В знаке Весов

Имя — ЭМАЙН

Время — между сентябрем и октябрем

Сакральный знак — Вино

Афродизиак — тмин

Цветок — черемуха

Наркотик — виноград

Изречение:

«Однако какое несказанное блаженство дает чистая уверенность познания. Не в сопричастности Богу состояло счастье великих пророков, но в обладании познанием, отлившимся в мелодию мистики. Таким же счастьем дышат иной раз математические формулы и открытия, чистая музыка, да и все, что можно назвать чистым. Всякая в чистом виде выраженная идея, пусть это даже всего-навсего идея механизма, да и все, что сделано толково и с полной отдачей, все это дышит логикой и реальностью, все это не оболочка, не просто форма, но сплошное содержание, на котором отсвет высшего.

Как свободна музыка в своей чистоте, несмотря на всю связанность свою правилами логики. Как свободен чистый человек, несмотря на всю связанность свою правилами совести. Ибо в бесконечно многих сферах реальности, в бесконечно-конечном множестве вещей, во все новых и новых символах является в мир сама необходимость, а на всякий сделанный выбор, сколь он ни кажется обязательным, найдется бесчисленное множество столь же обязательных: такова бесконечная свобода композиции, оперирующей элементами бесконечно строгих правил, такова бесконечная реальность земного в бесконечности внеземных сфер. Таково всё счастливо удавшееся и приносящее счастье в этом мире…»

Герман Брох

Двое людей и собака спустились со стеклянных вершин и черных хребтов к морю, посреди которого неподвижно горбилась глыба острова — обломок горной цепи. Вершина горы была седа от снега, изножье — от белой пены позднего цветения, будто море, прихлынув, там ее оставило. И виделось это всё через хрустальную тишину воздуха и незыблемое зеркало воды очень четко, как бывает только ранним утром в хорошем, покойном сне.

На песке стоял челнок: они столкнули его в воду, погрузились и поплыли. Женщина сидела на корме, слегка раздвинув локти под темным плащом: из-за капюшона, надвинутого на смутно белеющее лицо, напоминала она анх, или crux ansata — египетский крест, сливший в себе символы обеих главных ветвей человечества. Мужчина, в таком же плаще, греб круглым веслом; собака смирно лежала посередине, боясь колыхнуть лодку.

— Весь этот остров, как говорят, вышел из воды таким, как он есть сейчас, — сказала женщина, — разумеется, без строений. Возможно, оставались там следы допотопных руин, которые ушли на дно вместе с разломленными горами, чтобы позже вновь подняться, — их ведь не распознаешь. Но черемуха так же обильно цвела на острове, как на дне морском — и как цветет сейчас, — невзирая на законы сухой земной природы. Прочие растения ему пришлось отыскивать позже, когда они выросли, и отбирать наилучшие.

Прибрежный монастырь был почти заброшен или казался таковым: мощные укрепления из желтоватого, теплого на взгляд камня обветшали, цепи аркад, что вели от них к середине острова, были оплетены виноградом, и виноград жаждал сбора — но его оставили напитываться солнцем и вялиться прямо на лозе. Там, где струны аркад сходились, высилась церковь — плечистая, восьмигранная, слегка расширенная книзу, под ребристым куполом, напоминающим шлем. Казалось, что она, как и подступившие к ней мосты, была вырублена некогда из камня, что складывал остров от века, из самого тела горы, и проросла в естественный фундамент выпуклыми корнями своих контрфорсов.

— Вот здесь он и живет, — сказала Мария-Хуана. — Давным-давно, как говорит легенда, в плетеной из лотосовых стеблей ладье приплыл он сюда и высадился на остров. Был он тогда еще совсем ребенок, гол, беззащитен и не умел говорить — а, может быть, знал один лишь язык своего юга. Звери приняли его; но среди них не было такого, кто бы мог сказать ему, женщина он или мужчина, — звериное чутье определяет это лишь во взрослых — поэтому он с самого начала не сознавал своего пола: однако был так необыкновенно хорош собой, что в него влюбились, как говорят здесь, и солнце, и луна. Позже, когда сюда приплыли люди, он уже не ходил нагим — из себя самого извлек он умение прясть и ткать волокна трав и очески шерсти, хотя одежда получилась очень неуклюжая, будто скроенная из циновки; и поэтому недоумение и неопределенность по его поводу все длились. Люди эти искали не продолжения той жизни, что была у них на континенте, а совсем иного, поэтому создали две монашеские обители: мужскую и женскую. Он ходил и к тем, и к другим попеременно, учился всему, чему его могли научить, и не было на острове и окрест мужчины или женщины, отрока, отроковицы или ребенка яснее и праведнее него.

— Это и в самом деле чистейшая легенда, — усомнился Лев. — Так за все время не подсмотреть за этим созданием…

Занят он был все это время поисками бухты — берег в большинстве мест обрывался в воду очень круто, почти отвесно. Наконец, он отыскал узкую полоску пляжа, от которой к стене поднималась узкая выемка пешей дороги. Троица выгрузилась и перетащила шлюпку подальше от воды.

— Ну, пускай легенда. Чем это плохо? В сказке бывает куда больше правды, чем в дословном изложении. Две вещи я знаю точно: черемуха здесь такая, какой не найдешь больше нигде в округе, и не укореняется нигде, кроме острова, а отшельник до сих пор служит настоятелем в обеих обителях: каждой дарит неделю, чтобы никому не было досадно, а дни, что остаются до круглого года, оба монастыря празднуют вместе.

— И греха на себе не имут, — прибавил Лев почти без иронии. — Только где они все? Послушать тебя, так тут полно народу.

Мария-Хуана, смеясь, приложила палец ко рту:

— Когда собирают виноград и везут его к давильным чанам, счет идет не на дни, а на часы, и в это время не принято служить иных молебствий, кроме плавных «винных» песенок: под них так ловко раскачиваться в точиле, кружась и переступая с носка на пятку! Только двумонастырный аббат никогда не участвует в плясках и играх, а ворожит и несет охрану вместе со своей гвардией. Смотри!

Крупный телом, кудрявый и лысый монах в длинной рясе и крепких сандалиях сидел на большом круглом камне перед церковными вратами. В руке у него был круглый и широкий серебряный кубок, куда он то и дело любовно заглядывал, приговаривая:

— Вино прошлого урожая — о, оно еще буйное, вчерашнее сусло, но уже видно, что будет добрым, мягким и крепким: с каждым моим взглядом оно набирается разума, и с каждым моим глотком я сам становлюсь умнее и добрее. Дай Бог, чтобы и урожай этого лета был так благодатен.

— Отец Эммануэль! — звонко окликнула его Мария-Хуана. — Мы пришли к вам.

— Давно вижу, дети мои, а услышал еще давнее. Мои глаза, уши и носы по всей территории раскиданы. Так за чем явились вы в разгар страды — за вином, за виноградом или, может статься, за чем-либо лучшим?

— Мы хотели бы, чтоб вы освятили наш брак, отче, — сказал Лев.

— Два аромата в одном флаконе, — пробормотал аббат, — два джинна в одной лампе, лед и пламя в одной туче. Детки мои, вам что важнее — штамп на золотом или тот золотой, что есть вы сами? Картина талантливого мастера или нотариальная заверенность в ее подлинности? А то, может быть, вы считаете, что вещь сразу меняется к лучшему от привешенной печати со шнуром?

— Вот и я говорила ему то же, — ответила Марикита, — но, по зрелом размышлении, согласилась с ним. Ведь дело и вправду не в ярлыке, не в подписи и не в печати: чтобы удержать две столь неравновесные стихии, как мой Лев и я сама, нужно присутствие третьего лица, в котором оба начала слились бы в гармонии. Тогда знак, посланный небу, будет верен.

