так: у каждого человека есть только одна твердая валюта — он сам, при каждом таком ходячем желудке есть мозги, которые хоть чего-нибудь да сообразят, а мозги лучше всего работают, когда человек в отключке: иначе говоря, спит и от себя придуманного отдыхает. Сон у нас, заметь себе, совершенно бесплатный, ибо вся корысть наша в сновидениях. А еще — в сказках, рассказках, притчах, фантазиях, небылицах, стишках и прочей легковесной чепухе, которая в миру почти не имеет веса — как говорится, ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. За них мы накрываем на стол: как говорится, один вид информации в обмен на другой.

— Сны я вижу какие-то лоскутные и еще серым-серые, — с печалью произнес Шэди, — писать стихи и фантазировать никогда толком не умел, а небылиц в моей жизни и вовсе не случалось. Вот если рассказать вам, как я здесь очутился? Глядишь, и сам пойму.

— Уж этого мне вовсе не надобно, — сказала хозяйка. — У всех вас одно и то же: возжелали сразу подняться ввысь и ухватить заветное, ан нет — не далось! Но не беда: тому, кто стремится стать выше себя самого, приходится сначала спуститься в свои низы — ведь и чтобы в гору подняться, нужно пройти через глубокое ущелье. Вот только и нового в этом нет ничего.

— Есть у меня история о том, как мои родители встретили друг друга в годы войны. Отец был в армии, и послали его через всю нашу землю укреплять дальнюю границу государства. А маму туда отправили для трудовой повинности — также через всю страну, только с другого ее конца. Хотя нет, пожалуй, с третьего: земля наша, однако, шибко длинная и протяженная! Потом говорили мне они, каждый родитель тайком от другого, что была у отца невеста, а за мамой молодой морячок ухаживал — только не в пору пришлось и то, и другое, а когда настигла их обоих, маму и отца, их главная нужда, никого рядом не оказалось.

— И счастливый был брак? Благоприятный ли для зачатия? — спросила Аруана с двусмысленной улыбкой.

— Да, наверное. Ссор не было, я здоровенький был в младенцах, дом зажиточен, работа радовала. Только вот я, наверное, оттого и пуст, что в благое дело соития ни один из моих родителей не вложил всего себя, а лишь небольшую частицу. Хотя, быть может, не совсем это плохо. Отец в молодости был страшный жизнелюб, но со временем это выродилось в животную страсть к существованию; мать же мечтательна и нежна сердцем — а стала исполнена уныния. Я счастливо избег первого, зато во второе окунулся с головой.

— И в этом нет решительно ничего особенного, — покачала головой хозяйка. — Тем более, не ты сам пережил и их встречу, и влюбленность, и оскудение чувств, которое я вывожу из твоего рассказа, — а тебе о том рассказали. Однако не видится ли тебе некий перст в том, что ради производства тебя на свет понадобилась одна из самых страшных войн в истории? Ради того, чтобы сорвать мужчину и женщину с насиженных мест, вырвать их из обусловившего их контекста и заставить соединиться в тебе, на первый взгляд не стоящем таких хлопот и затрат?

— Я как-то не думал о себе из такого угла зрения, — пожал плечами Шэди. — Разве я такая важная персона?

— А как же иначе? — Аруана уперла руки в боки и перегнулась назад, отчего ее бюст вместе с животом нависли над его тощей плотью подобно уступам скалы. — Да ведь ни один из людей не ведает, кто он есть и какой замысел претворяет в жизнь. Ты — живой символ, буква на обложке никем не прочитанной книги, которая и есть ты истинный: так сказать, книги о настоящем человеке, написанной вовсе не Борисом Полевым. И самое скверное, что так мог бы ты и по жизни пройти, не повстречавшись со своей единоличной и одновременной всеобщей Книгой, не прочтя в ней истории о себе самом, не выпив ее вина и не одев ее своей живой плотью.

— Я ведь вина не пью, почтенная женщина, — отвечал Шэди, — и вообще по необходимости вегетарианец. В городе Полынове все, кроме травы и молока, было нечистое.

Она даже рот раскрыла на такую невиданную тупость — что, впрочем, соседствовала в нем с неслыханной прозорливостью — и с безнадежной миной переглянулась со своим котом. В этот критический момент некто снова налег на дверь снаружи и вышиб ее с громогласным комментарием:

— Как это может статься — вегетарианец в одной твердой форме? Чушь собачья и кошачья.

