ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Ее словно ранили. Словно перестало биться сердце. Субботнему дню, казалось, не было конца, а ей так хотелось скорей вернуться домой, запереться, никого не видеть, ни с кем не говорить. Все окружающее и люди потерялись в тумане, шум завода долетал к ней из невероятной дали, ритмичный стук машин сливался у нее в голове с навязчивым вопросом:

Как он мог? Как он мог? Как он мог?

Терезка сперва преследовала ее испуганными и сочувственными взглядами, потом напрасными и ненужными утешениями. Снова и снова мысленно повторяла Мария все, что ей говорил Ондржей, и вспомнила его слова: «Я плохой. Я тебе все расскажу, Мария».

Многое вдруг стало ей понятным и приобрело новый смысл. Она уже понимала, почему порой таким печальным и отсутствующим бывал его взгляд, так пугливы прикосновения. Временами Ондржей представал перед нею несчастным, временами злым и жестоким, мстительным и упрямым. Ничего и никого он не щадит. И ее, Марию, не пощадил. Отомстил ей, жестоко отомстил. Он не мог бы придумать месть более злую, и она сама подставила себя под удар.

В субботу Терезка не отходила от нее ни на шаг. Провела с нею весь пустой и тоскливый вечер. Не пошла ни на танцы, ни в кино. Только в воскресенье после обеда она ушла ненадолго. А потом сидела все время рядом с нею и молчала. Ждала, когда откроется наконец у Марии рана и начнет постепенно уходить боль. Стемнело; Марию снова ждала бессонная, нескончаемая ночь, когда еще больше обострялось чувство стыда и унижения, когда не оставалось ничего другого, как, уставившись в квадрат окна, лежать и мучительно дожидаться рассвета… И Мария не выдержала, она рассказала обо всем Терезке.

И о том, как она боялась Ондржея, когда он вернулся, и о том, как он молчал и все только смотрел на нее, и о том, как хотел ее поцеловать на опушке бржезинского леса, а она убежала. Не знала она еще тогда, что любит его. Между ними ничего не было. Ни у нее, ни у него не хватало смелости открыться. Они только бросали друг на друга украдкой взгляды, были непонятно насторожены, когда оставались вдвоем. И все же она думала, что он догадывается о том, что она его любит. Верила, что другие женщины для него не существуют. Только она, Мария, А он-то, да еще с такой — господи! — ты понимаешь, Терезка?

Как он мог? Как он мог? Как он мог?

Но и Терезке Мария не может рассказать всего. Не может ей признаться, что боялась потерять Ондржея и что причиной этого была Терезка. Что она сама пришла к нему. Первая. К нему домой пришла, ласкала его, лежала с ним на его постели. Только чтобы он принадлежал ей; дождаться не могла, когда же он станет ее. Чтобы не достался он Терезке. Она скверная, эгоистка. И вот ей за это, поделом!

Она лежала в халатике на постели, руки закинуты за голову, глаза устремлены в потолок.

Терезка сидела у стола над какой-то книгой, но не читала.

— Мама всегда говорила мне, — нарушила она молчание, — люди вовсе не ангелы, а мужчины — так просто черти. И женщины существуют для того, чтобы им все прощать.

— Ты бы простила ему?

— Простила, — не раздумывая, решительно тряхнула Терезка головой.

— Ну, ты и прощай! — запальчиво крикнула Мария и повернулась на бок.

— Да, но мне нечего ему прощать, — произнесла с сожалением Терезка. — Но если бы было что, все простила бы ему.

Она сказала это спокойно, искренне и убежденно. Словно то, что тяготило Марию, не имело ровно никакого значения.

Мария резко повернулась к ней, приподнялась.

— Но ведь у него будет ребенок от другой… — вырвалось у нее. — Да разве я могу простить? Он обманул меня. Хотел отомстить мне и ей, этой женщине, все, все рассказал.

— Неправда! — вспыхнула Терезка. — Этого он никогда бы не сделал! — Она была возмущена и оскорблена за Ондржея. Потом она даже сама испугалась своей вспышки и поспешно добавила: — Не верю этому.

— Что ты смыслишь в людях? — сказала Мария с горечью и снова отвернулась от Терезки.

Терезка сидела у стола боком к Марии. Они старались не смотреть друг другу в глаза. Так было для обеих легче.

— И надо… — начала было Терезка, но не закончила.

— Что? Что надо?..

Мария наблюдала за Терезкой. Руки лежат на столе, глаза мечтательно устремлены куда-то вдаль.

— Что надо? — повторила она.

Терезкина преданность и слепая вера в Ондржея раздражали Марию, но в то же время она понимала, что нуждается в ней. Терезка возвращала ей надежду, сберегала для нее Ондржея.

— Да так, ничего. Мне вдруг пришло в голову… — сказала Терезка. — Все равно ты бы рассердилась.

— Скажи, что! Я не рассержусь.

— Пожалуй, что как раз во всем виновата ты, — сказала она резко.

— Я? — Мария вскочила и села на постели.

Терезка угадала одну из ее тайных мыслей, которую она прогоняла, не хотела допустить. Сознание собственной вины тем не менее таилось в глубине ее души. Да! Возможно! Но если бы даже было так, какая ей от этого польза? У Ондржея будет ребенок от какой-то Чигаковой, и он женится на ней. Мария может тысячу раз признать свою вину, но это ей ничем не поможет. И главное — он сам об этом должен был ей сказать. Заранее должен был об этом сказать, не допустить, чтоб она испытывала такое унижение. Сразу же, когда она к нему пришла. Было бы это, вероятно, не менее унизительно, но, может быть, теперь ей не казалось бы, что он у нее все забрал, обокрал, что-то погасил в ней, что она опустошена, не способна больше на какое-либо чувство. Все отдала. Все ему отдала. «Нет, я не могу его любить так, как ты», — хотела сказать она Терезке, но сказала только:

— Возможно! — и уткнулась лицом в подушку.

Мария чувствовала Терезкино превосходство. Она сознавала, что в споре этом Терезка не на ее стороне, а на стороне Ондржея.

— Он на ней все равно не женится, — сказала Терезка с непоколебимой уверенностью. — Все это он сделал с отчаяния.

— Как? С какого отчаяния? — отозвалась Мария, не поняв.

— Ну, оттого, что ты его оттолкнула. Он тебя очень любит, Мария, это я знаю, — добавила она с явным восхищением.

— Что ты знаешь? — недоверчиво спросила Мария.

— Знаю!

— Ничего ты не знаешь, — возразила Мария. — Что ты можешь знать!

Но Терезка знала. Знала лучше, чем Мария. В последние дни она решила взять себя в руки. И поборола самое себя. Освободилась от всего эгоистического в своем отношении к Ондржею. Из всего того, что произошло с вечера пятницы, из намеков Марии, еще прежде, чем Мария доверилась ей, Терезка инстинктивно поняла, что Ондржей несчастен, что он нуждается в помощи. В ее, Терезкиной, помощи. Ондржей! Ведь это ж скала! Она видела в нем опору своей жизни. Слепая преданность и слепая вера — вот каким было ее отношение к Ондржею. Ондржей всегда был рядом, когда она в нем нуждалась. Он появлялся в самые трудные минуты и помогал ей. Он был с нею всегда и везде. И нет на свете ничего такого, чего бы Терезка не сделала для Ондржея, чем не пожертвовала бы ради него. Жизнью? Жизнью, Ондржей.

Теперь Ондржей любит Марию. Она поняла, как сильно он любит Марию. Она не способна была даже ревновать. Возможно, потому что до некоторой степени она была еще ребенком, потому что не знала и не способна была представить, как выглядит на самом деле обычная человеческая любовь. Но при всей своей романтичности она была достаточно практична. Филипп, парень из их деревни, любил Иржину, дочку богача Гудечека. Старики не хотели отдать ее за Филиппа. Он просил, угрожал, Иржина горевала. В конце концов он сошелся с вдовой Хладковой. Жила она одна в хате, на пригорке, в стороне от деревни; мужчины, напившись, бывало, заходили к ней, платили ей за это. И вот Филипп поселился у нее, стал пить с отчаяния. А однажды утром его нашли в канаве мертвым. Напился, упал и размозжил себе о камень голову. И Ондржей тоже мог бы вот так погубить себя с отчаяния. С отчаяния мог бы жениться на той, другой, и был бы всю жизнь несчастным. Начал бы пить, и однажды его тоже, может, нашли бы с размозженной головой. Терезка считала, что должна помочь Ондржею. Возможно, она его оберегала вовсе не для Марии. Просто она оберегала Ондржея, и все. Где-то в подсознании у нее жила вера в то, что Ондржей принадлежит ей, что никто и никогда его не сможет у нее отнять. Возможно, что это была мечта, которую она не осознавала. Мечта, которая жила где-то в глубине души. Она просто поступала так, как чувствовала.