— Да я с радостью сей знак сотворю, не сомневайтесь, мои милые! — возопил аббат, рывком приподнявшись. — Не поверите, душой иссох посреди сих стойких и преданных женихов и невест Божиих. Только до венца не зайти ли нам в погребок, что в цоколе нашей церкви заложен? А то с одного кубка я только раззадорился, да и вы трое не по питейной воде сюда приплыли.

Когда он встал, обнаружились две вещи. Во-первых, ноги у него были слегка коротковаты для такого мощного торса, что, если по правде, слегка пошатнуло легенду о его былой красе; во-вторых, облечены они были как бы двумя узкими раструбами из шотландки в охряную и черную клетку с бахромой понизу.

— Отец Эми, что это такое? — с благоговейным ужасом спросила женщина, указывая на аббатовы невыразимые.

— А, это одной моей прихожанке по ордеру выдали купон на модную юбку, знаете, с полуторным запахом и без швов. А она благочестиво решила, что аббат без штанов много хуже, чем старушенция в джинсах. Да пустое: вы вот лучше бы не на ноги, а на мою тонзуру поглядели — в холод через нее солнышко греет до самого нутра, а в жару — ветерок лишний жар сдувает. Удобство!

Тем временем они спустились по какой-то косой и кривой лестнице, которая была прилеплена к храму сзади и с легким изумлением увидели, что погребок оказался куда солиднее и лестницы, и своего хозяина, и своего имени. Вдоль одной стены длиной в добрую морскую милю выстроились бочечные днища, другая была подобием сплошной круглой мозаики из бутылочных донец разного оттенка. Отец Эммануэль разглагольствовал, усаживая гостей за стол, от толстенных дубовых плах которого вовсю несло дегустацией и декантированием:

— Вы — Лев и Дева, о чем свидетельствуют не только ваши имена, но и ваша повадка. Я же, к вашему сведению, зовусь обыкновенно не Эммануэль — это имя слишком ко многому обязывает — но Эмайн, что по-ирландски означает близнецов: именно так, в двойственном числе. Имя это в духе скорее брата моего по вере Марианы, хотя его половинки борются, а мои собственные — равновелики и равновесны, как чашки хороших весов, и во всем мне подчиняются.

— Так вы его знаете? Он удивительный человек, — с теплотой в голосе сказал Лев, — искусник, поэт и книжник.

— А, это ты о его библиотеке, в которой ни одно написанное слово не стоит на месте? — ответил Эмайн. — Таковое было и в моей жизни. Ибо существуют различные виды пьянства помимо того вульгарного, для которого, как говорят, не бывает социальных причин, только социальные поводы. Кто дышит — аж до смерти! — воздушным эфиром, увенчав чело голубоглазым хмелем музыки, кто — любовью и цветами, кто — солнцем и прахом земных дорог; но лучшие из нас — книжной трухой, что издает запахи мышей и рисовой пудры. Все эти пьянчуги правы, но все они лгут. Я знаю, потому что был и я в числе книгоедов: чтец чужой заемной мудрости, не имеющий своей, как некий Том-Линг-Сон из старой притчи, и как он, не сгодился ни для рая, ни для ада. Книги были лупой в моем глазу, опием в трубке моего мира. Хотя — что взять с дикаря и невежды, подобного младенцу в тростниках? Но однажды вырван был я из литературного запоя неким незнакомцем, который, сидя рядом со мной в подвальном ресторанчике, придвинул ко мне алую розу в зеленоватом стекле бокала; жидкую розу, за которую потом я не раз платил твердыми золотыми звездами из моего темного кошелька.

— И вот с той поры я вечно и весело пьян тем вином, где наподобие соли отражаются крупные звезды, ночные и дневные, — широко вздохнул Эмайн. — Я сторож виноградников и смотритель замковых погребов, хранитель пузатых дубовых свитков, и не напрасно зовут меня еще и дервидд — «дубовый провидец», то же друид, и дервиш — ибо им также свойственно вкушать и опьяняться. На моих пыльных полках хранятся самые лучшие фолианты, по самую пробку наполненные жидкой премудростью; я усердный чтец этих избранных кодексов из библиотеки мудрейшей сивиллы Бакбюк, о коей повествует святой Франсуа Рабле.

Тут он достал объемистую бутыль квадратного сечения и водрузил посередине стола.

— Знаете, — продолжал он, ставя перед своими человеческими гостями округлые и объемистые бокалы из граненого хрусталя, а перед Беллой — особой формы вазочку вроде низкой креманки, — мы добавляем в наш мускатель не один только мускатный виноград, но, что главнее, — горсть толченого мускатного ореха, когда наполняем им бочку, и щепоть сухого мускатного цвета, когда разливаем его по бутылкам. А надо знать, что алую пленку цвета, что покрывает сам орех, толкут ногами точно так же, как и сам виноград, и оттого роднится она с вином еще до их смешения.

— Вот какое вино в крови здешнего мира! — заключил он. — И я сам, будучи в детстве одинокой буквой, в зрелости стал виноградной строчкой стихотворной вязи, а теперь, когда благая и крепкая старость объемлет меня, — целой книгой, которой снятся разные люди и их истории, а, может быть, и сама книга с ее россказнями им снится… Причаститесь же этим вином и вкусите его хмель! Ведь как свет мужа исходит из тьмы женщины, так свет истины и прозрения рождается из тьмы винного подвала и исходит из нее, подобно лучу или аромату.

— Так мы и сделаем, — ответил Лев, чуть морща лоб и пытаясь вспомнить то, что возникло в его памяти и во время пространной речи аббата то ускользало, то вновь возвращалось. — Только ответьте по чести, какой напиток на сей раз вы выбрали — золотое и веселое Асти-Спуманте или темно-багряное вино папского замка? Я знаю, что вы ведаете обоими, как и моя подруга Мария-Хуанита.

— «Жизнь и смерть я дарю тебе в этом бокале. Избери жизнь», — неточно процитировал Эмайн. — Вы всё поняли, дети мои. Но, скажу я, любое из названных вин приводит пьющего к жизни, да и они сами — лучшая и самая полная жизнь. Так говорю вам я, настоятель двух обителей, для которого жены собирают виноград, а мужи — выращивают умнейших в мире псов, таких, как ваша спутница.

Он положил руку на загривок Белой Собаки и продолжал:

— Самое достойное занятие для монаха — делать вино: шартрез, бенедиктин и «Дом Периньон». Картезианцы к тому же разводят голубых кошек с крепкими лапами, а бенедиктинцы или, вернее, бернардинцы, — собак; так что существует безусловная и трансцендентальная связь между этими двумя сторонами монашеского жития. Неудивительно, что мы, монахи, изобретаем лучшее в мире вино: ведь оно близко стоит ко знаемой нами любви небесной. Ну, а живые твари покорны тем, в которых чуют покой, святость и особый винный дух.

— Погодите, — смеясь прервал его Лев, — ваше густое вино и так голову закружило, а тут еще подстать ему и парадоксы.

— Ну, это ерунда. Вот у Христа — то, я понимаю, были парадоксы! Я перед ним сявка, не более того. Он ведь и сам парадокс по плоти: и символ, и сложнейшая метафора, состоящая из символических, но вполне конкретных действий, и в то же время — реальная историческая личность. Вопиюще, я бы сказал, реальная.

