В знаке Стрельца

Имя — ИБИЗА

Время — между ноябрем и декабрем

Сакральный знак — Орел

Афродизиак — миндаль

Цветок — гиацинт

Наркотик — малина наговорная

Дерево — тополь, populus alba

Изречение:

«Фантазия — всего лишь часть, хотя и немаловажная часть, того, что принято именовать реальностью. В конечном счете неизвестно, к какому из двух жанров — к реальности или фантастике — принадлежит мир».

Хорхе Луис Борхес

Действующий пейзаж представлял собой заснеженные горы, понизу закутанные в полог хвойного леса. Вдали солнце проваливалось меж двух вершин: солнце было ярко-рыжее, точно камень гиацинт, а снега белые, как одноименный цветок. Небо этой великолепной и многозначимой постановочной декорации пересекал клин диких гусей-казарок, улетающих на юг; они посылали земле свои крики, издали походившие на лай белошерстых и красноухих египетских собак, которые почуяли дичь. Гуси пересекали едва народившийся лунный круг, сквозь который просвечивала еще почти дневная, но более густая синева. И недаром: все казарки издревле посвящены были лунной богине Иштар и таинственному цвету ее покрывала. На склонах гор, в мирных долинах рос мак первого, ноябрьского посева, и хотя он далеко еще не созрел и даже не набрал еще цвета, добрые поселяне уже предвкушали в нетерпении, как весною будут острым ножом надрезать коробочки и собирать темные жемчужины его благодатной смолы. А у подножья гор, у самой тропы ничего не было, только тонкой натянутой струной трепетала и пела под холодным ветром сухая трава. Словом, был некий условный конец осени в неких условных исламских широтах, и если знаки его несколько перепутались, то лишь потому, что их не вспомнили, а измыслили тут же на месте.

Он — или уже она? — шел по тропе, что петляла посреди каменных глыб, иногда попадая своими грубыми башмаками в лужу с мутным известковым настоем, и камуфляж висел на нем как мешок из его собственной плохо приросшей к нему плоти, а ружье с куцым стволом пересекало грудь комбинезона. Объектив этакой штуковины служит явно не для того, чтобы любоваться туманными и романтическими далями, а для вещи более грубой и прозаической: ловить их и распинать на своем кресте. И Шэди не переставал дивиться отыгранной им — или все-таки его предшественницей — роли, несмело выглядывая с обратной стороны ее глаз, робко съеживаясь внутри непривычно большого и кряжистого тела. Как будто взяли и подменили все мои чувства, думал он. Мой рассудок знает, как ловить цель и нажимать на курок, помнит азарт и злой страх, но он — не я, мне никогда не суждено было стать даже военнообязанным, я же не убью и курицы, не говоря о том, чтобы ее съесть. И разве я знаю, что такое лошадь, восклицала в культовом романе времен моей юности некая госпожа Кокнар (говорящая фамилия, однако), и разве я знаю, что такое сбруя — особенно такая, что на мне самом?

Пушистая собака (всем бы овчарка страхолюдной местной породы, только покрупнее и ушей не обкорнали) догнала ее и оскалила зубы в хорошо прочитываемой усмешке.

«Да не обкурилась я, — с досадой подумала Ибиза, расплываясь своей личностью по всем окрестностям и закоулкам своего тела, — ни анашой, ни сеном. Неоткуда было взять. Вот психику как следует зашибло. Нет, Бергман ни шиша не смыслит в смерти: только представьте себе, черный субъект в черном плаще и еще в шахматах знаток. А как насчет грязной и лопоухой белой суки?»

Она, как в дурмане, чувствовала нытье в правой части живота. Раньше то была горячая клякса боли, после которой она сразу же провалилась вниз, пробиваясь телом сквозь колючки и камни с острыми ребрами, и вырубилась. Слово кстати, не ее, это жаргон сверстники Ибизы изжили назад тому лет двадцать. Говорят, всё, что ты переживаешь за несколько минут, отделяющих тебя от полной потери сознания, не уходит в долговременную память, стирается. «И тут некто огрел меня по голове чем-то тяжелым, после чего я потерял сознание» — наглейшая выдумка борзописцев. Только я знаю о себе чуть побольше, сказала Ибиза: от того склона до речного берега — несколько почти блаженных секунд полета, камушки там округлые и даже вроде мягкие… хотя тогда уже был во мне тот пришлец, который сидит теперь во мне, как пес в будке и червяк в яблочной сердцевине, и боится нос высунуть наружу, чтобы птичка не склевала. И ведь, пожалуй, именно этот трус починил дырку в кишках и остановил кровь, и это он двигает теперь моими ногами… левой, правой, левой, правой, шагом арш… осваивается понемногу, забирает себе в качестве трофея мой опыт, этот альбом батальных зарисовок… впитывает чужое, точно разовая гигиеническая салфетка. «Мягкий комфорт бумаги Лотус». Своего дерьма у него, надо полагать, нехватка. А, ну его ко всем чертям! Он так прозрачен и переимчив, так легко впадает в шоковое состояние, что сам вот-вот в ней, Ибизе, исчезнет, растворится, как порошок в аперитиве. Ага, вот и чудесно: твоя жизнь, мой странничек, теперь моя жизнь, а какая по счету — вторая, седьмая или девятая (последняя, если верить господам Олди) — замнем для ясности.

Деревня вынырнула из сумеречной дымки, когда Ибиза вышла на дорогу, что вела к ней — и больше никуда. Дома за плотными заборами, которые забрызгали или нарочно вымазали грязью, были слепы. Все имело тут один оттенок: тощей бурой земли. Поодаль старинные четырехугольные башни торчали из горного склона, будто зубы дракона, посеянные враждой в эту землю, распаханную копытами и колесами, сапогами и гусеничными траками, — самой давней враждой на земле и многими, за ней последовавшими.

— Дома совсем нежилые, — подумала вслух Ибиза. Так было вроде веселей — слышать хоть чей-то голос. — А ведь и следа нет ни бомбежек, ни зачисток, ни пожаров. Не знаю, нравится мне это или нет, только уже не выбрать, верно, псина?

