ГАСТРОЛИ

Мартик Ованесян был гастролером, «красной строкой», и работал второе отделение, а в первом был обычный для тех лет эстрадный набор: жонглер-фокусник, девушка, целовавшая себе пятки в пластическом этюде, танцевальная пара и силовые акробаты, муж и жена (жена была «нижней», то есть держала мужа, который был «верхним»), а также конферансье Носков.

Жонглер был старенький, говорил тихо, шамкал, во время номера ронял шарики и делал удивленное лицо — смотри-ка, упало!

Мы стояли сбоку, у кулис, и играли всем номерам. Когда девушка из пластического этюда изгибалась назад колесом, то нам были видны только ее ноги и низ живота, на котором резко очерчивалась лобковая кость, os pubis, лонное сочленение, передняя стенка таза. В этот момент Додик внимательно смотрел на мое лицо, ожидая своей На гастролях в провинции дозы смешного. Я выводил я распоясался и запел мелодию на кларнете и оттягивал назад уши, как испуганная собачка. Додик беззвучно хохотал.

Танцевальная пара исполняла нечто чувственное под танго Альбениса. Танцовщица пребывала в возрасте, который в балете считается пенсионным, но надо было видеть эту пенсионерку. Она выступала упругой походкой породистого рысака, каждым своим движением суля неземные райские наслаждения. Додик был особенно чувствителен к крутой линии бедра. Артистка, со своей стороны, была, видимо, польщена обожанием юного и тощего джазиста.

Надо заметить, что за Додиком ползла, как прозрачная дымка, репутация человека, способного потрафить даме. Пианист Аркадий Мемхес, непременно игравший на всех питерских джем-сейшенах в стиле Телониуса Монка («нет джема без Мэма»), суммировал это так: «У большого Додика есть маленький Додик. Который тоже большой».

Додик вскоре закрутил с артисткой роман и на весь оставшийся год выбыл из рядов свободных охотников.

Конферансье Носков перед концертом ходил вдоль сцены, разогревая речевой аппарат. «Жо-о-о-па, — говорил он красивым баритоном. — Мя-я-я-ясо!» Носков был мастером короткой и сильной формулы. Однажды девушка, приглашенная к нему в номер, стала отказываться от близости. «Я комсомолка!» — привела она довод. «А я член партии! — веско парировал Носков. — И если партия имеет комсомол, то это правильно!»

Валера Будер, высокий курчавый блондин, вечно попадал в какие-то истории. «Чуваки! — рассказывал он, давясь от смеха. — Был вчера у чувихи, так она меня гладит и говорит: „Обожаю волосатую грудь!“ А у меня ни единого волоска на теле нет!» В другой раз он поведал, что ходил в гости вечером, после концерта. «Тихо! — предупредила его подруга на подходе к дому. — Говори шепотом, а лучше молчи!» В прихожей молча сняли обувь, на цыпочках крались сквозь спящий дом, стараясь не скрипнуть половицей. «Она все палец к губам прикладывала — тсс! Тихо разделись, легли, тихо начали. А потом, когда раскочегарились, среди ночи она как заорет во все горло, так, что окна зазвенели: „Конча-ю!!!“» Тут Валера беззвучно трясся от смеха.

Эдика девушки побаивались, в нем не было душевности и простоты, как у Будера, или уверенного опыта Носкова. Для Эдика пьеса была важнее героини.

Однажды в каком-то мрачном промышленном и задымленном городе, кажется в Кривом Роге, мы обнаружили в местном гастрономе советский растворимый кофе. Это была в те времена большая редкость, дефицит. Эдик накупил себе полную сетчатую авоську, которая свисала до самой земли, как трал в рыбную путину. Навстречу шли две молодые криворожки. «Девушки, пойдемте к нам, — мрачно произнес Эдик из-под нахлобученной шляпы, шаркая суконными ботами. — Мы будем пить кофе смертной чашей!»