В воскресенье после обеда, прибрав на кухне, Терезка оделась и пошла к Тонке Чигаковой. Чисто случайно Тонка оказалась дома. Каждое воскресенье после обеда она обычно отправлялась к родителям. Но в этот день ей не хотелось идти, отчаянно не хотелось, и когда Терезка постучала к ней в дверь, она была убеждена, что это за нею послали старики.

— Ты от них? — спросила она Терезку, стоя на пороге и не выказывая желания впустить ее в дом. — Скажи им, что я не приду. У меня болит голова.

— Я — Слезакова, — сказала Терезка. — И я должна с вами поговорить.

Тонка посторонилась и впустила ее в дом. В кухне было жарко натоплено. Терезка сняла пальто и огляделась по сторонам — куда бы его повесить. Тонка взяла пальто.

— У вас есть плечики? — спросила Терезка.

Тонка утвердительно кивнула. Когда она вернулась из прихожей, Терезка уже сидела за столом.

— Итак, что же от меня… — Тонка запнулась, не зная, как обращаться к Терезке, на «ты» или на «вы» — было в ней что-то детское, но в то же время она уже не была ребенком, — хотите, — закончила она.

— Будет лучше, если вы тоже сядете, — сказала Терезка. — Я пришла к вам ради Ондржея.

— Ради Ондржея? — удивилась Тонка и тут же сообразила, что знает Терезку. Это та самая девушка, которую опекал Ондржей и которой Тонка послала как-то пододеяльник. Эта же девушка открывала ей дверь, когда в пятницу она была у той… Тонка села.

— Ну что ж! — сказала она осторожно. — Тебя послала Рознерова? — спросила она у молчавшей Терезки.

— Нет. Никто меня не посылал. Пришла сама, — ответила Терезка.

— Так чего же ты хочешь? То есть чего вы хотите, — поправилась поспешно Тонка.

— Мне хочется помочь вам, — сказала Терезка. — Особенно Ондржею. И Марии, и вам тоже. Разумеется, всем. Чтобы не случилось несчастье.

— Какое несчастье? — не понимала Тонка.

— Ондржей ведь не может на вас жениться, — сказала она убежденно, не допуская и тени сомнения. — Он был бы с вами несчастен. Он любит Марию.

Терезкина безапелляционность и убежденность смутили Тонку. К тому же она сама ясно чувствовала, что существо, сидящее напротив нее, говорит правду.

— Зачем ты вмешиваешься не в свое дело? — оборвала она Терезку.

— А почему вы мне тыкаете? Я ведь вам не тыкаю, — заметила Терезка.

— От тебя не убудет!

— Конечно, со мной ничего не случится, — возразила Терезка. — Но я пришла с добрыми намерениями. Я ничего против вас не имею. И говорю я правду, только то, что думаю.

— Но я-то в этом не нуждаюсь, — отрезала Тонка. — Меня не интересует, что думает какой-то сосунок. Я сама знаю, что мне делать.

— Тогда как вам угодно, — сказала Терезка и поднялась со стула. — Только вы ничего не знаете. Вы изуродуете жизнь себе, Ондржею и…

— Тебе нет никакого дела до этого! — оборвала ее Тонка, продолжая сидеть.

— До вас мне действительно нет никакого дела. Но до Ондржея, уверяю вас, есть, — сказала Терезка, остановившись у двери. — И я этого не допущу, так и знайте!

Тонка, продолжая сидеть, быстро повернулась. Хотела рассмеяться, но когда взглянула на Терезку, по коже у нее пробежали мурашки. Эта девочка сразу как-то переменилась, постарела. В ее глазах Тонка совершенно явственно увидела презрение и жалость.

— Разве вы не знаете, что мы с Ондржеем ждем ребенка? — воскликнула Тонка в полном отчаянии. — Как же вы можете мне помочь? Мне никто не может помочь, никто не знает, что за жизнь у меня…

— У вас будет ребенок! — сказала Терезка, отпуская ручку двери и делая шаг навстречу Тонке.

Будет ребенок! Да ведь это же счастье, утешение! Этого вам должно быть достаточно. Ондржей вам больше ничего дать не может, — хотела сказать она Тонке. Она была убеждена теперь, когда смотрела на Тонку, в одном: что Ондржей не может жениться на этой женщине и не женятся. Ей это казалось противоестественным, невозможным. Чувствовала, что, если б он это сделал, он перестал бы быть для нее Ондржеем, он был бы потерян. Она еще могла бы смириться, если бы рядом с ним была Мария, но эта женщина — никогда! Вдова Хладкова — пришло ей в голову. Все это Ондржей мог сделать с отчаяния, от растерянности, а может, спьяну. И все это она могла понять и потому прощала ему. Но Она не в состоянии была представить себе, что Ондржей мог бы так надругаться над любовью, что он мог бы так притворяться, быть таким малодушным.

— Но я-то без Ондржея не хочу иметь ребенка. Я от него избавлюсь.

— Вы не должны так говорить, — ответила Терезка испуганно и огорченно. — Он о ребенке непременно позаботится.

— Позаботится! Очень мне нужны его заботы. Я не нуждаюсь в деньгах, мне необходимо избавиться…

— От чего?

Тонка махнула рукой.

— А, что с вами говорить, — сказала она, сердясь в эту минуту на себя. — Идите себе, на что вы мне сдались!

Терезка с минуту еще колебалась, потом тихо отворила дверь, быстро оделась в передней и вышла. Когда она пришла домой, Мария лежала все в той же позе, взгляд ее широко открытых глаз был устремлен в потолок. Терезка не решилась сказать ей, что была у Тонки Чигаковой. И в самом деле, к чему было говорить ей? Это ведь Терезкино дело.

Она постояла, поглядела на Марию и сказала:

— Поспи, Мария. Все обойдется.

— Что обойдется? — тихо проговорила Мария, едва шевеля губами. — Уже все обошлось.

— Ондржей вернется к тебе.

— Я не хочу, чтобы он возвращался, — сказала Мария и повернулась к стене, давая понять Терезке, что хочет остаться одна.

2

Неизмеримый, трудно постижимый рассудком отрезок времени лежал между его отъездом и возвращением. Ночь под пятницу, когда он покинул Людвика и молодую Прухову, казалась такой далекой, что он едва помнил, о чем они, собственно, разговаривали. Он был совсем другим, когда приехал в этот город и блуждал по его улицам, и совершенно иным теперь возвращался. С превеликим трудом понимал он эту перемену. Когда в ночь на пятницу Ондржей шел к дому Людвика, он почти физически чувствовал, как город пульсирует бесчисленным множеством судеб и вместе с тем как он грохочет и сотрясается от страшной подземной бури. Вспомнил где-то вычитанную фразу: город был подобен кратеру вулкана. Ему понравилось это сравнение, и он повторил его несколько раз. Ни у кого не спрашивая дороги, он дошел до дома Людвика. Спал беспокойно. Боялся, что не услышит звонка Людвика. Только к утру заснул крепко, проснулся от долгого звонка. Ондржей чувствовал себя свежим, сильным, был исполнен какого-то непонятного нетерпения. Как конь перед скачками.

Бледный после бессонной ночи, замерзший Людвик повалился на тахту, даже не раздевшись. Он лежал на спине молча, с закрытыми глазами.

— Что с тобой? — спросил Ондржей, вглядываясь в его лицо: щеки Людвика запали, черты исказились, словно он страдал от физической боли.

— Что с тобой? — настойчиво повторил Ондржей.

— Ничего. Только жалость и страх, Ондржей. То, что сейчас творится, убивает людей… — сказал он.

— Ты о Густаве?

— Тогда Густав. А сегодня ночью Прухова. Мать Ольги. Отравилась газом.

Он лежал неподвижно, шевелились только губы. Ондржей стоял над ним и наблюдал за его усталым лицом. Потом присел на край тахты.

— Знаешь, Людвик, — сказал он мирно. — Человек обязательно должен к кому-то примкнуть. К чему-то принадлежать. Это нелегко. Надо много пережить и много передумать. Не знаю, был ли способен на это Густав.

— А Прухова! — вспыхнул Людвик и привстал на постели. — Она-то уж к кому-то примыкала, к чему-то принадлежала, как ты выражаешься. Принадлежала к стану твоих врагов…

— А разве они не твои враги? — спросил Ондржей и встал.

— Не знаю, с кем я, — признался Людвик и снова повалился на постель.

— А Прухова? — спросил Ондржей жестче, чем хотел. — Вероятно, она поняла, что стала лишней, ненужной. Она ведь знала, что сейчас происходит. А то, что сейчас происходит, закономерно, необходимо и неизбежно.

— Закономерно, необходимо и неизбежно, — повторил Людвик. — Хорошо. Но разве это истина?

— Истина! — ответил Ондржей, уже уходя. — Ищи ее. Скорее и решительней!

— Где мне ее искать? Где мне ее искать? Где она? — вскричал с отчаянием и горечью Людвик.

«Здесь. Здесь она», — сказал себе Ондржей немного погодя, когда уже вышел наружу. Здесь. На улице она. Бурлит, а он не видит ее. Толпа ее несет, и она несет толпу.