Дорога тем временем впала в улицу чуть пошире прочих, улица перешла в площадь. Это была площадь мечети, с трех сторон окруженная айванами, как бы комнатами или террасами под сводом, но без одной стены, и они сразу же сомкнули свой нарядный строй за спиной женщины, как бы не желая выпустить ее обратно. Сама мечеть, которая стояла за дальними воротами, имеющими вид толстой квадратной пластины, была небольшая, но вся в удивительных узорах. Ее лазурный восьмигранник сторожили два минарета, и острые башенки небесных маяков взлетали в небо с той отвагой, что проистекает лишь от истинного смирения — того смирения, что никогда не будет сродни ни тоске, ни самоуничижению.

Впрочем, как и в любом сне, контуры здания и его окрестностей не удерживались в одной форме, изменяясь самым лукавым образом, и даже подойдя вплотную и разглядывая то один, то другой айван, Ибиза не смогла решить, что же, в конце концов, перед нею: торговые ряды, медресе, баня-хаммам, чайхана или даже кабак наподобие той таверны среди руин, о которой писал Нурбахш: хозяином такого заведения обыкновенно числился либо опальный персидский маг, либо христианский священник. В более спокойные времена жители заполнили бы всю площадь с прилегающими к ней дворами своей повседневной суетой, а теперь их или не было в селении вовсе, или попрятались все за стены своих дувалов — глинобитных семейных крепостей.

— А вдруг именно здесь осталась жизнь, — громко подумала женщина.

Ей почему-то представилось, что замкнувшееся вокруг нее пространство, чего-то от нее ждущее, — это пространство и есть конечная цель ее томительных поисков по ту и эту сторону жизни, ее стремления отыскать не подвергшееся утеснению и истреблению и даже не могущее его испытать. И эта неущербленная жизнь сразу выдаст себя благодаря особому вкусу и аромату, которые ни с чем не спутаешь, даже не испытав до того ни разу.

Теперь стало очевидно, что перед нею именно таверна, скорее — чайхана: купол и минареты как бы исчезли или зазвучали приглушенно, под сурдинку, а причудливая арабская вязь над входом, подобную которой она до того могла разобрать только с великим трудом, вдруг сложилась в слово «Китмир».

Кивнув собаке, чтобы та осталась наружи, Ибиза вошла. Хотя стреловидный проем айвана был широк и объемен, внутри оказалось темно, как в пещере. Суфа, низкий помост, который занимал почти все пространство комнаты, была укрыта замечательно роскошным ковром: белый узор на ярко-голубом фоне представлял собой вариацию на тему если не райского древа, то, по крайней мере, гигантского сложного листа от него. На фоне резного контура переплелись ветви, каллиграммы и бутоны цветов. Потолок был высокий и округлый, и прямо из его центра свисала безумной красоты семиярусная люстра, на первый взгляд мало здесь уместная.

— Салам алейкум, — поздоровалась она с темнотой на всякий случай.

— И тебе мир и благословение Божие, — ответили ей оттуда.

Темнота поразвеялась, как всё, на что смотрят с пристрастием. На круглых кожаных подушках у дальней стены сидели двое, скрестив ноги, и пили из толстобокого фарфорового чайника, поочередно подливая друг другу чай на донышко малой пиалы. В этой восточной церемонии были задействованы двое. Первый был широкоплечий и рослый старик-дервиш в высокой шапке-кулах размером с сахарную голову, и латаном-перелатаном, совершенно невообразимом тряпье; второй — не совсем молодой красавец в слегка потертом, но еще нарядном шелковом кафтане цвета фазаньей шейки и темно-гранатовых шальварах. Через плечо красавца был перекинут ремень какого-то музыкального инструмента, похожего на арфу.

— Что делает здесь, в собрании мужей, эта женщина, ради которой ты, Энох, погрешил против языка и канонических формул своей религии? — без особой напористости спросил дервиш. — И не напрасно ли ты приветствовал в ее лице правоверную?

— Но первое исключает второе, о брат мой Лев; на всякий случай я призвал на ее голову лишь ту благодать, которую всевышний равно изливает на любую травинку, а тайного смысла арабской речи, не вполне ведомого людям, не коснулся. Ибо перевод не бывает так могуч, как оригинал… Но все же я угадываю в ней именно правоверную и к тому же воина Аллаха, хотя то, что делает ее таковой, видишь один ты — не я, — говоря эти последние слова, красавец смотрел мимо Ибизы.

— Что именно, брат Энох?

— Закрой глаза и прислушайся: скрип кожи и шорох грубой ткани, позвякивание железа… О, я забыл, что уши у тебя тупее, чем даже мои пальцы: вот из-за чего я не поменялся бы судьбою с людьми, что обладают в равной мере всеми пятью чувствами.

— Ну да, ты ждешь, что в тебе проклюнется шестое, — как ждут все поэты.

— Присмотрись повнимательнее, — продолжал Энох, не обращая внимания на шутки собрата, — нет ли у нее под шароварами некоего трико очень вульгарного покроя и белого цвета? Или такого цвета, что был белым до ходьбы по здешней грязи?

— А и верно: что-то там внизу светится, между штаниной и башмаком. Скромность моя, не дерзая заглянуть выше, полагает, что это носочки, — хмыкнул дервиш. — Ну ладно: об этом признаке ты догадался, а кое в чем ином твердо уверен. Так?

— Не в чем, а в ком, — улыбнулся Энох. — Она так сопит и чешется у входа, что даже ты, я думаю, понял.

— О Белла Донна, Белла миа! — воскликнул дервиш. — Покажись-ка, душенька! Что, не желаешь портить исламского благолепия? Хвала моему приятелю — поистине видит он куда лучше всех имеющих исправные гляделки и по одному по этому воображающих себя зрячими.

— Искательница странствующих и верная подруга нашего красноречивого пса, что дал свое имя этому пристанищу. Так же умна, как он, потому что получила в дар умение говорить, и даже умнее, ибо пользуется этим даром очень редко.

— Конечно, умнее: для Китмира его уподобление человеку было чистым даром за его верность. Ведь кто из отроков мог его выучить, сам подумай — они же спали все! — ответил дервиш. — Разве что телепатически. Но все же разум бледнеет перед умением любить, а в этом умении оба наших прекраснейших четвероногих равны.