— И вы, и я, и моя возлюбленная, и вино, и погреб, и распитие вина, — подхватил Лев, — ведь это всё тоже и реалии, и акты, и символы одновременно.

— Вы хороший ученик, — похвалил Эмайн, — на лету белке не в бровь, а в глаз попадаете. Вот, возьмите на закусь черного хлебушка с тмином, а то на пустой желудок и тяжелую голову еще ненароком взмоете под потолок кверху подексом. Тмин, кстати, — мой личный знак, герб и штандарт.

Они снова и снова пили, уже выйдя из погреба на открытый воздух, чтобы увидеть звезды в вине и на небе и испытать просветление, ибо, как говорил Эмайн, нет для этого лучшего средства, чем напузыриться по завязку.

— А мы тут, в святом месте, не грешим? — спохватился Лев, который в здешней атмосфере то ли излишне христианизировался, то ли шибко трезвящегося мусульманина из себя не вытравил. — Я, может быть, в рай хочу.

— Рай растворен в этом вине, как солнце в смеющейся воде, — отвечал хмельной аббат.

— Но это ведь метафора, а не сущность! — воспротивился Лев.

— Но бойся! Тот, кто в лике жены узрел символ рая, уж, верно, и в истинном раю не растеряется: ведь то — не место пребывания, а состояние души и способ видения для того, кто сумеет.

— А грех, он тогда что? Говорят, воздерживайся и искореняй.

— Так-то оно так. Но, отнимая у человека возможность грешить, мы, может быть, лишаем его самых лучших его прорывов и прозрений. И, лишая его искушений — как бы лишаем плоти, без которой дух — строение без фундамента.

— Как интересно! — вступила в их беседу Марикита. — Об этом мы, женщины Башни, сложили несколько строф, которые распевали от нечего делать и не вникая хорошенько в их смысл. Я их прочту, а смысл вложите сами, какой угодно.

Эти стихи были адресованы от символистов к реалистам, жестко завязанным на одной-единственной наличной картине мира, и звучали так:

«В нашем мире перевернутом

Шутим мы разнообразно:

Только бражники с блудницами

Избегают в нем соблазна,

Только брат с сестрою в спаленке

Под заветным одеялом

Не бывают даже тронуты

Вожделенья хлестким жалом.

Здесь у нас, где в личном выборе

Каждый отроду свободен, —

Только вор бывает праведным,

Только жулик — благороден.

Андрогин в минуту искуса

Поклоняется Царице

В ожерелье из гибискуса,

В пурпуре и багрянице.

В вашем доме незадачливом,

Где чадит любой огарок,

Людям твердолобо праведным

Обретаться — не подарок.

И в сем мире, Богом проклятом,

Где коптит любое пламя,

Трудновато, мы так думаем,

Оправдаться вам делами».

— Вот стихи, достойные и этого вина, и этого хлеба, и этого застолья! — воскликнул аббат в полнейшем восторге. — До смысла хоть три года мчи — не доедешь, а доедешь — так смутишься. Вы ведь знаете, что самые хорошие стихи похожи на кружево? В кружеве же самое главное — не сам узор, а то, на чем он держится: воздух, проколы, прогалы, прогулы, словом, дырки между паутинами. Вот и стихи главный свой смысл прячут в пустоты между слов: каждый угадывает недосказанное и примеряет вещь на себя, как парадное кимоно своей бабушки. Я как-то учил одну весьма юную девицу так читать: следя за скрытым, потаенным смыслом. А в награду за усердие посулил ей дырку от бублика.

— Ну, это уж прямая насмешка, — усомнилась Марикита. — Все равно, что ноль без палочки.

— Вовсе нет. По-моему, дырка — самое ценное в бублике: бубличное тесто, которое вокруг нее наверчено, можно слопать, на одно это и годится, — а дырка пребудет вовеки. Я эту детку еще и Библию хотел научить так читать: у малышей пластичный разум, а стереотипы еще не выработались, и они легко проникают в те провалы и бездны, куда взрослые боятся и заглянуть.

— А ее родители платили бы вам квадратной дыркой из круглой китайской монеты, — съехидничала женщина. — Чистой ян, отделенной от инь.

— Не смейтесь, — ответствовал Эмайн, — а то откажусь с вами валандаться и удеру отсюда напрочь. Будете тогда — Лев аббатом мужской части, а Мария — женской. Только и до того, боюсь, многому придется вас научить из нашей истории с географией. Вот, к примеру, знаете ли вы, как возник наш Храм, в котором мы сейчас сидим?

- Под которым, — тихонько добавила Марикита. — То в погребе, то под стеной.

Но на этот раз он не снизошел до этого буквоедского замечания и увлеченно продолжал:

— Храм был высечен из грубой глыбы в форме солнца или, что то же — паука-крестовика. Сначала из нее выступил лишь плоский крест, подобно тому, какие имели в плане потаенные эфиопские церкви, упрятанные в гору; затем — округлый и широкий верх купола, дальше — стены, галереи и аркады; затем на плоскостях и изогнутых поверхностях проявлен был узор; но для того, чтобы Храм стал храмом для людей, понадобилось еще сотворить внутри пустоту. Так, отсекая от бога то, что не Он, — а ведь всё мирское и всё, что мы можем увидеть и помыслить, — это всё ни в коем смысле не есть Он! — мы встаем на пороге тьмы и пустоты. Но пустота, когда к ней взываешь, становится плеромой, тьма, когда в нее погружаются без страха, — светом.

— Странные все-таки ассоциации возникают, — заявила Мария-Хуана. — Святыня — и паук. Нет, я понимаю, сама им мечена. Но ведь Арахна — знак матери, а говоря о Боге, мы вспоминаем Отца.

— А говоря о пауке — одного из королей Запада и лучшего из пророков Востока, — ответил ей Лев. — Обе истории как-то удивительно слились у меня в голове, и вышло вот это.

После такого предисловия он поведал собравшимся короткую повесть, которую назвал -

ПРИТЧА О ПАУКЕ-СПАСИТЕЛЕ

Как-то однажды пророку и будущему вождю одного небольшого племени пришлось спешно уходить из родного города, где плохо принимали и его проповедь, и его приверженцев, и его самого: ведь известно, что в своем отечестве пророков в упор не видят и считают простыми смутьянами. Вначале он обеспечил тем своим единомышленникам, что оставались при нем до конца, относительно спокойное переселение в другие города и страны, а сам до поры до времени оставался прикрывать отход. Таким образом, сторонники его порассеялись, свое добро он растратил еще раньше; только и остался у него один-единственный друг, но зато самый лучший. И вот в результате пришлось им спасаться пешим от верховых, потому что разъяренные горожане и родичи пророка, обнаружив сначала испарение солидной доли потенциально общинного имущества, а затем и побег двоих смутьянов, которые были в первом повинны и за то сидели у них разве что не под запором, снарядили вслед погоню.

На счастье, двум друзьям удалось, опередив ее, заблаговременно укрыться в пещере. Спустя некоторое время сверху спустился жирный паук-самка и стал торопливо заплетать входную щель своей паутиной. Друг пророка смахнул сеть раз, смахнул другой, но на третий пророк его остановил, сказав:

— Посмотри, как он настойчив, и немудрено: от того, сколько ему удастся поймать насекомых, зависит жизнь его самого и его потомства. Нам, людям, тоже приходится убивать, чтобы выжить.

— Я ведь только отгоняю паука, — добродушно ответил ему друг. — Хотя уж и противен же он! К тому же это самка, а про них говорят, что они поедают самца после совокупления.