Но вскоре и Людвик, и мертвый Густав, и кржижановские заботы пропали, исчезли где-то в подсознании. Он жил только одной материализованной правдой жизни. Тело к телу, сердце к сердцу, воля к воле. На марше и в бою. Только так завоевывают себе право на жизнь и право распоряжаться своей судьбой.

Когда он стоял, затерявшись в толпе на Староместской площади, он вдруг понял, что этого часа он, собственно, ждал всю жизнь. К этому давно устремлялись все его усилия и помыслы. Да, он незнаком с этими людьми, и все же он хорошо знает их. Их натруженные руки, сжимающие древки знамен, их широкую и прямодушную улыбку, их простые, бесхитростные слова.

«Призываем всех вас к бдительности и готовности. Призываем вас…»

«Вот где истина!» — повторял он про себя и на следующий день в обширном нетопленном зале Биржи. Я, ты, он, мы — все здесь принимаем решение. Каждый о своей собственной жизни и о великой и новой жизни для всех.

«Мы предостерегали, мы говорили, что их революционные обещания не будут выполнены. Мы обращали внимание на то, какие это будет иметь последствия. Сегодня нам необходимо решать. Либо идти народно-демократическим путем к социализму, либо возврат к старому. Повернуть назад — значит потерять все, что было до сих пор завоевано. Потому-то мы решаем идти вперед. Не скрываем, сегодня многое ставится на карту. Трусы и дезертиры могут затормозить наше движение вперед, могут причинить нам и себе много неприятностей, но они не в состоянии сорвать наступление…»

Смешавшись с толпой, Ондржей без слов понимал людей, окружавших его, прислушивался к их разговорам, которые точно отвечали тому, что он чувствовал и о чем думал. «Завтра я вернусь домой…» — повторял он с нетерпением и в то же время со страхом; как бы не потерять того, что он здесь нашел.


Он вернулся домой в понедельник, вечерним поездом. Все, что он здесь оставил четыре дня назад, все, что во время его пребывания в Праге было отодвинуто и казалось таким далеким, все это заявило о своем существовании, настойчиво и неотступно, сразу же, как только он сел за стол в своей комнате. Мама подогревает ужин, Ондржей его съест, потом он встанет и пойдет на завод. В Праге и всю дорогу он думал, что сразу же пойдет к Тонке. Скажет ей, что все кончено. Кончено бесповоротно, обманывать себя нет никакого смысла. Пусть даже ребенок, а жить вместе все равно невозможно, ничего хорошего из этого не получится. Прими это. Ведь решается вопрос всей жизни. Нет смысла, да и безнравственно закреплять такую связь, когда уже заранее обоим известно, что из нее ничего хорошего не выйдет, что рано или поздно все кончится крахом. Да, крахом. Признает перед всеми ребенка своим, готов отвечать за проявленную слабость. Раз ребенок его, ладно, он будет о нем заботиться, давать на него деньги, возьмет его к себе. Все что угодно! Только без Тонки. Представлял себе, как Тонка отнесется к этому, что она скажет, выслушав его. Примет без возражений, как до сих пор принимала все, что делал или решал Ондржей? Возмутится? Если бы возмутилась! Он предпочел бы возмущение пассивности, слезам или покорности.

— Почему ты не ешь, сынок? — слышит он мамин голос.

Перед ним дымится тарелка мясного супа.

— Послушай! — отозвался вдруг отец. — Я не думаю, чтобы они позволили себя так легко выставить. Увидишь, они еще что-нибудь выкинут.

— Ничего не будет, теперь никто из них не пикнет, — сказал Ондржей и опустил ложку в суп. — Я многое увидел в Праге! Знаешь, сколько людей с нами, отец! Где уж там! Этим господам здорово натянули нос. Да! Прухова. Покончила с собой. Отравилась газом.

— О господи! — всплеснула руками мать. — Наверное, из-за этого завода…

— Вероятно, из-за всего вместе, — ответил Ондржей безучастно.

Пожалуй, он должен был бы, прежде чем пойти на завод, заглянуть к Голечеку. Узнать, что нового и как подготовились к завтрашнему дню. Ведь дело касается не только их завода, в городе еще есть текстильная фабрика, скотобойня и оружейный завод. Должны прекратить работу и у Гикеша — там работает добрых человек двадцать пять, — и в магазине у Берана тоже. Послали ли туда кого-нибудь? Стачка должна быть всеобщей. Голечек — мямля, не разбирается в людях. Не известно еще, кого посадили в Комитет действия… Хорошо, что он сунул старикам лакомый кусок — Прухову. Пока они выговорятся, он может побыть наедине со своими мыслями.

— Как только старый Пруха этот завод купил, — вспоминает отец, — стал он набирать людей. Я к нему от Фойерштейна перешел. Получал я у него на пять крон больше. Это было в двадцать третьем году. Верно, мать?

— Ну да, в двадцать третьем, — кивала головой Махартова.

— И она с ним прикатила. Осматривать, мол, новый завод. Вырядилась во все белое. Пополам перетянулась, словно оса, а юбка, знаешь, широкая, как карусель. В руке держала белый — ну, как это называется… от дождя, ну…

— Зонтик, — подсказала Махартова. — Только белый не от дождя, а от солнца…

— Ага, ага, зонт. И как только отвернется, мы ей подпускали, значит, аромату то тут, то там. А потом она еще измазалась в мазуте. Люди добрые, слышали бы вы, какой она подняла крик! Настоящая фурия.

Он хрипло засмеялся. Смеялась и старая Махартова. Она всегда смеялась, когда отец рассказывал эти истории, хотя слышала их уже несчетное число раз.

Мария скорее всего на заводе. Возможно, что многие задержатся до позднего вечера, а то и на всю ночь. И, верно, Мария предполагает, что Ондржей сразу же, как приедет, отправится туда. А ей… как же он ей скажет все? Он просто не в состоянии представить себе этого.

— Так, значит, завтра не работаете! Вот так и мы однажды бастовали.

— Это, отец, одночасовая всеобщая стачка, вроде как демонстрация, — пояснил Ондржей.

— Одночасовая. Так это же пустяк. А почему не устроите настоящую?

— Это пока как бы репетиция. Если возникнет необходимость, устроим настоящую… Спасибо! — сказал он и отодвинул пустую тарелку. — Что ж, надо идти на завод. Не спрашивали меня?

— Как не спрашивали, — сказала мать не без гордости. — Много раз присылали узнать, не приехал ли ты, сынок.

— Паздера тут был. За Йозефом приходил. А к старому приятелю не зашел посидеть. Ну, да что ему с хромым стариком водиться! — сказал с горечью отец.

— Ты это не принимай близко к сердцу, отец. У него очень много дел, — утешал старика Ондржей, торопясь уйти.

Возможно, если бы Мария так внезапно, так поражающе неожиданно не вошла в его жизнь, все оставалось бы еще какое-то время на прежних местах. Одно он знал твердо — он никогда бы не решился жить вместе с Тонкой. И даже если бы не было Марии, он все равно отбивался бы от этого руками и ногами. Он чувствовал, что иначе обманул бы и себя, и Тонку, и, возможно, ребенка, которого она ждет…

И несмотря на все, он счастлив, что снова дома. Снова в Кржижанове с его тихими полупустыми и плохо освещенными улицами, с его домиками, за которыми почти сразу начинается поле, покрытое толстым слоем снега. Эти улицы полны тишины, покоя, мира, все здесь близко, на расстоянии протянутой руки, здесь на виду все радости и горести твои, радости и горести других людей.

У Тонки горел свет. Ондржей хорошо знал ее окошко. На правой стороне штора чуть надорвана. Он огляделся по сторонам и подошел к двери.

Она была незаперта. Это значило, что его ждут. Тонка ждала его, вероятно, все дни; он не говорил ей, что уезжает. Не сумел зайти к ней перед отъездом. Едва только он вошел в прихожую, как почти одновременно отворилась дверь кухни и на пороге показалась Тонка, как всегда в длинном темном халате.

— Запри на ключ, — сказала она, стоя на пороге.

Он запер дверь, как делал это всегда.

— Раздевайся, — снова сказала она.

Никогда прежде она не выходила ему навстречу в прихожую. Обычно он проскальзывал внутрь, запирал на ключ дверь, снимал в прихожей пальто и, повесив его на вешалку, без стука входил в кухню. Она здоровалась с ним, подняв на него глаза, слегка повеселевшие, но обычно без слов, будто все это было само собой разумеющимся. Но сегодня он словно был здесь впервые: закрой, разденься, двери открыты, чтобы ему не ошибиться.

— Я уезжал, — сказал он. — Меня не было в городе с пятницы, не успел даже предупредить тебя.

— Я знаю, — сказала она. — Хочешь шницель?

На столе уже стояла приготовленная для него тарелка, вилка с ножом, стакан и бутылка пива. Он отодвинул все это с какой-то ему самому непонятной злостью.

— Нет! А откуда ты знаешь? — спросил он удивленно.

— Йозеф сказал! — ответила она просто.

— Какой Йозеф?