— О добрые потомки святых эфесских отроков, которые, пробудившись от сна своего, закупили продуктов на все свои чистые антикварные денежки и открыли в пещере съестное и питейное заведение! — воскликнула Ибиза, которой поднадоели хитросплетения их разговора. — Осмелюсь обратить ваше сочувствие на мое горло, которое пересохло так сильно, что голод занимает меня куда больше, чем желание завалиться на хоть какую-нибудь условно чистую и не совсем жесткую плоскость. Ибо скажу вам правду: во рту моем и желудке не ночевало ни крошки и ни капли в протяжение тех двух суток, что я торопилась сюда из неведомых краев. Если вы так благожелательны ко мне, что снисходите до беседы с женщиной, то уделите мне чаю хоть на донышке самой маленькой пиалы.

— А от полной чашки не откажешься, о певчая птичка с пересохшим горлышком? — вкрадчиво осведомился дервиш.

— Оставь ее, брат, и не смейся, — сказал красавец. — Она знает наш обычай: самый почетный чай со дна чайника и на донце пиалы. Что до меня, то я согласен хоть целый вечер подливать в ее пиалу чай из нашего нескудеющего сосуда, который сам себя подогревает и меняет в себе заварку по вкусу пьющего.

— Как на безумном чаепитии имени Льюиса Кэрролла, — вставил дервиш.

— Ты слышала наши прозвания, — сказал Энох, когда Ибиза утолила жажду. — Скажи теперь нам свое.

— Забыла, — растерянно произнесла она. — Ибиза — не имя мое, а прозвище, в честь места, куда улетают на зиму дикие гуси. Ведь я сама — дикая или лунная гусыня, moongoose, и еще стрелец, стрельчиха, так как рождена в этот лунный месяц, месяц Стрельца, и всеми видами оружия владею едва ли не с рождения.

— Лунная гусыня — значит, наемница, — кивнул дервиш. — Не беда: и тебе, если ты вернешься, и твоим родным надо же на что-то существовать. Идеалы, знаешь, не кормят, да и греют плоховато. И лучше принимать плату за кровь и смерть, свою или чужую, чем быть насильственно, самим фактом своего рождения в мужском поле, обреченным на присягу и верность без права самому выбрать.

Они как-то незаметно уселись рядом с ковром уже трое — Белла лежала внутри у самого порога, вытянув лапы перед собой и всем своим видом показывая, что лучше места нет на свете.

— Прекрасный чай, — похвалила Ибиза, — и лепешки с кунжутом душисты в меру. Хотя мне больше по душе миндальная горечь и миндальная нежность.

— Такой чай пьют вприкуску не с сухим миндалем, не с миндальным тестом и не с кунжутным семенем, но с искусно сплетенными, затейливыми историями, — ответил на то Энох, — а ты пока не рассказала ни одной.

— Откуда мне взять эту историю — из моей жизни? Она и впрямь затейлива, но по сути мелка. Не знаю я, что выбрать.

— Все же хотел бы я узнать хотя бы частицу ее, — настаивал он, — быть может, пригодится для одной из моих касыд. Ведь сказано же, что стихи нередко растут из прямого сора.

— Да, я забыла, что ты сочинитель песен и, следовательно, поэт, — ответила Ибиза. — Может быть, поэтому глаза твои не видят?

Она говорила так прямо, ибо почувствовала, что это обстоятельство нимало не будит в нем боли — но скорее гордость наложенной метой.

— И для того, чтобы тебе уподобиться в веках великим — Гомеру или Абу-ль-аля- Маарри, который в четыре года знал Коран наизусть, а в шесть, когда потерял зрение от оспы, слагал стихи недосягаемого для прочих совершенства…

— Но, скорее, муэдзину первого поколения, — вмешался в их диалог дервиш, — выбранному из слепорожденных: иначе со своей вышки ему слишком хорошо было бы видно все, что происходит внутри дувалов, а мусульмане ох как ревниво относятся к своей частной жизни! Потом уж только стали брать с них клятву о неразглашении, как с христианских исповедников.

— А ведь и правда: одним из моих предков был муэдзин, или, как у нас принято говорить, азанчи, — сказал Энох. — Он дожил до весьма преклонных лет, потому что был чист телом и праведен душой, и мы, мальчишки, пуще любых лакомств и приключений любили слушать его рассказы. Голос у него и в глубокой старости был красив, звучен и совсем как у молодого. Вот одна из его историй.

И он рассказал собравшимся легенду, которую мы бы назвали -

ИСТОРИЯ О СОСТЯЗАНИИ АЗАНЧИ

Горы, — так начинал эту историю мой прапрадед, — вполне равнодушны к смене времен: так сильно они связаны с вечностью. Жители иных сел, высокогорных или затерянных в таких глухих ущельях, что туда можно добраться только раз в году, в промежутке между таянием снегов и ниспадением летних дождей, иной раз только через годы узнают о создании нового царства, союзе его с другими или о войне, опустошившей долины. Но действительно важные и насущные известия они передают и получают очень быстро — как здесь говорят, на стреле азана. Происходит это благодаря особым, почти волшебным свойствам — силе и, главное, полетности того голоса, что пять раз на дню сзывает их на молитву. Это куда более древняя и всеобщая традиция, чем может показаться: вспомните говорящие тамтамы Африки и колокола Британии, что числом своих ударов, мерой и созвучием боя оповещают округу о смертях и рождениях, имени, поле и возрасте тех, кто приходит на этот свет или покидает его. Ибо человеку в его ближней жизни нужны только ближайшие к нему новости — кто и на ком женится или выходит замуж, когда отбывает торговый караван, настало ли время пастухам отогнать стада и табуны в горы, на весеннюю траву, или же вниз, на зимнюю тебеневку; где угрожает сойти лавина или опасно разлилась вода, какие тропы открыты для пешего странника и какие — для конного… Безумие войн и буйство цивилизаций, капризы мировой политики, катастрофы всемирно известных фамилий и крушения репутаций, падения комет и парады юных звезд — словом, все те лоскуты жизни, что с такой охотой вздевают газетчики на свои острые перья, — сущая чепуха по сравнению как с самым простым и насущным, так и с самым вечным и неизменным. Потому и думается мне, что тамошние азанчи не так уж грешили, сплетая в своих летучих посланиях первое со вторым: ближний мир ведь так нуждается в благословении дальнего. Сам имам на пятничной проповеди, бывает, начнет с Корана, а кончит тем, что сосед соседу неблагочинно бороду повредил. К тому же, посылая по воздуху свои хвалы, нагруженные новостями, муэдзины соблюдали пристойную очередность и хитроумно изменяли тон и тембр своих призывов. С почти забытых тех времен, когда все они были слепыми от роду или потерявшими свет мира в младенчестве, изобрели они прихотливую систему звуковых образов, знаков и оттенков, словесных кодов и сокращений, которую могли передать и уловить только весьма изощренные голос и слух, и постоянно ее совершенствовали. Сам азан при этом звучал во всей его полноте и соразмерности, силе и красоте: лишь иногда расцвечивали его течение причудливые звуковые арабески. Так река стремит свои воды через купы яблонь, абрикосов и черешен, сквозь пышные травами и цветами луга, так под рукой искусного каллиграфа буквы перетекают в узор никогда не виданных на земле растений.