— Тем более, — вторил другой голосом гораздо более тихим и вежливым, — у нашей милой Арауны большая часть информации записана именно на жидком кристалле. О вине я не могу судить из своего личного опыта, но чай тут есть и крупнолистовой, и мелкий, и из трех верхних зеленых веточек: так сказать, в формате ин-фолио, ин-кварто, ин-октаво и даже со шрифтом бриллиант.

С этими словами на сцене явились сразу три новых персонажа. Широкий в кости верзила, белобрысый с проседью, носил поверх шикарной черно-бурой рясы с пролысинами и подпалинами совершенно удивительный защитный жилет, долгий и многокарманный. Его спутник, казавшийся гораздо его моложе, смуглый и слегка женоподобный красавец с черными кудрями и странно застывшим темным взглядом, держал на жесткой привязи великолепную длинношерстую борзую палевой масти, расчесанную на прямой пробор и с длинными девичьими ресницами. Огнедышащий кот Ирусик снова фыркнул, но вроде как с одобрением, и отступил за кулисы.

Верзила выдвинул из-под ближнего полустола табуреты, сам уселся покрепче и заботливо усадил красавца, показав борзой место у ног последнего. Затем сунул руку в левый верхний карман своей одежки, вытащил оттуда крошечного, длиноногого, как паучок, и совершенно голого щенка (это будет уже номер четыре), поместил на стол прямо перед собой и весело рявкнул:

— Арауна, сей минут кофе со взбитыми сливками! Кофе для меня, сливки для сеньориты. И, смотри, побольше! Потом, две порции блинов с черной икрой — одну Идрису, другую — его исламской псине. Только водки к блинам им не давай — он сам признался, что непьющий.

— У тебя опять новая, брат Леонард, — заметила старуха.

— Прежнюю в люди вывел, — ответил он с гордостью. — Умница такая, что на лету любую науку схватывает. Ну, да и наука моя не больно тяжела, не чета Идрисовой: компаньонка ведь не поводырь.

— А им вы, значит, отпускаете без кредита и предоплаты? — вполголоса заметил Шэди, когда хозяйка харчевни промчалась мимо уже с полным подносом.

— Они, Мастер Лев да Горный Барс, мне самой в свое время кредитов надавали — ввек не расплатиться, — буркнула она. — Вообще-то сие и подавно не твое дело, верно?

Тем временем щенька взахлеб поглощала сливки, куда Леонард искрошил еще и здоровущий собачий сухарь. Борзая кушала из рук хозяина деликатно, как подобает собаке хорошей породы, в то же время с живым интересом наблюдая за хозяином и другими гостями. Странным было, что сам Идрис не пытался встретиться с нею взглядом, как обычно делают заботливые хозяева.

— Он что, слепой, Идрис? — спросил Шэди между делом. — Странно.

— Ишь, дурень дурнем, а интуиция работает, — ухмыльнулась хозяйка. Как-то незаметно они очутились рядышком на одной скамейке, а Белладонна положила голову старухе на юбку. — Это я не об Идрисовом зрении — надо самому быть слепым, чтобы не замечать его изъяна — а о том, что ты верно угадал характер здешних мест. Излечить глаза ему тут плевое дело, он сам не хочет. Видишь ли, Идрис любит и умеет обучать псов-проводников для слепых, с этой же Зюлейкой они так крепко подружились, что повсюду желают ходить вместе. А их брат мусульманин никак со своими собаками не разберется: то они для него наследие проклятого зороастризма, так что и в дом их пускать противно, то в хадисы их помещают, а в Коране и вовсе целая глава посвящена верному псу семи эфесских отроков. Но если человек без пса как без глаза — тогда все проблемы побоку. Только я, с другой стороны, не понимаю, что за выгода Идрису держать в поводырях крылатую молнию.

— А у тебя, Арауна, тоже новенький, — вдруг влез в их беседу Леонард. — Как поступим: будем предлагать ему в кости перекинуться на его личную жизнь, никак себя не сознающую, или он игрок иного склада — сам с собой?

— Перескажи то, о чем мне упомянул, — женщина толкнула Шэди локтем в бок, — только другими словами.