— Бенедикт. Заходил как-то. Случайно. Проходил мимо и зашел.

— Не сочиняй, — вспыхнул он неожиданно, словно уличив ее во лжи. — Бенедикт лежит в постели. У него воспаление легких.

— Он говорил, что болен, — сказала Тонка спокойно.

Она вернулась от плиты с горячей сковородкой, на ней шипел подрумяненный шницель. Она выложила его на тарелку и пододвинула Ондржею.

— Я же сказал, что не хочу есть, — проговорил он зло и вскочил. Сделал несколько шагов по комнате, потом добавил, уже спокойнее: — Я уже ел дома.

Вдруг он почувствовал, что Тонка что-то знает. В ее подчеркнутом старании сохранить все как было, будто ничего не изменилось в их отношениях, ощущалась какая-то конвульсивная внутренняя напряженность.

— Не хочешь ли тогда прилечь? — несмело спросила она, послушно убирая тарелку со шницелем.

Да, теперь бы снять пиджак и растянуться на кушетке, закинуть руки за голову и пересчитывать изразцы на плите. Так он всегда делал, когда приходил к ней прямо с завода. Непременно лег бы и начал что-то рассказывать. Все равно что. Тонке, вполне возможно, достаточно было просто слушать его голос. И он никогда не проявлял интереса к ее взглядам, говорил, если ощущал потребность выговориться, излить свои каждодневные тревоги и заботы. Она сидела на стуле, вязала, вслушивалась либо не вслушивалась, отвечала либо спрашивала односложно. Потом он привычно протягивал руку — и начиналось то!

Сейчас ему было, непонятно, как он мог так долго сносить это. Он вдруг увидел всю мерзость двухлетнего сожительства с Тонкой. А она, как животное, инстинктом почуяла что-то неладное. Он узнал об этом по ее глазам: они смотрели пытливо, и в уголках их прятался страх. Значит, Бенедикт ей что-то рассказал!

— Послушай, Тонка, — решился наконец заговорить он, глядя при этом куда-то в сторону. — Садись, — указал он на стул Тонке, которая стояла, держась за спинку стула. — Мы должны как-то договориться, раз ты ждешь ребенка.

Она послушно села, как школьница, выполняющая указание учителя, сложила на коленях руки и с пугливым ожиданием глядела на Ондржея. И так как молчание затянулось, Тонка сказала:

— О чем ты хочешь договориться?

Она приподняла с колен руки и снова, как кукла, бессильно уронила их.

— О боже! — нетерпеливо вскочил Ондржей, якобы раздраженный ее непонятливостью. В действительности же он пытался скрыть свою растерянность. — Разве все так просто? У тебя ведь есть Францек, а ребенок мой. Ведь ты замужем!

— Я разведусь с ним, — ответила она спокойно. — Мне безразлично, что будут говорить люди. А Францек — тем более. Дом как-нибудь разделим, иначе — пусть он подавится им. Он скорее всего согласится на отступной.

Грубая материалистичность Тонкиного мышления всегда обезоруживала Ондржея, а сейчас она его пугала. Да, так оно и есть! Тут нет никаких препятствий. Тонка разведется, выйдет замуж за Ондржея, если Францек потребует себе дом, они переселятся к Махартам, старики перейдут в пристройку, и они оборудуют для себя основную часть дома. Прикинь, приятель, это выгодно. Тонка имеет теперь все для дома — приданое, обстановку, только, может, Францек выжмет отступной… Приводило в отчаяние, как все это примитивно.

— Тонка, я не могу жениться на тебе, вот что! — сказал он решительно и беспощадно. Но он хотел в эту минуту быть решительным и беспощадным не столько по отношению к Тонке, сколько по отношению к самому себе.

Она молчала. Сидела на стуле не двигаясь. Он смотрел на нее. Ему казалось, что он должен ударить ее, чтобы пробудить к жизни, чтоб она — о господи! — возмутилась и начала ругаться. Она умеет делать это! Он знает, что умеет. Ведь ругается же она с соседками, кричит на своего отца! Почему же она не кричит на него, на Ондржея? Резко отвернулся от нее и принялся расхаживать по комнате.

— Ничего хорошего у нас с тобой все равно не получится. Я знаю. Мы просто не подходим друг к другу, вот что. Я сошел бы с ума, слышишь! — выкрикнул он и круто повернулся к ней.

— А ты говорил, что хочешь, чтоб он был твой, — сказала она и лишь чуть-чуть повернула к нему голову.

— Да! — сказал он. — Признаю ребенка своим. Ни от чего отказываться не стану — что было, то было. Но мы с тобой вместе жить не можем. И должны поскорее кончать.

— Тогда пусть он будет Францековым, — сказала Тонка. — Лучше хоть какой-нибудь отец, чем никакого. Либо я от него избавлюсь.

— Не сходи с ума, — вырвалось у него.

О таком решении он боялся даже подумать. Это было просто отвратительно, претило ему.

— Этого я не позволю!

— Так ты это только теперь понял? — с горечью сказала она.

— Что?

— Что не можешь со мной жить. Прежде я была для тебя хороша. А теперь не подходим друг к другу. Раньше, слава тебе господи, я подходила. А вот как раз теперь перестала подходить… — сказала она и, положив локти на стол, закрыла ладонями лицо.

— Да, не подходим. — И признался: — Я люблю другую.

Тонка не шелохнулась. Теперь она знает все. Но почему же это ее не поражает? Она сидела, по-прежнему закрыв лицо руками, пальцы погружены в волосы; в ее позе было отчаяние и безнадежность. Вдруг он почувствовал, что боится и в то же время жалеет ее.

— Только ты не сказал ей, что ребенка от меня ждешь, что со мной живешь, что я еще существую и имею на тебя право.

Есть ли смысл что-либо объяснять?

— Не сказал, — признался он.

— Так все это сказала ей я! — вырвалось вдруг у нее.

А ведь хотела молчать, не сказала бы ему ни слова, если бы все осталось по-прежнему. До того как он пришел, она даже жалела, что ходила к Марии, что все ей рассказала. «Надо только, чтобы он пришел, — думала она, — и все будет, как прежде; Бенедикт все это выдумал, все мужики одинаковы, каждый волочится за какой-нибудь бабой; Ондржей придет, поест, приляжет на диване, как всегда, начнет рассказывать, что кто говорил и что он об этом думает, иногда ей это доставляло особую радость; потом он ее притянет к себе и будет то. Как об этом можно забыть, как от этого можно отказаться, как он может сказать, что они не подходят друг к другу, что они были бы несчастливы, что он сошел бы с ума? Ведь она понимала его с одного взгляда и делала все для него, за два года они ни разу не поссорились, а с Францеком они ругались, даже когда он дня на три заявлялся домой; они просто мешали друг другу. С Ондржеем, слава богу, все было иначе: ничего от него не требовала, о свадьбе даже не заикалась, ждала, чтоб он сам заговорил об этом. Если б даже он и не заговорил, она довольствовалась бы и тем, что есть. И теперь ничего не требовала больше и не хотела бы ничего другого, если бы…

— Кому? — вскрикнул он. — Кому и что ты сказала?

— Кому? — злобно заорала она. — Рознеровой…

— Что ты ей сказала? — с ужасом и отчаянием простонал он.

Тонка молчала. Уставилась в окно, прикрытое шторой, и молчала. Она вдруг поняла точно и определенно, что между нею и Ондржеем все кончено. Она чувствовала в его голосе, в каждом его движении ненависть, поняла, что она ему противна и что уже ничто не поможет.

Ондржей был убит. Он понял: у него отнята последняя надежда, которую он отваживался таить в душе, надежда, что Мария простит и поймет его, что он придет к ней и во всем признается сам, ничего от нее не утаит, не приукрасит. Видит бог, он именно так хотел сделать. И вдруг ему стало ясно, что Тонкина кротость и покорность — только кажущиеся, что она будет защищаться, яростно защищаться, зубами и когтями; в эти минуты она способна на все. С трудом скрывал он свое отвращение к ней. Только сознание собственной вины удерживало его от грубости. Тонкино лицо, в общем невыразительное, вдруг с необыкновенной отчетливостью отразило все, что происходило сейчас в ее душе. Ее светлые волосы, всегда тщательно завитые — как он мог терпеть эту завивку, этот пояс для подвязок, как вообще мог мириться с этой безвкусной, пошлой обстановкой? — ее волосы вдруг в беспорядке повисли вокруг ее лица, подбородок выдался вперед и придал ей выражение тупого отчаяния.

— Хорошо! — сказал он и встал. — Помни: перед всеми признаю ребенка своим, но между нами все кончено. Я тут в последний раз. Ты не имела никакого права так поступать. Она тут ни при чем.

Он пошел к двери. И в эту минуту Тонка вскочила со стула с такой стремительностью, какой он от нее никогда не ожидал, и прижалась спиной к двери. Левой рукой она повернула ключ, вытащила из скважины и судорожно зажала в кулаке.

— Нет! Никуда ты не пойдешь! — с трудом проговорила она.