Когда перестало хватать слепцов — ибо жизнь стала более мирной, а врачи искусными, — умению плести на расстоянии звуковые узоры начали обучать зрячих мальчиков, не лишая их, разумеется, навсегда света очей, но ограничивая его во время обучения, иногда надолго. Делалось это, чтобы развить чувствительность к мельчайшим и прихотливейшим оттенкам звука. Но все равно: разные дети и отроки различно принимали это умение. Оттого и стало прекрасной необходимостью проводить среди них состязания, чтобы из лучших певцов выбрать наилучших и наидостойнейших. Только один из десяти претендентов обыкновенно получал право быть настоящим азанчи, истинным азанчи, азанчи-устадом, мастером своего дела. Прочим также находилось почетное занятие: из них получались примерные чтецы Корана и имамы, глашатаи, предводители на свадьбе и ином празднестве, уважаемые и любимые учителя детворы. Такие люди гордились уже тем, что погружали язык мелодических знаков в нижние слои жизни, даруя благо всем людям и в то же время созидая основание для высшего, верхнего искусства. И всё же им самим это порой казалось если не прямым нечестием, то нарушением пути, данного им Аллахом, коему они оказались не под стать.

Надолго запомнилось людям одно из подобных состязаний, на котором — в этом была особенная трудность — соревновались те, кто уже начал поистине помогать своим учителям. Им нужно было пропеть все пять азанов, сопроводив их верными молениями о здравствующих и упокоившихся; а поскольку негоже, особенно ради соревновательства, валить все призывы и молитвы в один мешок, то на каждого соискателя уходили ровно один день и одна ночь.

И вот всеобщее восхищение вызвал у всех — и ценителей, и судей — один молодой азанчи, у которого даже не пробивалась пока юношеская бородка. С двух лет, по слухам, умел он переговариваться с птицами на их языке, в три года сложил первый свой бейт, то есть двустишие, а уже в четыре мог бы называться хафизом, хранителем благородного Корана, если бы не скромность, заставлявшая его скрывать от многих свое изустное знание великой Книги. Так вот, когда начал он выпевать свой утренний призыв, призыв к салат-ас-субх, все одновременно узрели, что светлая молитва-благодарение лучше глухого ночного беспамятства, ибо прозрачно небо за дальними вершинами и снегами, и видны сквозь его полог одновременно звезды и заря, и река, спускаясь с гор, звенит камушками в своей пляске, точно кашмирская танцовщица — ножными бубенцами; и курится острый кизячный дым, предвещая теплый дух свежеиспеченного хлеба, призывая хлебопашца и страдника послужить ради него. И все это, вместе взятое, — хвала и молитва Господу.

И когда в надлежащее время провозгласил тот азанчи призыв к молитве послеполуденной, салат-аз-зухр, воплотились в его словах зрелость дня и полнота творения, игра и ликование солнца, сладкий пот на челе труженика и сладостный дух земли, данной ему, чтобы ее лелеять. Все это также была хвала и молитва.

Салат аль-'аср, молитва повечерия, предварялась азаном, что звучал наполненностью и завершением трудов, благой усталостью и предвкушением земных благ, праведно добытых и честно сохраненных; и кротко сияло небо, обнимая притихшую долину, и зыблилась граница между радостью дня и печалью вечера, между смехом и грустью, и мгновение это медлило в своей прелести и красоте, не осмеливаясь уйти, — но само время покидало его в своем беспрерывном течении. И пели вместе со всем живым миром люди, вознося ввысь свою молитву и хвалу.

Молитва сумерек, салат-аль магриб. Ей придал чудесный азанчи аромат очага, покой хранимого дома и окружил ее малыми, будто дети, мирскими радостями от трапезы в кругу домочадцев, любимого, ради одного сердца, ремесла, от женских ласк и ребяческих шалостей: так могучий напев жизни окружен бывает извивами и переливами иных музыкальных тем. Но внутри самого азана, в главных и неизменных его словах и мелодии звучал зов иных пространств, и мир на этой земле казался стократ приманчивей оттого, что уже тянуло в дальнюю, неизбежную дорогу, а сама дорога начиналась в пламени и золе домашнего очага, уводя в мечтания и сны как в предварение иного, завершающего пути. И во всем этом также была хвала и молитва.

Азан к салат аль-`иша, азан к молитве ночи, что есть самый таинственный черед в кругу молитв. В нем — покой и тревога сна, защита от тревожных дум и прельстительных тяготений; малая смерть в ожидании вечного воскресения, трепет и упование, мечта и свершение, открытость и прикровенность. Ибо сам Аллах посылает своих ангелов охранять тех, кто уходит в сон, как в неведомое море, унося в своей груди лишь хвалу Ему и устремленную к Нему молитву.

Таковы были пять молитв, к которым призвал молодой азанчи, и были они такими лишь оттого, что он сам окрашивал их своими красками. И к каждому азану искусно и почти незаметно, одними как бы бликами и намеками были приплетены новости, соответствующие их настрою: утром — кто родился, днем — кто пригласил гостей на пир, вечером — кто готовится к пути или уже стал на него.

Собрание знатоков готовилось уже чествовать его как первого и победителя. Однако самый старший из троих судей, совершенно седой, чернокожий и слепой старец, такой древний с виду, будто именно он был тем первым муэдзином из рода зинджей, кого назначил сам Пророк Мухаммед — мир ему и благословение Божие в райских садах, где его нынешнее пристанище! И возразил сей азанчи:

— Так не годится. Азан должен воспарять к небу, а ты нагрузил его мирской заботой сверх должного и принятого. Азан должен быть подобен увитой плющом стреле, а не птице с подрезанными маховыми перьями.