— Да это неинтересно, — начал отнекиваться он. — Только зря время потратите.

— Не тебе судить, что для нас зря, а что не очень, — возразила старуха. — Тем более, что у тебя лично тут будет преизбыток не только времени, но даже пространства, если заслужишь: вот и развернешься в них.

Шэди крепко вздохнул и начал:

— Понимаете, мои отец с матерью сошлись как будто по чужой воле, и не по любви, хотя по симпатии и по взаимному хотению. Ну и привнесенные, как говорят, факторы. Солдат тянется к женщине — если убьют его, так пускай хоть память, хотя бы малая частица его останется на земле. Сама женщина — ну, я думаю, земные помыслы, вроде того, что женихов всех на войне повыбьют… а после ухода мужа на действительную не один ребенок, еще и продуктовый аттестат останется, после гибели — пенсия. За этими мыслями прячется и более возвышенное: сохранить в себе живое тепло, держать при себе юную жизнь и греться об нее, не быть на земле одинокой. А все-таки соединяются двое ради чего-то помимо любви, иного, чем сама любовь, и души никакой в это нечто не вкладывают — только в свои чаяния. Не в ребенка, а в свое желание ребенка. Вот дитя, нарождаясь, и не берет ничего от душ обоих — одни гены. Я ведь послушным был, мягким в детстве — это мне так легко давалось! И так велика была моя ущербность, что я был лишь тем, кем хотели меня видеть другие. Потом, взрослым, я прочел, что так быть не должно; личность мягкой и уступчивой не бывает, она ведь должна утвердить себя в мире. Но то я в книжках прочитал и головой понял, а внутренность моя с того не наполнилась. Вот кто я — полый человек. И — бесполый. Хотя в бывшем когда-то у меня паспорте было обозначено совсем иное…

— Что ты пуст, — ответил на это Идрис, — это хорошо. Лишь пустое способно воззвать к полноте и ею насытиться; только отказавшись и став вне самости — возможно ее приобрести. Ведь только посмотри, какую только чепуху вы, внешние люди, не считаете собой! А что до того, к какой конкретной половине твоего отряда двуногих ты принадлежишь, — поверь, никто из нас не заставляет тебя четко в этом определяться.

— Я не понимаю ваших слов.

— Тем лучше их сохранишь в себе: не будет соблазна пересказать своими словами.

— А все-таки недурной экземплярец! — с долей восхищения сказал брат Лео, наблюдая за беседой. — И повесть свою заметно обогатил, и сам при этом поразвился и порезвился. Ара, слушай, да накорми его хоть чем-нибудь для вдохновения, чтоб в чужие плошки ему поменьше смотрелось. За мой счет, что ли.

Он сгреб собачонку, которая тем временем отполировала свою посуду до золотого сияния, и запихнул обратно в карман — одна остроухая мордочка наружу.

— Ибо к пороху или гремучему газу также подносят запал, — добавил Идрис. — Кто знает об этом лучше меня?

— Да будет вам, — кивнула старуха, — И накормлю, и напою, и спать уложу за счет заведения: не такая уж я Бабка Ёжка. Только вот не соображу, чего бы ему поднести из нашей специфики, чтоб его тут же на месте родимчик не хватил.

— Хм, это задачка, — богатырь почесал в затылке толстенным пальцем, согнув его в крючок. — Ежевичной настойки? Не дозрел. Хлебца с добавкой из толченых рожков спорыньи — либо на части разорвет, либо, неровен час, антонов огонь прикинется.

— Или разродится прежде времени, — фыркнула хозяйка.

— А если конопляного семени? — продолжал он.

— Небось не канарейка, — отвергла это предложение Арауна.

— Мескаля с мескалином? Питьевого пейотля? Пелевинского тампико из тампаксов? Кофе с зернами кардамона, что так любил Борхес?

— Кардамона не завезли, а кофе — никакой арабики, один робуста, — махнула она рукой. — Какао вот хорош: с перцем, солью и добавлением самой чуточки чарса.

— Я к такому не привычен, любезная локандиера, — сказал Шэди ей на ухо. — Разве что с сахаром и молоком. И вообще вы сплошные вариации на тему алкалоидов исполняете.