Он стоял в нерешительности и замешательстве. Смотрел на нее. Ее лицо совершенно изменилось. Это было лицо безумной. Пряди волос выбились из прически и упали ей на лоб. Она изо всех сил прижималась к двери, стараясь заслонить ее своим телом.

— Какой в этом смысл, Тонка? — попытался он заговорить с нею спокойно.

Она закивала головой, словно желая что-то сказать, даже приоткрыла рот, но продолжала молчать.

Он стоял перед нею бессильный и беспомощный, немного боясь ее и за нее, стыдился самого себя и Тонки.

Водянистые светлые глаза Тонки вдруг сверкнули, они вглядывались в него то с ненавистью, то с отчаянием и мольбой.

— Тонка! — сказал он мягко и настойчиво. — Пойдем сядем. Поговорим разумно.

Разумно! Он чувствовал, что сейчас это слово звучит совершенно бессмысленно. Это был пустой звук. Ондржей понимал, что Тонка способна сейчас на все, и самое лучшее — поскорее уйти отсюда. Просто трусливо сбежать. Через окно. Быстро открыть его и выскочить. Мог бы зайти в соседнюю комнату. Тонка ее называет салоном. Она обставлена новой мебелью, на шкафах разложены яблоки; в ней никто не живет, это парадная комната. С Тонкой он спал в мансарде. На супружеской постели. Вот оттуда можно было бы выскочить во двор, а со двора…

Он сел и, собрав всю свою волю, заставил себя быть спокойным. Тонка еще с минуту глядела на него — да, это действительно глаза невменяемого человека! Потом нерешительно отошла от него и села, на краешек стула, так, чтоб в любую минуту быть готовой, если понадобится, снова прикрыть своим телом дверь. Ключ она по-прежнему судорожно сжимала в ладони. Кивком головы подала Ондржею знак, чтоб говорил.

Он положил ей на плечо руку. Она как-то съежилась от этого прикосновения, будто по ней пробежал электрический ток.

— Тонка! — просительно начал он. — Мы должны были бы расстаться и помимо Марии Рознеровой. Даже если б ее и не было вовсе. Ведь мы не можем всегда так жить. Однажды люди ведь узнают…

— Ну и пусть узнают. Каждому известно, какая у меня жизнь…

— Речь идет не только о тебе. Но и обо мне. Знаешь, что бы обо мне в городе говорили. И как бы это некоторым людям пригодилось…

— Говорю же я, что подам на развод. Любой суд признает мои права, — сказала она.

— Но я не хочу и не могу на тебе жениться. Пойми ты это. А так ты ничего не добьешься, — снова вспыхнул он.

Они сидели друг против друга и молчали. Казалось, что Тонка о чем-то напряженно думает. Он упорно смотрел на ее руку, сжимающую ключ. Хотел скорее уйти отсюда, он не мог думать сейчас ни о чем другом. Он увидел, как ее кулак, зажавший ключ от двери, постепенно разжимается, как вся она обмякает; если бы удалось дотянуться до нее, он мог бы выхватить ключ и одним прыжком достичь двери. Ему вдруг почудилось, что однажды он уже оказывался в подобной ситуации. Вдруг Тонка выронила ключ, и он со стуком упал на стол, но она все же положила на него руку. Молчание казалось нескончаемым. Она словно обдумывала каждое движение и все, что в следующую секунду собиралась сделать. Что же она сделает?

— Так, значит, вот как! — сказала она и снова замолкла.

Он не спускал с нее глаз, как будто боялся, что она на него накинется и попытается убить. Если бы у нее было чем убить его, она бы убила его, вероятно, в эту минуту.

— Но и ты своего не добьешься, — сказала она с ненавистью и сняла руку с ключа.

Теперь ключ лежал между ними. Ондржей мог его спокойно взять и уйти, но он не сделал этого. Смотрел на ключ и не трогал.

— Я ничего не собираюсь добиваться, — сказал он. — Но мы должны разойтись. Покончить с этим…

— Твердишь одно и то же. Но почему? Объясни хоть раз, почему?

— Потому что я не люблю тебя… — то есть, возможно, люблю, но не так, понимаешь… — запутался он, боясь сказать что-нибудь такое, что вызвало бы у нее снова истерический припадок. Но она, к его удивлению, осталась спокойной.

— Не любишь, а ребенка мне сделал! И теперь вдруг захотел другую.

— Я ее люблю. Уже давно люблю ее, Тонка. Еще с войны…

— Молчи! — оборвала его она. — Рассказывай это кому другому…

Он пожал плечами и замолчал. И она молчала; он встал и взял со стола ключ.

— Отец убьет меня, если узнает об этом, а что сделает Францек, даже представить не могу, — сказала она, уже не обращая внимания на Ондржея.

Он мог уйти и не уходил. Теперь он уже не боялся ее, теперь он боялся за нее. Он не решался оставить ее сейчас одну.

— Не думай об этом, Тонка, — начал он мягко. — Я тебя так не брошу. Если понадоблюсь тебе — всегда приду. Сделаю все, что в моих силах. О ребенке позабочусь. Клянусь тебе, ни от чего не стану уклоняться, но это должно прекратиться. Иначе добра не жди. А от Францека уйдешь.

Она засмеялась с горечью.

— Уйду. И останусь одна…

— Выйдешь замуж. Забудешь меня.

— Разведенную да с ребенком так сразу и возьмут!

— Теперь к этому иначе относятся. Во всем тебе помогу, можешь на меня положиться.

— Ну уж… Ступай… — она вздохнула и встала. — Ступай к ней, скажи, что ты свободен.

— Не пойду я к ней, — сказал он. — К ней теперь я уже не могу идти после того, что ты натворила. Но я на тебя не сержусь.

— Еще бы ты сердился, — сказала она.

— Теперь речь идет о тебе, — сказал он и взял ее за плечи. — Будь разумной, все кончится хорошо…

— Уже кончилось… Очень хорошо. Теперь иди, а обо мне не заботься, — она подошла к плите. Принялась складывать посуду в миску.

Это его немного успокоило. Он постоял еще с минуту, колеблясь и не сводя с нее глаз.

— Так прощай, — сказал он.

Она не ответила. Стояла у плиты, держа в руках черную кастрюлю, и смотрела безучастно куда-то перед собой. Он повернул ключ и, не отнимая руки, еще раз обернулся к ней и повторил:

— Прощай. Я к тебе завтра забегу, — сказал он скорее для успокоения совести.

Тонка молчала, даже не шелохнулась, не взглянула на него.

Ондржей вышел на улицу, и ему пришлось напрячь всю свою волю, чтобы заставить ноги двигаться.


Он шел по притихшему, почти безлюдному городу, преодолевая искушение вернуться к Тонке.

А застанет ли он на заводе Марию? Хватит ли у него сил поднять глаза и взглянуть на нее? Он хотел, чтоб ее там не было. Боялся с нею встретиться на людях: ведь надо было бы делать вид, что ничего не произошло, что все в порядке.

Проходная ярко освещена; обычно там едва мерцает маленькая синяя лампочка, сегодня же в ней свет горит вовсю, за оконцем Ондржею улыбается Целестин; в маленькой комнатке напротив проходной Голанова варит кофе, запах его доносится даже сюда; крохотное помещение полно дыма, парни из охраны играют в карты, остальные наблюдают за игрой; винтовки стоят рядком у стены, шлепают карты, стоит шум, гам. Едва только Ондржей вошел сюда, его вдруг охватило ощущение счастья.

— Здравствуйте, ребята! — сказал он.

Откликнулись почти в один голос:

— Привет!

Все это так естественно и в то же время неестественно. Винтовки стоят у стены; парни должны быть дома у жен. Никто на него не обращает внимания — тогда, значит, все в порядке. Он ничем не возбуждает их любопытства, — значит, он еще просто один из них, еще никто ничего дурного о нем не думает. Сообразил вдруг, что он раскачивается, как маятник. Из стороны в сторону. Теперь он на заводе, и все в порядке. Тонка и Мария перестали мучить его, вдруг он оказался в совершенно другом мире — в мире мужчин. В том мире — мире женщин — вероятно, каждый мужчина становится мямлей.

— Паздера тут? — спросил он.

— Должен быть в цехах, — сказал Целестин.

Он пошел в цеха. Остановился за дверью сборочного и оглядел его, боясь наткнуться на Марию. Ни одной женщины. У него отлегло от сердца. Только мужчины сидели группками — кто на чем, — хохотали, играли в карты. Цафек схватил Ондржея за рукав.

— Ну, что там? Почему с ними в Праге так нянчатся?

— Так надо. Даже стрелять не придется, — сказал Ондржей.

— Говоришь, так надо… Черт возьми, а по мне лучше было бы кончить все одним махом!