В выездном автобусе «Кубань», дрянном фанерном драндулете, в котором тогда возили артистов, Эдик обычно дремал, задрав ноги на сиденье впереди, или вел бесконечный разговор с рабочим сцены, Володей. «Володенька, мальчик мой! — говорил Эдик с трагедийным пафосом. — Запомни, заруби себе на носу, на концерт едем! Пойми ты это, родной, раз и навсегда…» Автобус проехал мимо покосившегося деревянного дома. «Вот мельница, — изрек Эдик. — Она уж развалилась…» В замерзшее окно заглянуло детское лицо, из-под шляпы Эдика раздалось: «Вот бегает дворовый мальчик…»

Вечером, в темноте, свет лампочек заметен издалека. «Показалось море огней, — неизменно говорил Эдик.

— Видимо, подъезжаем к большому городу, догадался мой приятель Кукин…» После чего тихо хихикал, говоря себе в шарф:

«Представляете — догадался!..»

Приехали в клуб. Темно, холодно. Эдик молча расхаживал под тусклой лампочкой в колосниках. Появился дядька из дирекции.

— Послушайте, — вдруг обратился к нему Эдик, — вы не видели Володю?

— Какого Володю? — непонял дядька.

— Ну такой, длинный, — пояснил Эдик, — обормот.

Как-то ночью на вокзале, когда мы ждали поезд, в темноте, освещаемой дальним фонарем, так что пар изо рта становился летучим облачком, Эдик встал во фрунт, в позу фюрера, и громогласно произнес хриплым басом: «Солдаты! Вы должны быть выносливы как лошадь, быстры как гончая и тверды как крупповская сталь!»

Анапа — город южный. На севере еще и таять не начало, а тут теплынь. Мы приехали ранним вечером, солнце только садилось. Эдику достался номер с балконом на море. Он тут же уселся, достал банджо и стал играть аккорды по испанскому ладу: там-дарам-пам-пам — пам-пам-дарам. И выкликал вдаль, в морскую лазурь: «Испания! — Дарам-пампам-пам-пам-дарам. — 1933-й год!»

В Муроме я впервые услышал «Beatles». Наверное, это было в феврале или марте 1964 года. Мы ждали автобус местной филармонии на выездной концерт, топтались среди высоких сугробов и черных покривившихся изб. Додик никогда не расставался со своей «Спидолой», все время крутил колесико настройки, пытаясь найти что-нибудь джазовое. Из приемника ударила музыка, упругая как пружина, смелая как хулиганская выходка. Аккорды песни скручивали слух, привыкший к правильной гармонии из учебника, они двигались как хотели, попирая правила, но это было завораживающе красиво.

У Додика тогда имелись две оценки, два прилагательных: «колоссально» и «лажа». Под оценку «лажа» попадало практически все, кроме того, что явно было «колоссально». Так случилось с «Beatles». Это было «колоссально».

В Архангельске оказалось еще холодней, к тому же все городские отели были заняты, и нас поселили на пассажирском теплоходе, стоявшем назимнемприколе. «Свободные охотники» обрадовались — в обычной гостинице на каждом этаже сидели бдительные дежурные, «этажерки», которые строго следили, чтобы после 11 вечера в номерах не было посторонних. Всех гостей, особенно девушек, бесцеремонно выпроваживали. А тут — прямо с улицы, с причала, по трапу на судно безо всяких «этажерок» в теплую каюту под ручки с ценительницами эстрадного искусства.

Музыканты были навеселе, кто-то позволил себе грубость, девицы отказались идти в номера, поднялся крик, началась беготня. Девичьи каблучки громко стучали по стальным листам, в ночной тишине разносились хриплые крики кавалеров. На шум вышел вахтенный офицер, старший помощник капитана. Я был трезв и в гонках за гостями не участвовал, а стоял у трапа, и старпом обратился ко мне. Видно было, что эта вакханалия глубоко его оскорбляет — лицо его искажала болезненная гримаса. Я узнал его издали, а когда подошел ближе, и он узнал меня.

Передо мной стоял мой Славушка, архангельский помор, с которым мы делили матросский кубрик, мой душевный друг из 1959 года. За эти пять лет он повзрослел, но внешне почти не изменился. На возмущенные вопросы Славушки о том, что тут у нас происходит, я ничего не мог ответить. Хотелось провалиться сквозь железную палубу. Было жгуче стыдно.

Загрузка...