— Это наш умник про наркотики догадался и про любовные зелья, — хохотнул Лео. — Да не стыдись, кума, а то ишь какой румянец пал на бело личико! Знай, что вся наркота родом из религии, как бледная спирохета — из шерсти лам, а микроб черной лихоманки — из вырубленного тропического леса. Все хорошо и полезно на своем месте, дурно лишь уничтожение древней флоры, фауны и верований. Ибо то, что остается без глазу, призору и хозяина — паразитирует на чужих хозяевах и этим мстит.

— И к тому же любая опасность — близость любви и смерти — истончает пленку между нашей мнимой жизнью и настоящей, которую мы лишь угадываем через туман, — добавил Идрис.

— Через мутное стекло, приятель! Да; всем этим путь не пролагается, но направление намечается — как стрекалом погонщика и этим… жалом в плоть.

— А, помимо прочего, мы даем тебе не еду и питье твоего мира, но их метафору, которая, правда, будет куда действеннее того, что изображает, так что еще неизвестно, какая из двух реальностей оригинал, а какая — зеркальная копия, — подытожила старуха. — Главная напасть на вас, людей, что вы слишком многое в мире понимаете натуралистически, а не метафорически, и в своей конфессиональной деятельности так же. А ведь не ничего вреднее для живого религиозного чувства, чем наклонность к сугубому буквализму… Но даже если вы кое-как становитесь на верный путь и прозреваете картинность, аллегоричность, символичность и образность всего тварного, то полагаете в своей простоте, что образ — это так, нечто художественное, бесплотная красивость и не более того.

— Я совсем запутался, добрая женщина: что, по-вашему, истинно, а что нет? Одного я не хотел бы: искушения соблазном.

— Да кто тебя спрашивает, нежить, чего ты хочешь, а чего нет!

— Вот что, Ара, — примирительно сказал Леонард, — дай-ка ему молочка с бхангом, такого, как на индийской свадьбе натирают, и будет с него.

— Жених, тоже мне, — хмыкнула Аруана, — алхимический и алфизический.

Однако густое и сладкое молоко в большой и плоской деревянной чаше все-таки появилось. «В самый раз и Белле полакать, — подумал Шэди, — хоть какая она мне невеста».

Пока он пил, ради удобства усевшись за столик, парочка собачников тихо смылась. Шэди вздохнул чуть свободнее — умствования попа и мусульманина изрядно его тяготили. В харчевне тоже стало как будто просторнее: сеть подобралась кверху, люстра никак уже не напоминала висельника, факелы разгорелись ярче, а котел вообще засверкал, точно небольшое светило.

— А знаете, Арауна — или Аруана все-таки? — произнес он в куда более развязном тоне, чем его обычный, — я вспомнил одну историйку, которая случилась со мной, и к тому же случилась не во сне, а на самом деле. Правда, история не бог весть какая складная, а дидактики в ней и вовсе ни на грош.

И он начал рассказывать новеллу, которую прилично будет озаглавить -

ИСТОРИЯ О ЗЕЛЕНОМ ШАРИКЕ

Случалось ли вам, голубушка, в детстве дружить с девчонками? Конечно, я соображаю, что вы, по логике вещей, сами были одной из них, в отличие от меня; ибо я чисто номинально и по факту наличия некоего потенциально прямостоящего органа считался мальчиком и мужчиной. Нет-нет, я имею в виду только то, что девочки — да и девушки, и вообще все женщины — между собой не дружат, а водятся: дружба — понятие, имеющее хождение только внутри сильного пола. Как говорили раньше, дружат марсиане, водятся и дружатся венерианки, а вот мосты между обеими половинами юного человечества не наводит почти никто. Брак — иная материя, это для взрослых, да и то неизвестно, мост это или меч… Вообще-то я неспособен ни на что, кроме общих мест, вы уж простите меня.

А вот мы попробовали дружить: я и моя одноклассница. Ну, я, конечно, был ее кавалер без страха и упрека, трубадур и портфеленосец. А школьные портфели тех времен бывали тяжеленные: учителя требовали иметь полный комплект на пять-шесть, а то и семь уроков, а еще обувная сменка, и физкультурная форма, и завтрак… Ранцы тогда уже изобрели, но они практиковались только малолетками. В пальто ее втряхивал на глазах у всего класса, сидел если не за одной с нею партой, то прямо сзади — и вовсе не для того, чтобы сдирать диктанты или контрольную по тригонометрии, можете мне поверить: хотя уж если так вышло, отчего не попользоваться? Вот сочинения она писала шибко нестандартные, и пользы классу от них не могло быть никакой.