Ондржей рассмеялся. Спросил, где Паздера. Оказывается, наверху. Когда потом Ондржей посмотрел с верхней галереи вниз на сборочный, можно было подумать, что там разбит походный лагерь. Дым сигарет поднимался к потолку, из сумрака цеха доносились приглушенные звуки гармоники. Должно быть, это Мусил наигрывал там вышедшую из моды песенку, а молодежь, усевшись в кружок, вполголоса подпевала:

Там, за поворотом,

Наш маленький домик

Укрылся от мира,

Как ты того желала…

Его охватило снова то же ощущение счастья, уверенности и радости, которые он испытал в субботу и в воскресенье, когда стоял, затерявшись в толпе, на Староместской площади и в здании биржи.

Войдя в контору — называлось это помещение конторой, но похоже было скорее на небольшой склад, — он застал там Паздеру беседующим со Штыхом из административного отдела и Ландой из технического бюро.

— Ну, прибыл наконец! — воскликнул Паздера.

Штых и Ланда обернулись и молча, кивком поздоровались с ним.

— Приехал вечерним поездом, — сказал Ондржей, снимая пальто и вешая его на крючок у двери.

— А мы как раз держали совет, что делать завтра…

— Как что делать! — сказал Ондржей. — Стачка должна стать всеобщей.

— А как быть с теми, кто не захочет бастовать? — спросил Паздера. — Говорят, что стачка, мол, дело тех, кто работает в цехах у станков.

— Кто так говорит? — спросил Штых.

— Слышал такие разговоры в заводоуправлении, — сказал Ланда.

— Вы с Шейбалом говорили? — спросил Ондржей. — Если с нами пойдет Шейбал, тогда пойдут и все из заводоуправления!

— Управляющий завтра едет в Прагу. Это совершенно необходимо. Прекратилась доставка материалов, просто безобразие! — негодовал Штых.

— Почему же именно завтра? Столько терпел и вдруг — на тебе! Короче говоря, это просто уловка. Я, мол, знать ничего не знаю, я был по служебному делу в Праге, — иронически заметил Ондржей.

Все молчали. Только Паздера, кивнув головой, добавил:

— Похоже, что так!

Ланда упорно, неподвижным взглядом смотрел прямо перед собой, боясь привлечь к себе внимание каким-нибудь движением. Штых что-то чертил карандашом на листке бумаги, словно это его не касалось.

— Нам надо поговорить с ним. Предупредите его, — нарушил становившееся уже тягостным молчание Ондржей. И вдруг в этой тишине у него в голове завертелись мысли, которые ко всему происходящему не имели никакого отношения.

— Он не вмешивается в политику, — пояснял Штых. — Он специалист, и эти дела не интересуют его. Ну, скажи, разве есть смысл кого-то принуждать?

— Мы никого не принуждаем, — вспыхнул Ондржей. — Но положение таково, что каждый должен сказать «да» или «нет»! Вот в чем дело. Либо ты идешь с нами, либо идешь против нас. Мы, коммунисты, берем на себя всю полноту ответственности. Они от нее отказались. Потому-то мы хотим знать, на кого и на что мы можем опереться. Должны это знать. И особенно важно выяснить это у управляющего. У каждого было достаточно времени для размышлений. Мы в создавшемся положении неповинны, мы говорим с давних пор совершенно ясно, чего хотим и чего добиваемся. Если кто не знает, чего хочет, и говорит туманно, так это те, в другом лагере. Ступай спроси Минаржика, о чем он печется? О собственных барышах. Ступай спроси аптекаря, чего он хочет? Денег побольше для себя. Ну а для остальных что? Ничего…

— Согласен, — с трудом выдавил Штых. — Я лично согласен. Но за управляющего говорить не могу.

— Ты всегда тут за него говорил, — оборвал его Ондржей. — И вдруг ты, его секретарь, член президиума заводского совета, не можешь сказать ему: «Послушайте, управляющий, не делайте этого. Когда весь завод решил бастовать, ваш отъезд покажется странным. Что ж это, мол, моя хата с краю, я ничего не знаю? Ведь вы никого не проведете». Вот что ты обязан был сделать, Штых. В его же интересах надо было так сделать. Как раз потому, что он не знает, как быть. Многие люди не будут знать, как им поступить, и с этим мы должны считаться.

— Возможно, ты прав, но это должны сказать ему вы, коммунисты, — холодно ответил Штых.

— А социал-демократов это разве не касается, а? Они, вероятно, не социалисты. Ну что ж, скажем ему об этом мы, раз ты, его секретарь, даешь ему такие хорошие советы, — сказал Ондржей и набрал номер телефона Шейбала.

— Он дома, — сказал с подчеркнутой услужливостью Ланда.

Ондржей ждал у аппарата. Этой минуты тишины было достаточно, чтоб ему снова пришла в голову мысль о Тонке.

— Это Махарт. Послушайте, управляющий, мы узнали, что вы завтра собираетесь в Прагу…

Да! Больше нельзя откладывать. Махарт ведь сам знает, как обстоит дело с материалами. Необходимо лично договориться об абсолютно точных сроках поставок, добиться этого перепиской невозможно.

— Мы хотели просить вас отложить на день или на два вашу поездку.

С какой стати? Кто просит?

Хотя Шейбал старался держаться уверенно, Ондржей все же почувствовал, что управляющий струсил. Махарт старался быть спокойным, приветливым, даже любезным, но ему казалось, будто все, что он говорит управляющему, выглядит как ирония или нажим.

— Кто? Заводской совет, а если хотите, то и мы, коммунисты, вот так, управляющий. Мы просто полагаем, что завтра ваше присутствие будет необходимо.

Он хочет говорить с Махартом откровенно. Он, как управляющий предприятием, должен оставаться в этом конфликте нейтральным. Он по своему положению и взглядам находится, ну, как бы это сказать, над всеми, что ли. Над партиями, во всяком случае. Он должен стремиться к соглашению, устранять все трения, чтобы ни в коем случае не нарушалась нормальная работа предприятия. Поэтому он не может — в этом он заверяет Махарта — поддерживать забастовку, он, как управляющий, должен остаться в стороне. Да, посоветовавшись со Штыхом, он решил отправиться завтра в Прагу.

Ондржей посмотрел на Штыха. Тот чертил на листке какие-то завитушки.

— Думаю, что товарищ Штых изменил свое мнение.

Штых быстро отложил карандаш. Взглянул испуганно на Ондржея и стал делать ему знаки, чтобы тот его не впутывал.

— Хочу сказать вам, управляющий, что вы неправы, — произнеся эти слова, Ондржей выпрямился, будто собирался с силами. — И хотя это для вас нелегко, но вам необходимо принять решение. Существуют только две возможности: с нами или против нас. И люди на заводе желают знать, с кем идет их управляющий. Хочу, чтоб вы поняли: положение таково, что ни вы, ни я в нем ничего изменить не можем. Мы, коммунисты, принимаем на себя ответственность за все, что в будущем произойдет в нашей стране. Нам будет нелегко, напротив, будет даже очень трудно, возможно, что сейчас еще никто не может представить себе, как трудно нам придется! Но именно потому мы должны знать сейчас, на чью поддержку можем мы рассчитывать и кто наш враг. Хотите нам помогать? Хорошо. Скажите об этом, и — добро пожаловать! Намерены идти против нас? Тоже хорошо, обойдемся и без вас. Но мы хотим это выяснить. У вас еще есть возможность выбирать. Так выбирайте правильно. Могу ли я дать вам совет — ведь я был всегда с вами искренен. Несмотря на некоторые ошибки и несправедливости, которые мы допустили, а может быть, допустим впредь, — смотрите в корень, в сущность вещей. Спросите у себя: о чем, собственно, сейчас идет речь. Вот и все.

Он благодарит сердечно Махарта — ценит и всегда ценил его откровенность, — обещает до утра все обдумать и взвесить.

Ондржей положил трубку. И тут же одновременно поднялись Штых и Ланда и, попрощавшись с подозрительно преувеличенной сердечностью, ушли. Ондржей и Паздера остались одни.

— Мне надо с тобой поговорить, — сказал Ондржей.

— Что с ним, дело плохо? — испугался Паздера. — Пойдет он на это, а? — в глазах его загорелись беспокойные огоньки, пальцы нетерпеливо забарабанили по столу. — Славе богу, что хоть в Праге раскачались…

— С Шейбалом все будет в порядке, — сказал Ондржей. — Он побоится уехать… Я хотел поговорить с тобой о себе самом!

Он решил рассказать обо всем Паздере. Мысль об этом впервые пришла ему в голову, когда он ждал у телефона Шейбала. Паздера знал его еще мальчишкой, знал о нем все, он поймет, должен понять. А Ондржею необходимо облегчить душу. Необходимо на все посмотреть чужими глазами. Ему все представляется в преувеличенном виде, он не может определить меры и границы своей вины. Пусть Паздера рассудит. Сам он уже не способен на это. Паздера испытующе глядел на него.

— Ну, да, — сказал он вдруг. — То-то вижу я, что ты как-то переменился. Словно бы это и не ты. Может, Прага вывела тебя из равновесия?

Ондржей замотал головой. Не знал, как начать, с чего.

— Что такое этот Комитет действия? — спросил он, хотя уже заранее знал ответ Паздеры.