— Не всегда, а только если он неосторожен, — объяснил пророк. — Зато какая это нежнейшая мать! Дети у нее на спине все скопом ездят, а она терпит. Такой самоотверженности неплохо бы поучиться тем из наших соплеменников, которые зарывают своих новорожденных девочек в землю.

— Вот и шла бы в другое место… исповедовать свою материнскую любовь и заботу.

— Знаешь, а ведь паутина еще и красива, — добавил пророк: он ведь был в придачу и мечтатель. — Смотри, как радуга отражается в гранях крепких нитей, как напряжена звонкая сеть! Ее нити сродни шелку, и паук так же, как шелковичный червь, прядет их из самого себя.

— Вот и любуйся. Нет, право же, какая упорная тварь! Уж ее работа снова почти завершена. Нам бы, разбитым и опозоренным, такое упорство и такое многочисленное потомство, не только телесное, но и духовное.

— Будет по сему, — вдруг отозвался пророк, — и победа придет, и с ней многие сыновья и дочери.

На него иногда находило то, чему он не знал названия, и вынуждало говорить вещи, которые он сам потом почти не помнил.

Однако тут им пришлось спешно прервать свою беседу, потому что они услышали в сотрясении земли звуки копыт и звон оружия, и уйти вглубь пещеры, обнажив мечи в надежде отбить недругов и прорваться.

Враги тем временем подскакали и спешились — они заметили узкий вход.

— Обыщем? — спросил один. — Впрочем, я эту пещеру знаю — небольшая, но холодная, и навряд ли в ней найдешь что-нибудь, кроме перемежающейся лихорадки.

— И все-таки те двое могли впопыхах туда забиться, — возразил ему другой голос. — По времени судя, дальше уйти они бы не успели.

— Не говорите пустых слов, — перебил их разговор тот, в котором наши герои признали самого главного своего недруга и гонителя. — Поглядите на паутину: от края до края, снизу доверху и в три ряда. Если бы они сюда вошли, всю кровососову работу напрочь бы сорвали.

— А сам он тут же притаился, — воскликнул еще кто-то. — Ох, до чего же мерзкая тварь! Вот я его саблей, а то она сегодня осталась без работы!

Потом над ним долго смеялись, что не по зверю снасть, а о том, что он мог обесчестить оружие, никто речи не завел. Слышно было также, как разжигали костер и ставили полотняный навес для отдыха — лезть в пещеру им после тех слов о малярии не захотелось.


Наконец, наступил ранний вечер, жара спала, и всадники уехали назад, решив, что сегодня им уже никого не поймать. Пророк и его друг вышли наружу, слегка надорвав плотную сеть.

— А что с паучихой — будущей матерью? — спросил пророк.

Он ведь был жалостлив к любому созданию Божьему.

И тут они увидели. Прямо перед ними на блестящей и как бы витой нити, спускающейся прямо из середины небес, парила паучиха. Спину ее рассекал косой крест — след от двукратного удара саблей; и эти шрамы тоже сверкали, как насечка на алмазной пластине.


— Интересно. Христианин бы добавил еще, что пророк принял этот знак как знамение и обратился в истинную веру из своего язычества, — сказала Мария- Хуана.

— Я не называл его имени, а, кроме того, пророк, которого ты имела в виду, ни с христианами не желал никогда ссоры, ни с иудеями — это ведь всё был его народ. Начертание же косого креста он понял в его изначальном смысле: как знак уравновешенности мужского и женского начал. В женщине он восхищался ее девической чистотой и изяществом, в женщине почитал мать, а в мужчине видел самоотверженного защитника жен, стремясь уравновесить обе стороны. Его преемники были не столь мудры и последовательны.

Рассуждения их прервал шум голосов и азартное погавкивание: то возвращались со своего праздника виноделы и виноделицы, и наша четверка попала прямо в азартную толпу, слегка хмельную — не столько от духа давленого и уже слегка забродившего на осеннем солнце винограда, сколько от танца и ритуальных вакхических выкриков. Руки до локтя и ноги до колен были обнажены, смуглые тела густо заляпаны гущей и соком, который норовили слизнуть псы, а щенята всех возрастов колбасой носились вокруг и тявкали из последних силенок. То были не телемиты, а скорее простые крестьяне, и четвероногая стража их имела вид одновременно почетный и шутовской.

— Собаки не налагают на себя обета безбрачия, — усмехнулся аббат, — но усердно блюдут противоположную Божью заповедь. Теперь вы видите, от чего отказались?

— Да мы как-то пропустили мимо ушей ваше предложение, отец Эмайн, — ответил Лев, — а вернее, сохранили в сердце своем, но приняли за шутку и вообще оговорку, на которую не требуется никакого ответа.

— Славные люди, и, по всему видно, их воздержание им проблем не доставляет — живут вволю, — добавила Мария-Хуана. — Впрочем, я же говорила, что есть самые разные породы людей, и в иных самой природой соблюдено равновесие. Но мне больше по душе здешний собачий народ — наверное, из-за той истории, что рассказал мне один знакомый народный избранник после ночи, побудившей его к сугубой откровенности.

И она рассказала всем повесть, которую мы назовем -

ИСТОРИЯ О ЧЕЛОВЕЧЬЕЙ ВЕРНОСТИ

Жил человек у самого кладбища… Ударение на и, пожалуйста. Так он и сказал, пародируя сразу и неоконченную фразу из «Зимней сказки», и новеллу Мьюриэл Спарк, что развила шекспировскую тему. Да, так вот поселился он в таком месте из милости, потому что был вынужденный переселенец и к тому же нацмен. Что это такое, я не знаю, мой приятель пробовал мне растолковать это при помощи синонимического ряда «чучмек — черный — черножопый», но на последнем синониме я возмутилась и ответила ему стихотворной парафразой: «О, прикрой свою бледную… ногу!» Так вот, этот беженец, какого слова мой дружок тоже никак не мог выговорить, все у него вэпэ и вэпэ, — мудро решил не тратить напрасно силы и время на хождение по инстанциям и обивание порогов: ибо у заглавной нации были аналогичные проблемы со своими соплеменниками, которых активно подвинули в направлении, обратном тому, в котором осуществлялось мирное завоевание территорий. Наш герой, правда, зарегистрировался по первому заходу, но сразу же после того залег на дно.

Дном была обширная помойка с внешней стороны кладбищенской ограды, куда свозили увядшие и растрепанные венки, ленты с помпезно раззолоченными надписями, грязные бутылки, наспех оплодотворенные провожатыми гроба и могильщиками, не столь философски настроенными, как тот, что повстречался принцу датскому. И вот он мыл и сдавал стеклотару, а его жена перебирала бумажные и тряпочные цветы, синтетическую хвою и обрывки лент, изобретая из этого нестандартные украшения на могилки, что в базарные дни расходились по ценам, втрое меньшим стандартных рыночных. На живые цветы с надгробий они не покушались: то была кража, а им не то что приходилось быть законопослушными из-за двусмысленности положения — они ими просто были.

Жила супружеская пара в двухкомнатной халупе из телевизионного картона с маркой «Сони», потихоньку обкладывая ее толем, жестью и фанерками, и мечтала накопить на деревенский домик из разряда безнадежных развалин: вынужденно переселились они в конце сентября и ужасно боялись второго наката здешней зимы — не той, что с желтыми листьями, как на родине, а той, что с новогодними елками и снегом.

Денег на еду им, в общем, хватало, а водки не потребляли. Однако, в дополнение к прочим незадачам, женщина оказалась беременной, а кладбищенские мильтоны (тут я снова путаюсь — он говорил, что к потерянному и обретенному раю эти особи не имеют никакого отношения) — так они вместо мусора нечаянно или с умыслом подожгли пустую хибару со всеми тамошними запасами. Прибежав, супруги застали самый разгар происшествия; и тут мужчина вмиг решился, наконец, уходить в место, которое приглядел раньше, но оставил на самый крайний и отчаянный случай.