Мир ее фантазий приоткрывался — с самого, впрочем, уголка, — по малейшему поводу: в пересказах прочитанного, изложении исторических событий, в рисунках и поделках. Чуть что — и ее несло без удержу. Кое-кто из наших вид спорта устраивал из того, что заставлял ее фонтанировать, но всерьез к этому относился, похоже, один я.

К восьмому марта всем девчонкам дарили мимозу, как булгаковской Маргарите, о которой, правда, мы узнали куда позже. А я — цикламен вместе с луковицей. Специально выращивал: на цветы у меня рука была легкая. Любимой учительнице приходилось наши с ней отношения защищать перед всеми одноклассниками и даже почти всей школой — в качестве эталона истинной дружбы. Простим ей недогадливость, взрослые ведь порой бывают так наивны!

Дорога к дому длилась полчаса и шла по довольно необжитым местам, так что я считался еще и ее телохранителем. Ну, она, по правде говоря, сама была не из робких, но ведь это как раз бывает самое опасное — раззадоривать всякую шваль. А платила она мне — вы угадали, да? Рассказами. Жаль, я забыл почти все их — они были мимолетно связаны с теми предметами, которые она подбирала на дороге или видела вокруг, и ушли вместе с дорогой к дому и самим домом. Помню я гниловатые сквозные заборы, ветхозаветные тротуары из темно-рыжего кирпича, вбитого в землю, со мхом в зазорах, широкие метлы кленов, которые подстригали каждый год с почти маниакальным упорством, да сосновый лес и кучевые облака в прогале улиц… А еще проходили мы мимо старой фабрички пластмасс — такой, знаете, по части мыльниц и целлулоидных кукольных головок, которые пришиваются к тряпочному туловищу. Она не оправдала себя и захирела еще до войны, когда нас не было на свете; остался один подвал. На его месте решили строить медицинский центр, но пока она служила центром только местного фольклора.

И вот моя подружка тоже стала накручивать свои фантазии вокруг избитой детской темы — какие там, в заброшенной подвальной яме, остались замечательные игрушки. Строго говоря, не такие уж полетные это были фантазии: некоторые мои одноклассники — да и взрослые — пробовали отыскать там кое-что втайне от местной общественности. Я же боялся: и ступенек туда нет, и лестницу-то волоки на глазах у всего поселка… Что-то было в этих рассуждениях фальшивое — будто я боялся признать истиной тот факт, что просто так, без какого-то выверта или волшебства, в настоящий, вовсе не этот, подвал не проникнуть. А потом, видите ли, почтенная дама: сделать — означает полностью довериться россказням, чтобы после сразу же их разрушить. Вы понимаете меня?

А игрушки — ох! Были там, значит, волшебные кубики, картинка из них, если сложить ее по особым правилам, оживала и двигалась наподобие мультяшки. Из мозаичных деталек можно было, если повезет, сложить панораму, в которую можно войти, как в пруд, а из конструктора — целый город, деревья, дома, мебель в домах. Все как в жизни, только совсем маленькое. Ну и куклы, конечно, — они были не из тяжелого папье-маше, как мои, а из легкого, упругого и теплого материала, похожего на те розовые изнутри раковины, что нашел на морском берегу в самое счастливое для тебя лето; наряды для этого карликового народца лежали в отдельных коробках, и все это по росту, изящно стачанное, связанное и сшитое. Моя подружка пыталась повернуть мои мечты к космосу летучих блюдец и вселенной механических чудес, но я не поддался. Я хотел только того, что видел рядом с собой — того, но в то же время не такого.

Убогие желания, скажете вы, — и будете правы. Но когда разговор идет промеж двоих, все это кажется таким сочным, таким живым! Ведь оба мы имели в виду нечто большее, чем бывало сказано, — и каждый свое; но в главной идее вымышленной и в то же время «такой-как-надо» жизни мы соединялись.