— Я сказал бы иначе, — ответил ему юноша. — Азан — чаша, которая наполнена человеческими печалями и радостями, дерзновениями и свершениями, которые мы подносим к небу как нашу жертву.

— Разве мы можем дать Аллаху что-то, чего у него до того не было? — скривил старик уста в усмешке, не злой, но и не доброй. — Разве Он не богат воистину — зачем ты делаешь из Него нищего? Любой другой азан из тех, что звучали тут наравне с твоими, чище, изысканнее и не отдает богохульством.

Все удивились таким обвинениям: ибо и некоторая отягощенность бытом была здесь приемлема, почти узаконена, и удивительно было слышать от человека столь мудрого, как этот старец, — подобные рассуждения о дозволенном и запретном. Ибо успевает за долгую свою жизнь человек уяснить себе, что у каждого своя вера и множественны пути к ней, един лишь Бог, и Он же стоит в конце всех путей.

— Возможно, другие азаны изысканнее и уместней моих, — возразил юноша, — но они пусты и не законченны.

— Пустота жаждет наполненности, точно кашкуль дервиша, и ладонь нищего открыта небу. И вот — чаша и ладонь всегда наполняются. Разве следует делать последний стежок на шелковом ковре-сюзане, проводить последний штрих в подписи? Нет: ведь только Аллаху завершение, и поистине Он завершает, — сказал черный старик.

— Просить милостыню стыдно, учитель, — ответил ему юноша. — Недаром наше обычное пожелание — «Да не будет твоя ладонь повернута кверху».

— Видно, твоей гордости такое не по нраву, — вмешались в спор уже многие из тех, кто не судил и не оценивал, а лишь присутствовал, и заговорили они на разные голоса. — Да, верно, мы молимся о том, чтобы не обнищать, потому что нам нужны земные блага для тех, о ком наша забота: для стариков, детей и женщин. Но разве не нищие по сути мы все — перед лицом Богатого, разве не ждет Изобильный Благом хотя бы малого нашего указания на то, какое из Его благ нам даровать? А то, что мыслишь ты, — и верно, богохульство, да к тому же и святотатство!

И разъярились они, как часто разъяряется людское множество от слова, брошенного в его тесноту, — множество, подобное плотному деревянному строению рядом с огнем спички. Но тут уже вмешался старик азанчи, со слова которого все и началось, и чтобы в сердце своем они не перешли границы, потому что люди в толпе куда менее рассудительны и справедливы, чем взятые поодиночке, сказал им:

— Не за святотатство должно нам порицать его. То — между ним и Аллахом. Все, чего хотим мы, — не позволить ему стать мастером и учить других раньше, чем сам он окончит учение. Не видел он ничего, кроме впадины, окруженной горами; ему неведомо, как в пустыне люди простирают руки к небу и подставляют рты, чтобы уловить мельчайшую каплю дождя, который идет раз в три года; как, устав от изобилия растений, что переплелись между собою подобно борцам, от тысячеклювого щебета птиц, поднимает человек леса слух свой и очи к небесной пустоте и наполняет их синевой и молчанием. Так пошлите его в паломничество!

Он один — и, может быть, кое-кто его сотоварищей — понимал глубинную суть дела. Не во внешних словах и страстях была она. Азанчи должен уметь сплести канву, на которую может лечь любой узор; юноша же сам его создал — и настолько совершенным и законченным был этот орнамент, что восхищение помешало бы другим осмелиться на сотворчество. А ведь канва не должна быть красивее тканого узора, и даже узор мастера из мастеров должен быть достаточно пуст, чтобы побуждать иных к большему совершенству, но не преграждать их тягу к нему как бы плотиной. И еще видел искушенный мастер: все прочие были цветной галькой, что выявляет свою красу от простого касания морской воды, талант же юного азанчи был подобен камню смарагду, огранка которого — дело трудное и жестокое. Но только огранка, снимая поверхностный, как бы стеклянный внешний блеск, открывает миру глубину истинного сверкания.


— Как это вышло, Энох, что ты сам рассказал мне притчу вместо того, чтобы получить ее от меня? — спросила Ибиза. — Не для того ли, чтобы показать мне мое сходство с твоим героем: ведь моя свирель, играя, тоже достигает отдаленной цели и также несет в себе слово Аллаха, только вот исполняет ее и Его волю один лишь Азраил. Или, может быть, это твоя собственная история от начала веков?

— Неужели похоже? — ответил Энох вопросом на вопрос.

— Не понимаю я, что похоже здесь на правду, а что нет. Да, кстати, что же, в конце концов, случилось с твоим живым изумрудом?

— Ты просишь о конце истории, как все люди: изволь. Во влажных лесах, где за деревьями не видно неба, истосковался он по просторам степей, в пустыне — по влаге, которой бывает насыщен сам воздух. Протянул он ладонь и увидел в ней каплю дождя, — ответил он с юмором, неизвестно к чему отнесенным. — А в капле той оказался меч Пророка по имени Зульфикар, «молниеносный».

— Знак войны, — покачала головой Ибиза. — Такой и я получила.

— Знак можно прочесть на любой манер, согласуясь с одной лишь твоей внутренней жаждой и алчбой. Какая же нищета погнала тебя, женщина, стоять за чужую землю против людей своей крови и своей веры?

— Уж не кошельковая, — усмехнулась она, — хотя слышала я такое про себя. А одно простенькое обстоятельство: наше государственно-патриотическое усердие сделалось в последнее время таким сильным и выразительным, что легко превозмогло не только рассудок, но и простую справедливость. На безусловную справедливость моих ответных мер я, кстати, не претендую: просто официозу необходим противовес.

— А что сказал на это твой мужчина?

— Его место у огня всегда было пусто. Во мне, как видишь, нет ничего, что бы в глазах мужчины оправдывало мое присутствие рядом. Дубовата, грубовата и мужеподобна: чаю заварить — и то не умею.