В середине октября, ночью, неожиданно ударил мороз. И вот на белом, свежевыпавшем снегу, в пламени костра, которым было их прежнее пристанище, перед мужчиной четко вырисовалось огромное, низкое помещение бывшего склада или морга. Он знал, что зданием, ни на что путное уже не пригодным, овладела стая бродячих собак, по слухам, совершенно отпетых личностей, с которыми и мильтонам было боязно иметь дело. Но все-таки теперь он надеялся — потому что больше надеяться было не на что — отбить у них угол и хоть как-то там отгородиться. Надо сказать, что кое-кого из собак он иногда прикармливал, вовсе не думая тогда о пользе, которую мог из этого извлечь, но то были рядовые члены, чей вой перед вожаком значил, в общем, немного.

Говорила я, что в ту ночь были совершенно особые звезды — белые, как хлопья пепла? И что снег падал наземь, будто крошечные паучки-переплетения разорванной высоко в небесах кружевной шали, одевая стан и плечи беременной? Странный мир снизошел на двоих отчаявшихся людей, и когда они подошли к дверному проему склада, закрытому покосившимся щитом, и отодвинули этот щит, мир этот последовал за ними внутрь.

Там было много собак: одни дремали, другие искали блох, третьи рвали на куски свой паек, отвернувшись от прочих. Ни одна из них не тронулась с места: только несколько старых самцов зарычали сквозь зубы, не пытаясь помешать. «Да они понимают, что моя самка на сносях, — догадался человек, — и я не удивлюсь, если они позволили ей стать пропуском для меня самого».

И еще пришло ему в голову, что стая эта — не совсем обыкновенная. Много раньше он видел, как на теплой крышке канализационного люка лежал пес, у которого отнялись задние ноги: другие собаки приносили ему еду и срыгивали перед его пастью, как волчица перед своими волчатами, и так продолжалось до тех пор, пока он не оправился настолько, что смог проковылять до порога их общежития.

Мало-помалу люди освоились и тут. Из того угла, который они заняли, никто их не прогонял; торговые дела были, правда, похерены — уж очень они двое обтрепались, да и лучшее, отборное сырье пропало, — зато им стало везти в поисках дельных вещей. Кто-то выбросил после поминок почти целый батон твердокопченой колбасы, и человек нашел ее раньше собак; разумеется, он с ними поделился — таков был негласный этикет. Уступал он еще часть творога или сыра; подгоревший или черствый хлеб, размякшие сладости, фрукты с пятном — все это безраздельно принадлежало людям, как и поношенная одежда, банки, склянки и ломаный хозяйственный инвентарь.

Случались и комические находки: портфель из прекрасной кожи, над которым потрудился вор, оставив аккуратный порез в боковой части и несколько купюр местного хождения в дряблом животе, непарные ботинки, один новый, другой слегка поношенный, сброшенные в запале кружевные панталончики.

— Я становлюсь магом, — шутил человек, имея в виду даже не волшебство, окружившее его, а свою совместную с собаками жизнь. Ведь персы-зороастрийцы, как он слыхал, очень почитали псов.

А голос тихого везения продолжался и постепенно обретал лучшую слышимость. Как-то ночью мужчина проснулся оттого, что над ним, крепко уперевшись в пол всеми четырьмя лапами, стоял вожак: огромный пес почти квадратного сечения, помесь ротвейлера с черным терьером, — и с горделивой миной озирает своих подчиненных, как бы предъявляя им свое право собственности.

— Ого, кажется, меня приняли в стаю на щенячьих правах, — тихонько засмеялся человек, — Еще бы мне писнуть кверху в знак скрепления договора, только, боюсь, жена меня не поймет.

Женщина его все время была точно в ступоре: ела, пила, спала, кутаясь в тряпье, и справляла нужду, с трудом выволакивая огрузневшее тело к порогу. Он относился к ее ничегонеделанию снисходительно: главное, пусть родит, а там и человечество ее проснется. Когда же к ней и в самом деле приблизилось время родов, мужчина как-то вдруг понял, зачем суки на сносях вползают в подвал здания через узкий ход. Он видел, что они некоторое время так там и живут, сначала пользуясь чужими приношениями, потом выходя на охоту сами, а потом выводя за собой следом острозубую молодежь; но ему и в голову не могло прийти, что в той глубине, куда он проник на четвереньках, неся с собой свечной огарок, будет так тепло, сухо и даже уютно. Здесь проходили какие-то не очень понятные коммуникации, предназначенные явно не для того пропащего сарая, который находился наверху: толстенные и совсем тонкие трубы с горячей и холодной водой перекрещивались или изгибались под прямым углом, соединялись муфтами, в некоторых местах были вентили и даже краны. Последнее показалось ему самым чудесным: до этого он грел воду для мытья на том же костерке, где готовил еду, и ее вечно не хватало. Да и сама вода была здесь почему-то не техническая и с виду еще чище той, что текла из кладбищенской колонки.

И вот он с огромным трудом, но перетащил жену на новое, чистое место.

Человек еще раньше лечил собак от порезов, ловил блох, таскал клещей и помогал им иными способами; это получалось у него само собой, так же непринужденно, как он постиг необходимость делиться добычей. Он вспомнил, что «до событий» учился на ускоренных ветеринарных курсах, и те же руки, что приняли однажды его собственного сына от полузнакомой, вопящей и хнычущей двуногой самки, извлекали на свет Божий крохотные влажные комочки, еще в родильной оболочке, от которой их мамаша не успевала их освободить. Он порядочно усовершенствовался в родовспоможении, когда вниз к нему свели молодую светло-бурую самку, пользующуюся тут особым авторитетом, и непонятно почему: подругой кого-то из главных самцов она не была, даже во время течки ее сторонились все, кроме одного тощего, но ловкого кобеля.

Роды были нелегкие, но когда он высвободил из сорочки последнего из двенадцати крошечных, но уже мускулистых щенков, руки его наполнились живой благодарностью и ласковой тяжестью. Собака подняла морду, пытаясь облизать своего последыша: остальные, уже обихоженные, толклись у сосков.

— Тяжело тебе будет, с такими-то двумя сменами, — сказал человек полушутя. — Придется их очередности обучать и чтоб маленьких не оттирали. Но ты не бойся, красавица: покуда я здесь, я тебя не оставлю.

Тут он почувствовал, как четыре последних слова будто оторвались от его губ и ушли кверху.

После того сразу получилось много событий: прямо-таки обвал. Управление по делам насильственно перемещенных лиц, куда он иногда захаживал — больше для того, чтобы утвердиться в своем чисто вымытом облике — обратило на нашего человека свою благосклонность. Ему дали квартиру! Да, именно: квартиру, маленькую, слепленную почти из такого же папье-маше, что и его сгоревшая, но дающую настоящие права.

Во время торжественного вселения жена, похудевшая и расцветшая, внезапно обнаружила сразу родню, которой ее живая единица была необходима для расширения жилплощади, и дальнего, не кровного родственника, с которым когда-то была сговорена. Родственник брал ее, семья — ребенка. Мужчина, который, таким образом, остался один в пустых стенах, воспринял случившееся на удивление спокойно.