Она не выдержала первая. Не век же ей было тешить мое себялюбие — она в мечтах строила для себя куда больший мир, отличавшийся от моей интимной вселенной широкими физическими просторами и мысленными сквозняками. Ей не хватало слов, чтобы передать это мне, хотя и через те образы, на которые я вынуждал ее, ко мне проходило какое-то понимание. «Послушай, мне надоело играть с тобой в неправду, — сказала она в конце концов. — Зачем ты меня все время на это подначиваешь? И добро бы только на вранье — в конце концов, не я, а ты сам хочешь себя обмануть. Это похоже на то, что карлики, лилипуты выдумывают своих… микропутов вместо того, чтобы расти вместе со своей вселенной. Мы как страусы: уходим в малое внутри себя, чтобы не видеть большого».

Я не понял ее — или понял слишком хорошо. И разобиделся ужасно! Иногда так не хочется слышать, как дают вещам их настоящее имя — кажется, что тебе плюнули в самое заветное, в лучший уголок твоей души. Ну, это я сейчас так сложно говорю, а тогда я поступил куда проще: разревелся от незаслуженной обиды, бросил к ее ногам ее портфель и мешок с обувью и ушел…. И с такой вот злости схватил я нашу лестницу (Господи, они ведь при каждом доме были — на крышу лазить и снег чистить!), притащил ее к тому подвалу — а вечер только начинался, мы учились во вторую смену, — запустил внутрь и влез. Совсем просто.

Да нет, ничего там не оказалось особенного, я и не ждал. Пространство, которое мы щедро наполнили своими детскими желаниями, было пусто: пахло сыростью и подземельем, куда более обширным, чем то, что было на виду. Я зажег фонарик… Знаете, тогда многие из наших зачитывались одной детской книжкой из серии «Библиотека приключений» — о том, что подо всей нашей столицей проложены ходы, которые соединяют старинные тайные каморы и убежища с современными туннелями метро и выходят в дальние пригороды. В одном таком глубинном тайнике, как утверждала книжка, была запрятана легендарная либерея, которую привезла царю Ивану в приданое невеста его Зоя, та, что стала в православии Софией, жизнь обменяв на книжную мудрость. С тех времен и вплоть до наших лет книжники без конца наделяли эту библиотеку в воображении своем любезными их сердцу пергаментами и папирусами, инкунабулами и манускриптами, каких не то что не было — и быть не могло в наследстве христианской царевны из древнего и распутного рода.

— Так всегда бывает, не правда ли, — если вокруг идеи без конца копятся пылкие желания, в самом конце воцаряется тьма и первозданный хаос. На месте Вавилонской библиотеки — Вавилонское же столпотворение и смешение языков, — хихикнул Ирусан, страстно и пламенно облизнувшись.

— Котик-Бегемотик ты мой умнейший, — рассмеялась старая ведьма. — Сам ты кот-столпник, кот на колонне, берегущий добро неведомого хозяина, — таким ты явился этим старинным кельтам. Наверное, и эту библиотеку ты стережешь, вот и наводишь тень на плетень. Мечтания любителей книг, хотя и ложные, группируются всё же вокруг истинного мира и истинной библиотеки, что заключена именно в столбе, вознесенном к небу. И эта колонна, подобная округлой ячейке сот, множится в правильно заданном ритме и, напротив, покоряет себе хаос и хтонические силы.

— Погоди, хозяйка; мы забыли, что Тень нас не может понять. Так что же, ты так-таки ничего не нашел в том подвале, человечек? Кроме запаха разложившейся и протухшей мечты?

— В том-то и странность, что нашел, — Шэди растерянно улыбнулся и развел руками. — Когда я стал светить фонариком, возле одной из стенок блеснула зеленая с золотом искорка — вот как твои глаза. Янтарь и нефрит. То был шарик из мягкого и полупрозрачного материала, слегка теплый, будто его только что выпустили из рук. Много позже я всюду видел похожие игрушки; но этот имел отличие. В нем крутились и переливались восемь ярких лучей, восемь спиралевидных смерчиков, которые в центре сходились в точку, а ближе к поверхности расширялись воронкой.

— В разрезе — точь-в-точь круг на шиитской мечети, только там цвета иные, — сказала Аруана.