— Ну как что такое? Ты же его председатель.

— Нет, это невозможно. В самом деле невозможно. — Ондржей вскочил и принялся раздвигать стулья. Расставлял их в ряд, освобождая себе место для прохода. Ему сейчас необходимо было что-то делать. Казалось, это приносит облегчение. Казалось, ему так легче сосредоточиться, да и в глаза не придется смотреть. — Я должен от всего отказаться, Паздера, должен. Иначе опозорю вас. Партию. Вы должны мне помочь, — сказал он почти умоляюще.

— От чего ты должен отказаться? — недоумевал Паздера, сосредоточенно и немного удивленно наблюдая за Ондржеем.

— От чего?! — вспыхнул Ондржей. — От всех своих постов и партийных обязанностей. От всех постов и партийных обязанностей, понимаешь?

— Черт подери, что это тебе взбрело в голову? Что за чепуху ты несешь!

Ондржей прекратил свой марш между стульев и стоял вполуоборот к Паздере, — он думал, как бы ему все выложить, чтобы старик понял. Он медленно подошел к нему и сел. Натруженные, скрюченные руки Паздеры отдыхали на столе.

— Я запутался, Паздера, и не знаю как быть, — обреченно сказал Ондржей.

— Так выкладывай же, черт возьми!

Не знал, как начать. Одним словом, еще во время войны, когда собирались у Голечека, Мария не выходила у него из головы. Не знал, что с собой поделать, это было как наваждение. Ею были полны разум, тело, каждая мысль. Но тогда здесь был Франтишек. Потом, когда Франтишек умер, уже после войны, ему не стало легче нисколько. Думал, что в концлагере о ней забудет, но там человек не забывает, там он вспоминает, дружище, вдвое больше — он живет мечтами…

— Можешь ты понять все это?

— Куда нам, — иронически воскликнул Паздера. — Где уж! Я олух. Я не знаю, что такое женщина. Чего же ты ко мне с этим лезешь. Она свободна, ты свободен! Что ж, может, тебя подтолкнуть надо?

…Ждал ее. Два года ждал. И, возможно, уже перестал ждать. Возможно, смирился и, если бы когда-нибудь пришло ему в голову, что это осуществимо, прогнал бы такую мысль тотчас же прочь, чтобы не мешала. Просто перестал на нее рассчитывать. Не любил мечтать о несбыточном. И вдруг она пришла, дружище, сама пришла, просто произошло чудо…

— Погоди, не сочиняй! — деловито заметил Паздера. — Все никак не возьму в толк, о чем речь!

— Но только я тем временем уже сошелся с другой. И у нее будет ребенок, Паздера, — добавил совсем уже отрешенно Ондржей.

— Такое с мужиками случается, — рассмеялся Паздера. — А кто же она?

— Чигакова, Тонка Чигакова, — сказал Ондржей удрученно.

— Как, дочка Шимона, этого спекулянта?!

Ондржей молча кивнул.

— Как тебе нравятся эти спекулянты? Вот бы к кому забраться в подвалы да поглядеть, что у них там припрятано, — распалялся Паздера. — У Минаржика, Зиглосера, у того же Шимона… Давно пора взяться за них. Я просто удивляюсь Готвальду, что это он с ними так цацкается!

— Погоди, — нетерпеливо сказал Ондржей. — Не приплетай сюда этого.

— Что я приплетаю! — рассердился Паздера и начал нервно барабанить пальцами по столу. — Да, мне это не нравится. Затянулось уж чересчур. А пойди-ка спроси у людей, нравится им это? Так тебе скажут, что им все это уже осточертело. Если революция, так революция — никаких сговоров!

— Никто и не сговаривается, — резко заметил Ондржей. — Где ты всего этого набрался? Погоди, и до них доберутся…

— Вот именно! — прервал его Паздера. — Доберутся. Только крысы спохватятся раньше, чем вы доберетесь до них, и запрячутся хорошенько в свои норы. А как их оттуда вытащишь, черт подери! И завтра ты так и скажи людям. Никого не щади. Пусть все знают, что мы ни с кем в сговор не вступаем!

— Какое там завтра! — сказал Ондржей, и ему показалось, что он вдруг обессилел. — Ничего не стану говорить. Сказал тебе, что не могу я выступать. Что должен от всего отойти. Неужто не понимаешь?

— Нет! — ответил простодушно Паздера.

— Чигакова замужем, но ребенок у нее будет от меня. А я не хочу и не могу жениться на ней. Произойдет скандал, этого не утаишь, да я и не хочу утаивать! — сказал он с каким-то упрямством. — Весь город будет об этом говорить. Ишь, активист, скажут…

— Возможно, что я недостаточно умен, — сказал Паздера задумчиво. — Вот старик Шимон — прохвост, ворюга, каких мало, это факт. Но дочка, вероятно, за отца не в ответе.

— Не в старом Шимоне дело, — сказал Ондржей раздраженно.

— Так в чем же дело?

— В том, что мы с нею ждем ребенка, внебрачного, прелюбодеяние или как это называется… В том, что я должен быть примером, должен иметь чистую совесть, а у меня рыльце в пуху — что ж тут не понимать! И если уж на то пошло, жениться на Тонке есть возможность, но сделать этого я не могу.

— А я тебе и не советую, — сказал Паздера. — На Рознеровой — да! Эта — совсем другое дело.

— Паздера! — почти закричал Ондржей. — Что же ты думаешь обо мне, разве это не мерзко, то, что я натворил? Я, я… — он хотел еще что-то сказать, но забыл, что именно. Он запнулся и взглянул на Паздеру.

Тот сидел спокойный, маленький, жилистый, ссутулившись и положив, как всегда, руки на стол, и смотрел на Ондржея смеющимися глазами.

— Не знаю, — сказал Паздера немного погодя. — Вероятно, все это вполне обычно и по-человечески понятно. Все образуется!

Ондржей сел напротив Паздеры, ошеломленный тем, с какой естественностью и простотой отнесся тот к его словам.

— Вероятно! — сказал он тихо. — Вероятно, все это и в самом деле вполне обычно и по-человечески понятно! — повторил он про себя.

3

Мария увидела его только во вторник. Утром заметила, как он торопливо шагал по галерее, знала точно, где он замедлит шаг и посмотрит сверху на нее. Она словно застыла, окаменела на эти несколько секунд, чувствовала, что малейшее движение выдаст ее волнение, ее напряженность. И не подняла глаз, хотя точно знала, когда он зашагал дальше. Но она знала также, что ей сегодня не избежать встречи с ним. Знала, что он приехал вчера вечерним поездом, и ждала, что он придет к ней. И Терезка так думала, она даже ушла вечером из дому под каким-то предлогом, чтоб оставить их вдвоем. Вечер Мария провела в тревожном ожидании, снова и снова представляя свою встречу с Ондржеем. Она расхаживала по комнате, выходила в прихожую, прислушивалась — не раздадутся ли в парадном его шаги. В одиннадцатом часу вернулась Терезка. Господи, она уже всего боится — даже Терезкиных участливых и любопытных глаз. Не пришел? Не пришел, Терезка. Не хватило смелости, струсил. Ночь была нескончаемой, пустой и иссушающей. Мария снова перебрала все в памяти, вывернула наизнанку каждое его слово, мысли тянулись в голове одна за другой, как бесконечный караван, без остановок, без отдыха, только единственная надежда, что скоро станет светлеть квадрат окна, скоро займется день, холодный, морозный, скоро снова начнется жизнь, напрасная, пустая, как эта ночь. В ней жила одна лишь гордость. Ничего больше. А кому нужна ее гордость?

Долгая бессонная ночь ее утомила. Она встала отупевшая, безразличная ко всему. Слава богу, что безразличная. Господи, помоги ей, когда она его встретит — а встретит она его сегодня непременно, — помоги ей остаться спокойной, равнодушной! Чтобы ни в чем она его не упрекала и была способна выслушать его извинения и оправдания. Но едва она увидела его утром — куда девались ее спокойствие и равнодушие. И волнение ее усиливалось с приближением обеденного перерыва, когда она должна будет сидеть всего лишь в нескольких шагах от него, будет слышать его голос, ощущать его близость. В углу сборочного цеха мужчины соорудили ночью помост для президиума, сейчас его драпируют красными полотнищами, наверху расставили — один, два, три, четыре… восемь стульев. В середине будет сидеть Ондржей, Мария сядет на самый крайний.

С одиннадцати работа уже не клеилась. Цех наполнялся людьми, они толпились, каждую минуту кто-нибудь останавливался возле нее, что-то говорил. Она не воспринимала ничего. Словно все это происходило где-то без нее, словно все это совершенно ее не касалось. Потом подошел Паздера, сказал, чтоб кончала работать и шла в президиум. На стуле, который она себе выбрала и который стоял у самых ступенек, уселся Цафек. Заставила его пересесть. За ним сидел Паздера, потом стоял свободный стул — он предназначался Ондржею, — рядом однорукий Целестин и, наконец, Мусил с гармоникой у ног. Людской поток вливался через все входы. Рассаживались на чем попало — кто на станках, кто на ящиках, забрались на стремянки, заполнили противоположную галерею, а мальчишки-ученики Трунечек и Бразда устроились на выступе стены над огромными часами. Гул голосов, смех, покашливание, кажется, ничто и никто не в силах утихомирить этот бедлам. Ондржея все нет. Паздера ежеминутно вытаскивал из кармана свои большие часы, потом отцепил их от жилета и положил перед собой.