Первое время после новоселья он ездил на кладбище, но собачий приют вскоре разломали, чтобы строить на его месте что-то фешенебельное. О существовании подземелья никто почему-то не знал и даже, как понял человек, не хотел или боялся знать. Человек только надеялся, что внутри не засыпало никого из детных самок, но потом надежда переросла в зыбкую уверенность: «его» стая некоторое время появлялась в городе, причем в самых неожиданных местах, и, видимо, пыталась найти экологическую нишу среди других групп, не так хорошо сплоченных, но существующих на более законных и общественно признанных основаниях. Так продолжалось месяца два, пока вытесненная стая не ушла прочь из города; но до этого человек еще успел попрощаться с Главной Матерью стаи и полюбоваться на щенков. Они подросли, выровнялись и были очень хороши все двенадцать, ни один не погиб, — хотя последние два показались ему более хрупкими. Может быть, они просто удались в отца.

— Вот как вышло, — сказал он ей, — меня привязали к месту жилплощадью, а тебя отвязали. Что делать, все изменилось и перевернулось: теперь ты меня оставляешь, а мое дело одно — ждать.

И снова он почувствовал, что некто сверху забрал у него эти слова.

С тех пор он становился все более и более одинок — если такое можно вообще себе представить. Жена уехала, сын вырос. Шли годы: пять, десять, двадцать лет, наконец, время перевалило уже за самый долгий собачий век. Ожидание человека настоялось и созрело, как вино; однако надежда не покидала его, так же как и память о том тепле от крошечного собачьего тельца, что мягкой волной прошло от ладоней к сердцу. Сердце его поэтому оставалось живым, и он стал писать о том, что переполняло это сердце. С внешней стороны то были мелочи: случаи из врачебной и ветеринарной практики, жизненные анекдоты и зарисовки. Но так как неведомое, с тех самых давних пор влияющее на его судьбу, придало его писаниям четкий, емкий и изящный слог, эти книжки получались лучше многих. Так же, как и все вещи в своей жизни, то есть благодаря случаю, человек отыскал спонсора: тот как-то раз купил у него редкой красоты коллекционную бутылку и разговорился за жизнь, а теперь узнал на улице. Спонсор, растроганный его благополучием, помог насчет издательства, типографии и литературного агента: время наступало иное, издавали не глядя на нацпринадлежность, лишь бы находило читателя и сбыт.

Хотя человек приобрел славу и деньги (то и другое — очень скромные), да и ветеринарная работа была ему по душе, богатства он не обрел; жены, стало быть, тоже. Навещал его только сын, по-видимому, из чувства долга или желая отдохнуть от своей бескрайней семьи. Сын же и выпросил у него квартирку в районе, который стал модным, и переселил его — к слову, вполне достойно, с расширением площади, — на окраину. Так он старился.

Однажды зимой в дверь кто-то поскребся. Человек удивился, почему визитер не воспользовался звонком, но не испугался — со временем разучился это делать. И открыл не глядя.

На пороге стояла собака. Не ее правнучка или кто-то из потомков, нет, та самая, со всеми ее пятнами и отметинами, ошибиться было невозможно. Да и выражение глаз было прежнее — смесь ума, доброты и лукавства.

— Как это получается: обещания давал я, а держишь их ты? — спросил человек и тотчас же понял, что такие клятвы неизбежно и непреложно связывают обоих, не позволяя им растеряться в широком мире. Поэтому он тотчас же вышел, запер за собою дверь, выкинул ключ в окошко лестничной клетки — авось передадут сыну или кто-нибудь так же удачно найдет его, как он удачно потерял, — и ушел рядом со своей собакой, а куда — никому не ведомо.


— Интересно мне, от кого у тебя эта повестушка, — задумчиво сказал Эмайн. — Не иначе как от кого-то из наших, монастырских. Только не говори мне банальностей насчет того, что не дело церкви — лезть в большую политику. И вообще, вряд ли твой анонимный депутат носил тонзуру или волосы до плеч… хотя лысина или хайратость вполне могли бы камуфлировать их наличие, а в равной степени и скандальная упертость на глумливой лексике могла прятать… Нет, я вообще другое и другого имел в виду, и связано это с одной из граней моей двойной специализации.

— Вино, подобное нашему, — продолжил он, сделав большой глоток из услужливо поднесенной ему чаши «первин», — делает из человека ангела, а псы и так, от рождения, состоят в ангельском чине. Ведь все они идут в рай, ибо даже в худших своих деяниях безгрешны; а без греха потому, что никакие их устремления не переходят границ естества. Это людям, которые вечно имеют свой выверт в голове, их страсти служат ко смущению и искушению. И, наверное, стоит понять собаку, чтобы лучше разобраться в самом себе — что в тебе от зверя, а что от тебя самого. Это ведь тоже недурной вид медитации — не хуже, чем наполнять утробу чистейшим соком в надежде, что он забродит у тебя в желудке, побуждаемый к этому славным столетним мускателем. Да, я ведь о зверюгах. Вот, к примеру, соитие — они же, бедняги, ничего с него не имеют, кроме потомства и чего-то вроде питья в неотступную жару. Или иерархия их, всякие альфы и беты. Там четко: чем выше ранг, тем опасней твое место в походном порядке. У людских же заглавных буковок жертвенность проходит по части звериного атавизма, зато тирания — по разряду чистой человечности. Или вот возьмем стремление к свободе, пусть самой что ни на есть нищей: есть дикие звери, которым она необходима аж до самоубийства, а есть и такие, что ты их из клетки, а они сами обратно ломятся за кормежкой и защитой. Что из этого взял себе человек в качестве руководства, первое или второе? Или вот ум. Те же собаки думают иногда ужасающе конкретно, но ведь это мы их ставим в такие приземленные условия — а если не ставить? И что отличает нас от них — абстрактный разум или разум вообще? Или вообще не разум, а нечто иное, более высокого порядка?

— Душа, — подсказала Мария-Хуана. — Бессмертная.

— Милая! — возопил Эмайн. — Поживите с моё и в моих условиях годика этак с два, не более, а потом — плюньте в оченята тому, кто внушил вам эту мысль!

— Да нет, — вмешался Лев, — может быть, не оценкой надо заниматься, а просто любить и жить в полную силу этой любви.

— А любим мы всех тварей бессловесных, — подхватил священник, — и прикипаем к ним душой потому, что они делают нас такими, какими хочет видеть нас Бог.

— Только бессловесных — это не обо всех, правда, отче аббат? — тихонько вмешался кто-то из почтительно слушающей толпы.

— Правда. Ты поставил меня на нужные рельсы, с которых я было съехал по двоякой причине хмеля и философствования. Так вот, о наших агентах различного вида и о наших питомцах сразу…

И тут он поведал (нашей паре впервые, а остальным — в какой уж по счету раз) историю, которая в монастырских анналах значилась как

ЛЕГЕНДА О СВЯТОМ БЕРНЕ

Обитель наша, как вы, верно слыхали, в старину звалась Берн, или Бернаниум. Пошло это, однако, не от святого Бернара из Клерво, да и вообще не по человеку названо и не по ордену. И перевал наш далеко не Сент-Готард, хотя тем паломникам, что жаждут пройти на заповедные луга по внутренним территориям, а не по береговому обрыву или подвергшись жуткой морской болтанке, в любое время года может прийтись весьма кисло. Сугробы у нас там заповедные. А паломников тут много: иной раз плывут косяком голов в сто, а разума не больше, чем в лососе, что прется на нерест. Как такие лбы в гору лезут, представили?

И вот ради того, чтобы помогать тем, кто в пути, мы и винную лозу холим, и собак выращиваем.