— Не знаю… Вихри выходили за пределы шарика, разлетались, диковинно переплетаясь, а я смотрел, как зачарованный, и для меня не было ни времени, ни страха. Только когда мне показалось, что шарик стал расти, я испугался. Вот, подумал я, если в нем окажется собрано все то, что мы с подружкой вымечтали и пожелали в глубине своей души, невысказанное вслух, и это все сейчас выкуклится, вырвется из оболочки наружу. А мало ли что тебе в голову придет или на душу ляжет — ведь там бывает и жестокое, и неправильное, и просто несообразное… Тогда я уронил шарик наземь, бережно подкатил к прежнему месту — чтобы не расплескать и не обидеть, — и даже землей присыпал. Чтобы никому его больше не отыскать. И стало мне легко от моей утраты.

— Ну, а великая и ужасная ссора наша с той поры тоже ушла в песок, словно ее и не было, — вздохнув, закончил он.

— Скажи, а имени своей приятельницы ты не запомнил? — спросила старуха.

— Имя? Да… А знаете — нет. Какое-то совсем простое: Нина, Марина, а может быть, Тата, — Шэди сморщил лоб.

— Ладно, не напрягайся. И без того сумел ты мне заплатить в то время, когда и не думал о том, — сказала она. — И, заметь, не только меня потешил, но и кое-что в сегодняшнем нашем бытии поставил и утвердил на прочном основании. Знай, что тот зеленый шарик был семечком, из которого пророс Большой Дом, Огдоада, Октопус, как ты его обзываешь. И ведь занятный ты человечек, с какой стороны ни посмотри, даром что собою неказист. Ну, наговорился, а теперь пойдем баиньки.

Она подхватила его вялое, размякшее и послушное тело подмышками, выдернула из-за столика и поволокла по коридору непонятно куда: то ли в сторону вселенской тьмы, которую воплощала королевско-артуровская зала, то ли в сторону света, которую олицетворял камин: словом, в некое подсобное помещение. Кот и собака шествовали позади с неторопливым достоинством.

— Погоди-постой, — возражал он, заплетаясь ногами и языком. — Пришел я — было прямо и открыто в два конца, а теперь стол и очаг сомкнулись вроде бублика или баранки.

— Баранки? А, это я в тебя теста не доложила. Говорила же нашему Лео — давай я ему к молоку еще и крендель с маком положу, а он: почему тогда не пирожок с героином? Шутники тут все, — скептически хмыкнула она. — Да ты ползи, а то оставили тебя на слабую женщину, а у меня силы в руках уже не те, что в молодости, когда могла сутки подряд бамбуковым коромыслом ворочать или своей тугой косой размахивать.

Так, не спеша и отдуваясь со всех сил, добрались они до спальни, всю площадь которой занимала величественная, поистине ****ская кровать, представляющая собой чудо эклектики: укрытое западноевропейским старомодным балдахином черного гербового шелка на витых дубовых столбах, с горельефами в стиле храма Каджхурахо на обеих спинках, с жестким синтоистским изголовьем и индийской книгой для новобрачных рядом с ним, это ложе было поверх матраса из лучшей маковой соломы накрыто пышнейшими простынями цвета сливочной помадки, в кружевах и прошивках. Аруана свалила в них свою ношу, по пути как-то сумевшую растерять абсолютно все защитные оболочки, одновременно выдирая из-под нее одну простынь и укутывая с головы до ног. Завершив работу, старуха и сама устроилась в ногах постели, притянув к себе кота и уютно придремывая.

— Считай, что ты обусловил свое и оправдал наше существование, о Забытый на Страшном Суде, — произнесла она, обращаясь к нагому и бездыханному телу. — Из не вполне живого сотворил истинную жизнь теплом своих рук. До нынешнего дня не выпадало такой удачи на долю держательницы Дома.

— Не дома, а подвала, — пробормотал Шэди, бескомпромиссно проваливаясь в спячку. — Долговая яма тут, что ли? Однажды я служил в конторе на таком месте, куда раньше злостных банкротов запирали: крутая узкая лестница и по всем дверям засовы. Еще там однажды свет вырубили…

— Вот-вот, именно что вырубили, — повторила она со своей обыкновенной интонацией. — Тебя. А теперь иди по следу, ищи таких, как ты сам, моя Тень!