Вдруг бедлам внизу угомонился, люди расступились — вошли управляющий Шейбал и Штых, за ними торопливо шагал Ондржей. Он взбежал на трибуну. Мария замерла и смотрела прямо перед собой, он должен был пройти позади нее, она почувствовала на себе его взгляд.

Шейбал, смущенно улыбаясь, оглядывался по сторонам. Люди, стоявшие к нему поближе, так же смущенно кивали ему головой, как бы говоря: «Это хорошо, что вы здесь, управляющий». На прошлой неделе, когда бастовали из-за Пруховой, его тут не было, исчез с завода. Сегодня он хотел ехать в Прагу, так говорил Паздера. Вероятно, передумал либо побоялся. Скорее, побоялся. Не знал, как себя держать, не знал, куда ступить, переминался с ноги на ногу, был сам не свой и старался скрыть свое волнение, щедро раздавая во все стороны приветственные кивки и ничего не выражающие взгляды.

На расстоянии примерно двух метров от Марии сидел Ондржей. Она чувствовала его близость каждым нервом, она откинулась на спинку стула, чтобы скрыться за широкой спиной Цафека. Ей казалось, что лицо ее горит, что все заметили ее смятение, что тысячи глаз уставились на нее. Она не должна об этом думать, ей надо переключить внимание на кого-нибудь другого, на Шейбала или на Бенедикта, вон он, стоит сзади в пальто и в шарфе. Он еще не работает, но сегодня пришел. Выставил свою рыжую голову и скалит зубы. Вероятно, ей ухмыляется, правда, в этом она не вполне уверена…

— На вот, возьми, — перегнувшись через Цафека, сказал ей Паздера, протягивая какую-то бумагу. — Пока что пробеги, чтоб не сбиться, когда станешь вслух читать.

— Я не буду! Пускай читает Цафек.

— Что это тебе взбрело в голову? — защищался Цафек. — Это дело не для меня!

Но тут включили заводскую сирену, все затихли, прислушиваясь к ее визгливому вою с каким-то удивлением, словно слышали впервые. Люди оцепенели, у Марии по коже пробежал мороз, словно этот звук означал не начало одночасовой демонстративной забастовки, но гибель, конец старого мира, словно потом, после того как сирена замолкнет, должна начаться новая, иная жизнь. «Возможно, что так оно и будет!» — сказала себе Мария. Вой сирены оборвался ноющим, жалобным писком, люди продолжали безмолвствовать, но глаза их уже были обращены к трибуне. Ондржей встал, в последний раз поглядел на свои записи, потом медленно поднял голову и заговорил. Тихо, глубоким, спокойным голосом. Теперь она может взглянуть на него. Она смотрела, и ей казалось непостижимым и невероятным, что это он, что он стоит и говорит, что он спокоен, словно ничего не произошло, что он все тот же, ничуть не изменился за те дни, которые Марию так извели, так иссушили, ведь у нее уже не осталось даже слез, чтобы плакать.

Лицо его было каменным, неподвижным, глаза уставились куда-то в людскую массу, сгрудившуюся внизу, у подножия трибуны. Нет, все же он изменился, в нем появилось что-то жесткое и неумолимое, как тогда, когда он возвратился и сообщил Марии, что Франтишека нет в живых.

— Именно мы найдем выход из этого кризиса. Мы, трудящиеся, сплотимся, объединимся и посадим за решетку всех, кто спекулирует народным достоянием и нашей свободой. Мы знаем, что их свобода означает наше рабство. Хорошо знаем.

Его голос разносился по огромному помещению цеха, вновь возвращался громкоговорителем, установленным на галерее, плыл над притихшей, сосредоточенной толпой.

— Мы знали их в прошлом, узнали их и в последние дни. Они предпринимают все, все средства для них хороши, чтоб расстроить наши ряды, чтобы затормозить, сорвать наше дело. Мы знаем всех этих минаржиков, господ аптекарей, годур, прухов — все они ждали и ждут первого же удобного случая, чтоб снова надеть на нас ярмо, заставить молчать, заставить безропотно подчиняться им, чтобы снова завладеть тем, что по революционному праву принадлежит нам, всем трудящимся людям. Им снова хочется господствовать…

Неужели это он? Неужели это его голос? Она смотрит на него украдкой, боясь, как бы он не поймал ее взгляда. Мария старается припомнить его голос, тот его голос, каким он говорил с ней наедине в тот вечер, когда шептал ей слова, от которых кружилась голова. Господи, неужто это он, тот самый, который целовал и ласкал ее на своей железной кровати?

Она не смеет об этом думать.

Мария слышит, как Цафек что-то шепчет Паздере. А потом слышит Паздеру: тот ему отвечает. Паздера не умеет говорить шепотом.

— Погоди! Это ничего общего с тем не имеет, — сказал он хрипловатым голосом.

Это ничего общего с тем не имеет… Пожалуй, то, что говорит Ондржей, и то, что происходит вокруг нее, действительно не имеет ничего общего с Марииными муками. Это другой Ондржей. Этот Ондржей Махарт — партийный работник, председатель Комитета действия, а тогда это был обыкновенный Ондржей, который бегает за женщинами и кружит им головы. Что ж, разве имеют значение какая-нибудь Мария Рознерова или какая-то Тонка Чигакова? Никто и ничто не имеет значения!

— Чего мы хотим? — слышит она голос Ондржея. — Мы хотим, чтоб наши справедливые требования были выполнены. Чтобы был создан подлинно национальный фронт, который вырастет из наших рядов, из рядов трудового народа и, опираясь на народ, обеспечит выполнение этих требований. И в этом единственный залог того, что в нашу политическую жизнь вернутся спокойствие и уверенность.

Спокойствие и уверенность. Что вернет Марии спокойствие и уверенность? Ей казалось, если бы даже солнце явилось на землю, все равно среди людей будут счастливые и несчастные; если бы в мире воцарился сейчас рай, Мария все равно останется несчастной.

Имеет это что-нибудь общее с тем или не имеет? Живем мы какой-то большой жизнью и тут же рядом живем какими-то маленькими, своими личными заботами, тревогами, до которых остальным, людям нет ровно никакого дела и которые никого не интересуют. А может, существует только одна большая жизнь, в которую, как в большую реку, вливаются все заботы и страдания людей?

Вдруг цех загремел рукоплесканиями, до ее сознания дошло, что и она должна хлопать, но снова и снова она оказывалась в плену размышлений, возможно даже, что это были и не размышления, а скорее мечты, удивительные мечты, неясные, смутные, какой-то другой мир. Ондржей совсем рядом. Он уже не говорит. Цафек обращается к ней?

— Ну иди же! — шепчет он ей, протягивая какие-то бумаги.

Она встала, сознавая, что должна подойти к микрофону, стоящему между Ондржеем и Паздерой. Она должна стоять совсем рядом с Ондржеем. Призвав на помощь всю свою волю, она старается превозмочь волнение. Но руки, сжимающие бумагу, дрожат. Она стоит вплотную к нему, достаточно чуть-чуть сдвинуть ногу — и она прикоснется к ноге Ондржея.

Она читает. Пункт первый… второй… третий… Временами она бросает взгляд вниз и видит множество сосредоточенных глаз, устремленных на нее; слова, которые она произносит, но не воспринимает, падают вниз и возвращаются, усиленные громкоговорителем, но это не ее голос, это не Мария, это кто-то другой, говорящая статуя. Но эта напряженная тишина, поднимающаяся снизу, словно сжимала, подпирала, крепко поддерживала ее, чтоб она не упала. В эти минуты Мария вдруг почувствовала, что сейчас она не принадлежит ни себе, ни Ондржею, а только этим людям, стоящим там, внизу. Она дочитала до конца и, ничего не видя перед собой, машинально прошагала к своему стулу. Зал грохотал от хлопков, взлетали вверх руки. Потом все встали и запели «Гимн труду». Внизу, у ее ног, стоял управляющий Шейбал, она старалась задержать свой взгляд на нем, потому что у нее закружилась голова, она видела, что он не поет, а просто открывает и закрывает рот. И Мария запела, ей казалось странным, что она может, что она способна петь. Когда все это кончится, к ней, наверное, подойдет Ондржей. У нее нет ни сил, ни мужества, с ним сейчас разговаривать.

Зал заволновался, людская масса задвигалась, раздробилась, люди потоками разливались во все стороны. Мария поняла вдруг, что продирается сквозь толпу, что хочет глотнуть свежего воздуха, хочет во что бы то ни стало избежать встречи с Ондржеем.

Загрузка...