Вино наше — плод благодатного лета и ясной, тихой осени; средоточие всего лучшего, что лето может дать — и аромата, и тепла, и бодрости душевной и телесной, — а осень сохранить и прибавить: покоя и мудрости. Квинтэссенция той радости и сияния сердечного, что мы вносим в чан нашими плясками и песнями на завершающем празднике. Вот эту радость мы запасаем и сберегаем, поняли вы?

А собаки… Корень их — те самые крупные сен-бернардинские псы с лохматой пегой шерстью, пару которых, по преданию, привезли с собой первые тамошние отшельники. Ну, не пару, больше, не в том суть. Однако нас сразу же не устроил малый срок отпущенной этим гигантам жизни: лет десять, одиннадцать от силы. И мы решили слить их кровь с кровью собак местной породы, которые помогают рыбакам в их нелегком промысле. Псы эти неказисты, шерсть у них, хотя и плотная, но короткая, зато выносливы и живучи они на редкость.

Результаты скрещивания обнадежили: в первом же поколении появилось десятка три псов, что были ненамного мельче своих родовитых родителей, но превосходили их подвижностью и жизнестойкостью, так что можно было ожидать и долголетия. Мы свели их друг с другом — и не так скоро, как говорится, не во втором (сильно измельчавшем) и не в десятом колене, но это ж таки вышла порода. Потеряв пежину и некоторую рыхлость конституции, наши собаки приобрели недюжинный ум, способность к сложной работе и завидное долголетие. К добру или худу, но одновременно возросли их вольнолюбие и самостоятельность.

Порода эта стала называться по имени древнего монашеского ордена и названию одной из производящих пород бернами, так что это не кличка кого-то одного, а родовое имя наших собак. Клички у них в те давние времена были самые незатейливые — ведь, по словам Джека Лондона, назвать собаку помудренее — значит совсем ее испортить.

Тот берн, о житии которого я собираюсь вам поведать, появился на свет от родителей, в равной мере безупречных статью и добродетельных в своем душевном составе. Вооруженные одним небольшим бочонком мускателя, подвешенным к их груди, в любую погоду — дождь, снегопад, буран, гололед и весеннюю распутицу, грозящую упасть подтаявшей лавиной или снизойти селем, — отправлялись они, то вместе, то порознь, в разных малых группах, на поиски заблудших душ: и на счету их было не пять, десять, двадцать или там сорок, а ровно сорок один человек. Сорок один — сакральная цифра, означает она открытое множество и преодоление замкнутой целостности, каковую образует число сорок; отсюда и взялось поверье, что эта злокозненная единица убивает своего спасителя или, напротив, бывает непременно и трагически убита своим партнером даже против желания последнего… Что бы ни гласили надпись на памятнике сен-готардскому псу и рассказ русского Лавренева, сорок один — знак, который, закрывая старый счет, непременно открывает новый.

Так вот, вернемся к нашим собакам. Отец нашего берна был верен его матери и ни на одну из прочих благородных сук не глянул даже во время течки оных. Мать же отличалась плодовитостью: великое множество прекраснейших щенков сложила она к монашеским ногам как дар. Но тот берн, о котором я говорю, — о, он был лучшим из лучших. Такой чудесной масти — белой, с чуть янтарным оттенком, как зрелый виноград с токайских склонов! А стать, а нрав, а прилежание! Все в нем было выше всяких похвал: даже до обыкновенного щенячьего озорства, вроде грызения поношенных сандалий и качания на веревочном поясе своего патрона, — озорства такого простительного и даже милого — он не снисходил. Учился ретиво: команды заучивал с одного раза, на каком языке их ни подай. Так мы, кстати, учим всех, ведь паломники приходят сюда из самых разных мест — ну и наши братья тоже — и со своими собаками приучены говорить всяк на свой манер. Так о сем берне ходили слухи, будто он и латынь знает, а если не читает вслух по требнику, то лишь по причине иного строения горловых связок. Да что там требник! Замечали, что этот молодой пес охотно посещает службы и хотя из чувства врожденного приличия не переступает порога, но лежит на виду, рядом с распахнутыми створками, и при чтении Завета и вознесении святых даров величаво приподнимается.

Но вот только и своеволен оказался он под покровом внешнего благолепия! Бродяжий нрав, почти искорененный нами в его предках с обеих сторон, но в нем воскресший и давший полный цвет, — это было бы даже недурно. Поисковый пес должен быть легок на подъем и весел в дороге, иначе трудненько ему придется в скитаниях, порою многодневных. Хуже другое: все его сотоварищи выходили на работу вместе с человеческим проводником или своим соплеменником — для подстраховки; а этот всегда работал один, хотя и к вящей — своей и монастыря — славе. И всякой попытке изменить положение вещей противился весьма смело и хитроумно, то уклоняясь, то показывая клыки.

С чего начались его странности — не знаю. Может быть, он еще в детстве по недосмотру хлебнул нашего хмельного винограда, от чего мы берегли всех щенков, памятуя, что стать запойной пьянчугой собаке много проще, чем человеку? От последнего он себя как раз сохранил, но все же нечто сдвинулось у него то ли в голове, то ли в сердце — причем в непонятную нам сторону.

Тем не менее, он исправно приводил нам гостей, напоив их вином для придания силы. Иногда это были те, о пропаже которых нам сообщили их сотоварищи, реже — взявшие на себя обет дорожного одиночества. Но по временам, на удивление всем, приходили совершеннейшие незнакомцы, и не только замерзающие, но, напротив, изнемогающие от жары, перемазанные жирной глиной и болотным илом, с пересохшим горлом, распухшим языком и глазами, покрасневшими, будто от песчаной бури, полуголые, в ожерельях из ягод и вязанках из травы вместо поясов, в шелковых тряпках или полусгнившей на солнце черной или синей бязи; раненные и истекающие кровью. Однажды берн привел за узду необычного широкорогого быка, на котором сидел старик, жутко исхудавший, но с молодыми и даже веселыми глазами. Еще было двое — все в коже, начиная с сапог и кончая курткой и шлемом, с именными браслетами и в темных очках на пол-лица. Когда старшему из них предложили воды или вина, он сказал, что уже вдосталь напился мускателя, но воды выпьет еще — ибо вода бывает нужна и сердцу. Позже он снова вернулся к нашей воде и нашему вину, хотя потерял шлем и остался без браслета.

— Сдается мне, — сказал Лев, — этот ваш пес умел вынюхивать в разных временах и пространствах.

— По всей ойкумене и до края земли, — подхватила Мария-Хуана.

Они без особого удивления обнаружили, что во время аббатовой повести снова оказались в том погребе, откуда выбрались на белый свет, а за открытой дверью вот-вот настанут вечер и полнолуние.

— Ну, поиски в Ойкумене нас вовсе бы не изумили, — подмигнул им Эмайн. — Посмотрите друг на друга — вы оба такой же породы. Из кого вы набрали свою женскую охрану, сударыня? И что вы, сударь, лицезрели в своих темных зеркалах? Нет, дела обстояли еще чудней. До наших монашков только тогда сие дошло во всей вопиющести, когда берн стал приводить во плоти химер древнего Козьмы Индикоплова, а также Страбона и Геродота, о которых они читали в порядке обязательного самообразования. Видите ли, метафорические небылицы древних греков означали и для них, и для наследующего им христианина всего лишь ту незыблемую истину, что вне пределов Круга Земного, то есть этой самой ойкумены, нет людей, которых спас Христос и кому насущна его проповедь. Ибо немец — он еще и глухарь, а чужеземец чужероден и чужевиден.