— Где, интересно, я их найду, — пробормотал он, налагая свою тяжелую руку на собаку, что заворочалась и вздохнула, укладываясь под ней удобнее. — На необитаемом острове, что ли? Или в горном селе, где даже радио нет и куда слухи о войне в низинах доходят через два года? Нет: в таких местах люди дружные, как в Японии, что вместе остров и гора. Трясет ее что ни дело, вот люди и сделали крепость из себя самих. В земле правды нету, так зато она есть в людях. Или в толпе поищу: чем она больше, тем полнее одиночество того, кто не хочет потерять в ней себя и стать каплей в океане вместо того, чтобы отразить в своей капле весь океан…

— Ба, да ты, засоня, умнеешь прямо-таки на глазах; видно, мастерица я варить зелье, — ответила Аруана и погладила по шерстке верного Ирусика. В полутьме и полусне она показалась собаке и ее человеку не такой уж старой, а голос ее — совсем звонким, как у молодухи.

— Но нет более полного одиночества, чем то, что настигает тебя в высоком и протяженном городе, где в доме тебя теснят стены и потолки, а вне дома — другие тела, полагающие, что и сам ты не более чем тело… Или еще вот война, когда закончился бой и каждый остается наедине со своей собственной, незаемной смертью.

— Что же, а ля гер ком а ля гер, — сказала женщина. — Пусть будет война. Да ты спи, спи давай.

ВТОРОЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Октопусик мчится через время, поглощая пространство и, как лузгу от семечек, выплевывая случайности человеческих судеб… неплохая звукоподражательная аллитерация, только чего-то ее многовато. Все, что вбирает в себя Благородный Осьминог, делает он самим собой. И пульсируют, обозначаются в нем, как в рисованной буддийской янтре, фигуры разной формы и — если смотреть сверху — разного цвета: восьмиугольник травянисто зелен, шестиугольная звезда иззелена золотиста, и всю ее насквозь пронизывает ее яркий красный огонь срединной триады. Там же, где бьет кверху округлая струя, где она расплескивается куполом, чтобы снова ниспасть и свиться, посреди переливчатых жемчугов возникает оттенок царского пурпура. И как восьмиконечное знамя Богородицы неопалимой Купины, как восемь лепестков лотоса вокруг чашечки янтры, цветет вокруг всевечный Сад, проникая во внешние приделы Дома, горит чистой смуглотой плоти и праведно алеющей кровью его сердце вокруг той Книги, что возвышается на своем резном постаменте, подобная ключу мироздания. Играют краски, меняются смыслы, ибо все в мире есть знак и символ, знаки эти множественны, и неисчислимы связи между ними. Все — литературный прием, все — троп и тропа, синоним и омоним, полисемия и полифония. Мандала разве не то же, что мандорла, сеть не то же, что связь, а связь не то же, что религия?

Недаром все религии перетаскивают друг у друга тайные, многозначные, каббалистические знаки и смыслы, сообщая им свои оттенки значений и оживляя такие, что им самим невдомек; на этой сокровенной и прикровенной связи держится любая ортодоксия. Религии враждуют деяниями своих членов, но наперекор этому связи упрямо множатся. В самой войне мнений — и не только их, но и прямого оружия, — люди с помощью того, что ими произносится, протягивают друг другу руки: о сладкие сети любви! Не люди говорят слова — это слова говорят людьми и через людей. За этой игрой и прихотью только и можно увидеть первозданный, грозовой смысл тех имен, что были вручены богом Адаму. Глубочайшее и бездонное море смыслов, которыми нужно играть и которыми нельзя играть безнаказанно. Ведь бродят бешеные волки по дорогам скрипачей, и бездна призывает бездну, волны обеих доходят до души, в них захлебывается сердце, и тьма смыкается над головой дерзкого. Тьма находит на тьму, тьма тьму покрывает, и внезапно рождается свет.

О купина моя! Горишь и не сгораешь, губишь и живишь; и как идеальная огранка бриллианта, будто александрит — камень священной императорской крови — высверкивают наверху, над домом, два четвероугольника, наложенных друг на друга, края их слегка вогнуты, будто парус, это знак полета и устремления, и сияние огромным зеленопламенным цветком исходит от них вовне, освещая Сад и Лес, лес — и всю Землю.

Загрузка...