— А кто, спрашивается, умеет? — неожиданно спросил дервиш по имени Лев или, попросту, Леонард (чье присутствие в предыдущей беседе было сведено к минимуму). — Никто не умеет. Если верить основательно затертому анекдоту, вся соль в том, что мы скупимся на заварку, греем свою холодную воду до теплого, а не до горячего градуса, да и завариваем явно не то, что требуется: скажем так, чайный ларчик или чайную бумагу вместо чайного листа.

— Твои слова, уважаемый Лев, напомнили мне одну сказочку о чае, которую я услышала в краю моего детства, — с некоторым лукавством начала Ибиза.

— Слушай, друг Энох, у нее, оказывается, было детство! — сказал дервиш музыканту.

— Ну да: прошло оно в Городе Прекрасных Яблок, который был стерт с лица земли великим ее трясением, — пояснила Ибиза.

— Вот так всегда: начнут за здравие, а кончат за упокой, — недовольно сказал дервиш. — И где твое так называемое детство и юность продолжились? Если не в Алма-Ате, то в Ташкенте, небось? Эх, брат мой, придется ее для сердечного веселия особым нашим напитком подпоить — тоже чаем, но с малиной, редкой в этих местах, где лишь колючая куманика ползет по земле, как партизан. Эта наговорная малинка — что ни ягодка, то рубин или рдеющий уголь, и что ни лист, то зеленый шелк, — исправно бодрит мозги, язык развязывает и кстати помогает от всех болестей на земле:

От простуды и унынья,

От злокозненной печали —

Лишь от смерти и от тленья

Чай поможет вам едва ли.

Так говорил дервиш Леонард. И, отхлебнув из пиалы редкостного чайку, начала Ибиза свое повествование, которое уместно было бы назвать Историей Рефлектирующей Туристки, но мы дадим ему имя -

ИСТОРИЯ ЗАВАРЩИЦЫ ЧАЯ

За каменными оградами, сложенными всухую, на деревенский манер, хотя вокруг уже давно простерся разросшийся город, идет своя интимная, потаенная, скрытая от чужаков жизнь. Когда галопом пробегаешь по местам, сакральным для туриста, вряд ли уловишь это внутреннее биение; самое большее, чего ты удостаиваешься от местного жителя, — это налитой с краями пиалы супа, неправдоподобно вкусного, золотой, круглой и обширной, как солнце на небе, лепешки поверх этой пиалы и рассказа о том, как однажды, лет пятьдесят тому назад, потревожили прах и сдвинули с места череп величайшего из земных завоевателей, перенеся его в столицу заглавного государства, самого равного между равных государств, отца между девочками-сестрами. Как один главный из главных патологоанатом, по имени Герасимов, которому захотелось через пять сотен лет посмотреть в лицо завоевателю, нарастил вокруг костей царственного черепа мясо и кожу, в тщеславии своем уподобив себя Аллаху, Кто Один может делать такое без опасений. И как сделал за то Железный Хромец авейшу (это слово знал Майринк) всем народам мира, захватив своей душой их души; отчего и началась самая страшная изо всех земных войн.

А когда ты отбиваешься от стада и, не торопясь, идешь по улицам, душа города незримо входит в тебя через суету улиц и гам базаров; это не авейшья, но благое овладение. Стоит свернуть с исхоженной тропы к туристскому водопою в любой боковой проулок, и открывается перед тобой мир, полный взвешенного очарования, аскетический и в то же время роскошный благодаря особому чувству меры, сиянию и значимости каждой, пусть и самой малой детали. Прямоугольники пиштаков, своды айванов, похожие на планетарий, рассеченный пополам, как яблоко (космическое яблоко, достигшее своей зрелой поры), или булыжная мостовая, с обеих сторон которой глухие стены в полтора человеческих роста — и тишина: тишина совершенно невероятная в городе шумном на азиатский и европейский манер одновременно. Эту тишину здесь называют рибат, благое растворение, благое одиночество души И когда оно шаг за шагом, капля за каплей и крупица за крупицей накапливается в тебе, в конце тупика вдруг возникает крутой взлет синей волны, беззвучный грохот синевы. Огромные изразцовые купола в тончайшем узоре, который льется своими углами, звездами и зигзагами, всеми оттенками своего небесного цвета… На той вышине, куда они взлетели, узор этот даже не виден, только угадывается; но ведь и главный орнамент сосуда, как говорят, здесь прячут вовнутрь, чтобы он оттуда управлял жизнью вещи… Это угадываемое — не плотный и густой ультрамарин христианских луковиц, но изумрудное, травяное великолепие весенней земли, которое колышется под ударами теплого ветра: оно опрокинулось в небо и небом возвращено на землю.

Когда ты устанешь и подчинишься настолько, что услышишь, как неслышный рибат звучит, ты узнаешь удивительные истории, что случаются за глухими стенами дворов. Вот одна из них.


Это произошло в одном из тех кварталов, что ограждают себя от взоров чужестранца и тем шокируют его не меньше, чем закрытые волосы и лица здешних женщин. Но те, кто так прячется, вовсе не бирюки: просто они норовят поселиться лицом к лицу с соседом, и оттого им приходится показать миру с его суетой хорошо защищенную спину. Если улица — метафора мусульманского ада, а купола дворцов, медресе и мечетей — неба, то сады, которые хозяева разводят во внутреннем, потаенном дворе, — это земное воплощение истинного рая. Невзрачные и безликие женские паранджи на пороге такого двора выворачиваются наизнанку, сбрасываются, попираемые ногами, и наружу показывается оперение гурий. Мужьям и братьям гурий тут нечего сбросить, помимо маски публичной благопристойности и сдержанности; здесь они перестают играть роль и становятся просто теми, кого любят. Только дети и старцы повсюду равны себе — и за стенами, и в них: первые — потому что не успели испортиться от соприкосновения с миром, вторые — оттого что уже сумели эту порчу изжить.

Чаще всего в таких замкнутых четвероугольником дворах, куда выходят все двери и соединяющие их открытые галереи, селятся люди одного цеха, приверженные к одинаковому ремеслу. Называется такой двор словом рузак.