— Что до меня лично, — продолжал Эмайн, — я убедился в неладном еще тогда, когда наш окаянный любимец привел нас к полутрупу тощего, черноволосого, но вполне человечного человека, что упал со скалы в чашу водопада: в кармане его сюртука были лупа и трубка, а на немеющих губах — слово «Мориэрти».

— И вы его выходили?

— Разумеется: и вопреки желанию своего создателя он живет до сих пор, хотя игра в сыщики теперь, как, впрочем, и с самого начала, была для него лишь прикрытием куда более значительных поисков в мире духа — или духов.

— Так значит…

— Да. Берн искал и в реальных, и, совершенно наравне с ними, — в вымышленных мирах: точнее сказать — он рылся в текстах. В тех фантазиях, которые обуревали лучшую часть человечества, когда дух осенял их и приливал в жилы их созданий каплю крови высокого идеала. И это при том, что он еле умел читать по-печатному, а рукописи и вовсе не разбирал!

— Вы хотите сказать, что эти миры оживших текстов и полнокровных литературных героев существуют на равных правах с нашим?

Эмайн хмыкнул:

— Да самое лучшее и наиболее весомое в жизни — это вымысел, если он соответствует божественному замыслу о мире. Человеческий мир не просто скуден — он эфемерен, и лишь сие обстоятельство утешает при виде его многочисленных несовершенств.

— И что — ваш берн умел проходить в созданные миры, а, может быть, просто вынимать из типографской бумаги или там с красочного полотна плоские фигуры и придавать им объем?

— Осталось загадкой, — снова фыркнул Эмайн. — Скорее и то, и другое сразу. Всю «Историю севарамбов» вряд ли кто-нибудь сумеет нынче оживить, однако и оттуда, и из прочих социальных утопий извлекал он их героев, которые мало не потонули в скрытой вредоносности вымысла. Но что знаменательно: когда приводил он совсем уж удивительных и не на наш здешний образец мыслящих существ, кому место разве что в мифах, — феникса, симургов, драконов, — возиться с их оживлением было на редкость легко…

— До меня дошло, — сказал Лев. — Смысл бернова жития именно в том, что за это чудотворение его признали святым покровителем обители… разумеется, после долгого идеологического сопротивления.

— Поняли вы одну лишь половинку. Чудесам мы тут не доверяем, ведь они могут явиться откуда угодно: есть такие миры, где то, что слывет у нас чудом, — всего лишь разменная монета, которую могут в равной мере чеканить и король, и шут. Но и репрессиями мы заниматься не станем. Нет, вовсе не в том дело: все его найденыши пили наше вино, ели наш тминный хлеб и запивали его водой из ключа, сидя за большим столом трапезной, и от того проявлялся дух, скрытно от них самих прозябавший в сквозной, трепетной плоти подобно робкому огоньку, да и сама плоть крепла. А некоторые сами вкладывали от своего духа в наше вино и хлеб, как сделал тот старец на быке. Потом они уходили туда, откуда взялись, раздираемые противоречивыми чувствами: остаться — или совершить назначенный им Путь, что они прояснили или приняли на себя здесь. Только они и самим своим уходом возвращались, и приходили только ради того, чтобы удалиться снова.

— И вот почему, — заключил аббат, — в тот день, когда судьба им вернуться, — а возвращаются они точно в один из дней сбора винограда и каждый раз иные по своему облику, только запах, издали чуемый нашими псами, одинаков с прежним, — накрываем мы на стол в главном погребе, куда нет хода в обычное время и где хранится вино особой, самой древней и потаенной выдержки. Тогда приходят и располагаются вокруг стола двенадцать странников, почему-то ни больше и ни меньше, и сам Берн, что заслужил прописную букву в начале своего имени, садится за стол тринадцатым. Вот этот стол, и здесь, в этом бочонке, то самое вино. Смотрите!


— Эк тебя, дружок, угораздило, — сказала Аруана. Была она теперь куда моложе не только Марикиты, но и Марфы, а на язык много острее и бесцеремонней обеих. — Разуй-ка глаза! Или, как говорят, разверзни вещие зеницы, как у испуганной орлицы. Даже если Беллу счесть заместительницей ее славного и орденоносного шерстистого предка, здесь же вместе с тобой и достославной парой пока не двенадцать, а всего одиннадцать едоков и питунов, потому что я стою над игрой и Белла также. И хотя мы все пока родились лишь от хлеба, что благословил наш Мариана, а не от вина, которое ты припер на своем святом горбу, ты, соединение мэтра Рабле, Пантагрюэля и брата Жана, уходи прочь, потому что нам позарез нужен последний игрок. И Беллу бери себе в помощь — ибо куда тебе против ее нюха!

— А нам можно остаться? — спросил Лев.

— Вас я приветствую с большей радостью, чем ту пару, которая родила лишь начало своей любви, и ту, которая воплотила всю ее, потому что вы в вашей любви родили человека, пусть то пока лишь один из вас самих. Займите места рядом с нашим александрийским монахом и ждите — теперь уж недолго осталось.

ТРИНАДЦАТЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Бог создает человека в форме своего зеркального отображения — до этой мысли додумался еще великий Кузанец. Но в какое зеркало смотрится Сам Бог? В какое же, если не в зеркало Своего творения, того, что называется могучей и своевольной фюзис, природой! И оттого, что и природа смотрится в Бога, в нем возникает идея Совершенного Отражения, которое может существовать своей особой жизнью в Межзеркалье — и говорить с Ним, и быть Его любовью.

А что в природе являет собой ее истинный символ лучше виноградника? Он несет на себе знаки войны и мира, свадебного торжества и свадебного кровопролития. Стройные ряды чубуков, курчавый всадники в их кудрявом порядке, как писал Мандельштам; легкая вязь их письмен, игра в сражение и сражение ради игры, жизнь на грани сладостного риска, постижение на грани экстаза.

Виноградник — замкнутый вертоград сестры моей, возлюбленной моей. Женщина — та, кто посылает мужчину стеречь ее виноград, стеречь, но и расхищать, беречь лучший его цвет от лис и лисенят, — но и срывать грозди, давить ягоду, упиваться соком и суслом, пьянеть от солнца, вина и хлеба, замешанного на густом винном осадке. Лишь с соизволения жены совершает муж свое воровство и святотатство.

Виноградник — буйство и пение последнего дня сбора, исступление менад и корибантов, ноги, по самый пах забрызганные благородной кровью плодов, распущенные волосы, дикие глаза, смех и ярость. Празднуется смерть ягоды, предрекающая рождение вина так же точно, как гибель зерна предваряет появление хлеба.

Виноградник — царственные галереи иудейской Обещанной Земли, библейская тучность грозд и сень листвы, могучая стать лозы и тишина под ее сводами.

Виноградник — зелень листвы, темная алость сока.

Зеленое и алое — цвета Марии-Девы: самое жаркое сердце, что было и есть на земле, пронзенное стрелой холодного небесного огня.

Зеленое и алое — лист лозы, подобный листу бумаги, и то вино из виноградин сердца, которым пишет на листе поэт.

Зеленое и алое — соединенные в игре цвета александрита и лучшего из опалов, гелиотроп и Святой Грааль, кровь и жертва Христовы.

Зеленое и алое — мои глаза с темными и будто расплывчатыми звездами зрачков: то они одеты плоским медным блеском донного фосфора, то играет в них, наливается живой рубин, как у волка перед пламенем костра. Выглядит это зловеще — люди зрят в этом древние символы земной мощи, змеиного соблазна, драконьей сути, забывая об амбивалентности многих знаков.

Читай же строки и знаки винограда, знаки войны и мира, любви и жертвы, гибели и преображения!

Загрузка...