В том рузаке, о котором пойдет речь, занимались резьбой по дереву: изготовляли двери, сундуки, ларцы, подставки под книги и даже целые колонны. Вся жизнь тут проходит посреди хитро сплетенных узоров. У одного такого мастера средних лет и его не очень молодой жены родилась дочка по имени Фатима. Ну, не та, конечно, которая стала красильщицей, и не та, что начала с прядения веревок и кончила тем, что стала сооружать шатры для калифов и падишахов; но вполне возможно, что их сестра. Девочка выросла такой хрупкой и малорослой, что не годилась — по пословице — даже резцы подносить. Поэтому единственной ее цеховой обязанностью было следить с безопасного расстояния, как кипятится вода для чая в полукруглом и блестящем латунном котле, прогревать близ очага чайники — зеленые, голубые и цвета темной розы — а потом засыпать туда чай, заливать его кипятком с помощью особого ковшика и настаивать: на всю отцову артель. В одном большом чайнике напиток, как известно, получается не душист и не вкусен, да и сам чайник выходит неподъемным. К тому же каждый человек любит чай с какой-нибудь особинкой: вот и старайся одному зеленого листа подсыпать, другому лепестков гибиска, третьему крепче заварить, четвертому — послабее, но зато чтобы духом жасмина так и обдавало. А для начала нужно еще и с сухим чайным листом суметь договориться по-доброму, ведь он тебе, как-никак, душу свою вручает. Что удивляло — у Фатимы вскоре начало получаться не просто хорошо и удачно, а так, как не выходило ни у кого, и с каждым днем становилось все лучше и лучше. Выросши, она стала делать все сама: и воду до ума доводить, и чай выбирать — да не одного, а нескольких сортов, — и дрова покупать особые. И с огнем говорила, разжигая его, и с котлом, когда начищала и на огонь ставила.

Отец и мать старились, Фатима взрослела. Уже многие — и юнцы, и зрелые мужчины из тех, кто пил ее чай, — заглядывались на нее: в том рузаке не было принято, чтобы женщина слишком пряталась в покровах, ну а пресловутая паранджа везде считалась одеждой уличной и оттого нечистой. Полагали о Фатиме — и полагали верно, — что та, которая столь прекрасно заваривает чай и так изысканно им обносит, уж наверняка сумеет и дом вести, и детей воспитывать. Ведь именно умение понять и пробудить ту животворную силу, что кроется в чайном листе, и почке, и цвете, — первое, по чему определяют природную хозяйку.

Но Фатима всем отказывала: молода еще. Позже, когда умерла мать, а отец совсем отошел от ремесла, она говорила: «Мне нравится мое дело в артели: нравится подносить чай всем мастерам без различия, а в свободное время любоваться их работой, вбирая в себя запах древесных соков, и аромат сухих плах, и курчавость стружки, и узоры. А муж будет ревновать или вообще отберет меня у моего ремесла, уведет от моего отца, из моего двора и даже квартала».

Еще позже, когда уже умер отец Фатимы и в истинном раю возликовала простая и честная его душа, говаривала она: «Ничто, кроме моего дела, не даст такого простора моим мыслям: когда чай кипит — я их слышу, когда траву заливаю — их собираю, настой выдерживаю — превращаю в одну, соединяющую меня с истинным Творцом ее, а по пиалам разливаю — делюсь». Разговоры эти были необычны для женщины, да и жила Фатима не как обыкновенная ханум: одна, если не считать родственниц и их детей, подруг и их детей — и просто невесть откуда взявшихся ребятишек, которых Фатима же и приводила в свой рузак, чтобы найти им еду, семью и дело. Но никто из них не оставался при ней самой и не прикипал ей к сердцу.

К тому времени Фатима стала зрелой женщиной, очень зрелой, и разговоры об ее замужестве сами собой отпали. Ее уважали, как всех много поживших на свете матерей, хотя не было у нее иного дитяти, кроме чая. И никто в большом городе не мог сделать такое чудо с чаем, как делала она семь раз на дню.

Город рос, растекался, как озеро, хорошел; спрос на резьбу и прочие художества увеличивался. Тамошние люди, дай только им волю, готовы были все вокруг себя рисунком одеть, вплоть до высоких деревянных подошв своих сандалий. Как говорится: из узора пить и есть, узором одеваться и узор в землю впечатывать. Рузак Фатимы прославился более других рузаков их квартала-махалля, а квартал резчиков стал впереди всех других подобных кварталов. И много, слишком много работы навалилось на Фатиму. Конечно, и раньше приходили к ней ученицы и помощницы, но не очень надолго: иная выйдет замуж, имея при себе наилучшее изо всех приданое, что стоит любого махра от мужа, иная откроет — одна, хотя много чаще под крылом муженька — чайхану: да и в сам рузак все чаще приходили и без заказа для мастеров — просто полюбоваться на работу, выпить чая и положить рядом с опрокинутой пиалой монетку. Не то чтобы у Фатимы покупали ее труд: просто считалось, что чай дарит удачу, а монетка эту удачу прибивает к месту. И ни одна заварщица в городе не могла по-прежнему сравниться с Фатимой в ее деле, а, стало быть, чай ее больше, чем какой иной, был подателем благ. Слава Фатимы, однако, была почти безымянна: мало кто знал ее иначе, чем в лицо, а мыслями своими, что приходили ей на ум во время работы, делилась она во всей полноте только с маленькой, слабой, как и прежняя Фатима, девочкой, дальней своей родней. И когда, наконец, дряхлая Фатима взяла окончательный отпуск от трудов своих, насытившись днями своими на этой земле, оказалось, что лишь эта кроха, которую боязно было подпускать к круто кипящей воде и яростно пляшущему огню, — одна она владеет добрым колдовством Фатимы.

И радовались люди, что нить не прервется; и говорили, стоя у погребальных носилок, покрытых дорогим халатом из синего атласа, халатом, который купил отец Фатимы, предвидя истинную ее свадьбу:

— Ее чай в крови всех нас: в крови и плоти наших сыновей и в семени их, что наши дочери облекают плотью и слагают наземь, как драгоценную тяжесть. В силе рук, в нежности пальцев. В отточенности резцов и благородстве узоров. В непроницаемости одетых ими оград, в полетности куполов. Он — душа всего нашего бытия.


— Отличный рассказ; недаром я тебе такого редкостного чайку наворожил, — сказал дервиш.

— Сама себе удивляюсь, что это на меня нашло, — улыбнулась Ибиза; локоны ее от тепла жидкого и жаркого рубина завились с концов, будто човган, каким ударяют по мячу в поло, и по обеим сторонам лица легли как бы рога мускусного быка, глаза расширились и засияли. — Чай этот, и верно, необыкновенных свойств и добродетелей.

— Каждый, однако, повествуя — повествует о себе самом, хотя бы немного, — заметил Энох. — Бесполезно спрашивать у тебя, не одинокой ли ты прожила свою жизнь и не знала ли ты мужчины, что подошел тебе, как фигурный ключ к замку старинного ларца и ключ от города — руке победителя.

— Да, бесполезно, потому что я не скажу, — рассмеялась Ибиза.

— Ты что? — толкнул его локтем Леонард. — Она же говорила, что ей нечем привязать мужа к своему очагу.

— Это разные вещи, брат. Притом еще, что она хитрит. Скажи, не от него ли — от мужчины, про которого тебе нечего нам сказать, камень в твоем перстне и сам перстень?

— Это мой собственный амулет — имя ему гиацинт, как цветку. Вот скажи теперь, муслим, верно ли, что растительное царство возникает и прорастает из каменного, как думали ваши философы? А если нет, то зачем одно царство берет на себя имена другого?

— Ты, может быть, сама такова: ушла в камень живым огнем, а выросла из снегов в виде первоцвета, — ответил Энох.

— Возможно, однако этого я не помню. Хоть сама война — дело шумное и грязное, за ним для меня всегда стояла та лазурная тишина и ясность — и она была первым, что показали мне, когда я проснулась. (А всего прочего — ярости, пекла и смерти — не было; и не было пути к деревне — то был отзвук, отблеск прошлого, пустая картинка и того, что за порогом, что наложилась на это бытие, поняла она внезапно.)

— И вот что я помню, продолжила она. — Когда я лежала навзничь, лицом к тишине юных небес, оттуда пришел звук как бы рога, тихий, но ясно слышимый сердцем. И спустилась к самым моим глазам нить паука — их много летало по осени, хоть сейчас для них уже поздно. Нить была пряма, тонка и семицветна, подобно радуге, и небо стократно умножилось такими нитями, что легли по нему кругами и наперекрест; в пересечениях и переплетениях этой сети заблистали капли росы. Каждая капля отражала в себе всю землю, но несколько иную, чем другие; так они разделяли ее, объединяя, и сливали, разделяя. Это было так необыкновенно и так… просто! Как хорошие стихи, право слово; и, клянусь, я их слышала, эти стихи. А в сердцевине сети, как округлый золотой слиток, стояло солнце, сияя той же небесной голубизной изнутри: это была небесная мать, великая Мать-Паучиха, что выпускает из себя плетение ажурных паутин и раскачивается в них, как в гамаке. И говорил мне голос из глубин души моей: «Нет на земле ничего безобразного, и все сравнения уместны. Ничего — кроме самого человека, что убивает ради того, что ничего не стоит, и раскачивает свою лодку в бурном море, и в любой битве восстает против самого себя. Стань истинным воином! Убей саму войну! Неси в себе мое послание!»

— А потом? — спросил Лео.

— Потом я встала, зачем-то подобрала пустой автомат без рожков и пошла сюда. Что-то еще было… нет, того не помню. Я как дитя: ничего не помню и не знаю, даже того, где мы трое — еще на этом свете или уже на том.

— Посередке, — хихикнул дервиш. — Трое в улете, не считая собаки.

— На истинном, — серьезно сказал Энох, почти его не слыша. — Во всяком случае, куда более истинном, чем тот, который ты вообразила себе. Но все же в одном из миров игры, царственной игры, великолепной игры, которую обещали тебе в миг твоей тишины, хотя ты вроде того не помнишь. Игры и стройного танца. Ведь жизнь и смерть — обе танцуют. Хочешь сыграть с самой собой в саму себя — настоящую?

— Я тебя не понимаю, однако слушать приятно. Сыграть — отчего же нет! Потерявшему всё — терять уже нечего, а кое-что авось и выиграется, — ответила женщина.

— Но, возможно, ради игры тебе понадобится переодеться, — полуутвердительно сказал Энох.

Эти слова она едва слышала, внезапно уйдя в туман, отчасти сходный с тем, из которого она появилась.

— Пей свой чай! — слышался ей хор двух или трех голосов. — Пей непентес, сок забвенья, и забудь свою… свою душу забудь! И ищи человека!

ТРЕТИЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Каждый и каждая из нас, Псов и Псиц-Искателей, мечтает об Идеальном Хозяине так же точно, как любой потенциальный Хозяин мечтает о Прекрасной Даме, Вечной Возлюбленной — сияющей точке, в которой сходятся все благородные помыслы. Мечтает, и страшится ее согласия, и из-за этого страха никогда не находит достойного соответствия тому архаическому прообразу (пра-пра-пра-образу), что записан в его подсознании. У нас — иной идеал: мы стремимся в теплые руки, которые, принимая тебя от матери, кладут на влажное тельце незримую печать своим запахом — раз и навсегда. Это вроде бы человек, но не такой, какие они на самом деле: ведь люди — хозяева несовершенные. Мешают нашему превращению в Истинных Собак, как в начале первого ледникового периода помешали группировке разрозненных собачьих племен в Единую Всесобачью Стаю. Причина этого — различные точки притяжения для нас и для них. Это лишь мы стремимся сгруппироваться вокруг Великой и Прекрасной Самки, поклонение которой человек у нас позаимствовал. Самому же человеку как мужчине (а человеческая женщина как таковая для них по сю пору курица-не-птица… продолжите сами) позарез требуется строго индивидуальным образом укрыться в родимом лоне, что так неожиданно и предательски его извергло: вот извращенный и в чем-то ребячески-трусливый образ его секса. Он боится умереть — и оттого не любит, но воюет; боится рождаться на свет — и низводит Высокую Родильницу до уровня сексуального символа: сексуального, однако вовсе не эротического. Ибо секс и эрос скорее антиподы: первое — профанация и святотатство, совершаемые над вторым. Хотя, может быть, секс — изрядно поблекший символ эроса в здешнем бледном мире? Эрос же и для людей более высокая сфера деятельности, символ рая и райской неповрежденности плоти.

О райский сад естества — порой мы сами не догадываемся, чьи фонари в нем светят!

Загрузка...