— Из Рио-де-Жанейро.

— Ну?

— Тоже пришибленные… Не видишь, причес! В первую пятилетку носили полубокс, теперь полудьякон. Протестуют шевелюрой и покроем штанов! — хмыкнул Меченый.

— Против… чего?

— А-а… против атомного вооружения бундесвера. А попутно против политехнизации!

— Ну тебя к черту! — Павел очень некстати вспомнил о голубых карманах на спецовке Меченого и вовсе запутался. «Черт его знает, что тут произошло за пять лет, пока я в лесу сидел! Катька вон тоже какие-то щекотливые брючки надела…»

Тут вошел директор Владимир Николаевич, нездешние парни уселись чинно за парту, урок начался.

Владимир Николаевич объявил, что будет вести в десятом физику и математику. Для начала он предлагал повторить тригонометрию — науку о свойствах треугольников. Голос у Владимира Николаевича был мягкий, почти мальчишеский, но, когда он спросил, что такое функция, хотя бы синус, все как-то присмирели, разом очутившись в положении учащихся. И хотя первый вопрос был несложен, никто не хотел рисковать с ответом, выжидая в напряженной тишине смельчака, что снимет со всех тяжелую ответственность о т в е ч а т ь.

И Костя будто подчеркнул это неловкое молчание, ткнув Павла локтем:

— Чуешь? Окончательно разучились думать.

— Чего ты?

— Отвечать, говорю, разучились… за себя!

— Давайте я отвечу! — в ту же минуту на «Камчатке» поднялась Лена, покрасневшая от смущения Лена из механического, и почему-то с вызовом, сердито уставилась на Павла.

«Эх ты, а еще парень! О треугольниках забыл! Выручать вас, таких…» — можно было расшифровать ее сердитый взгляд.

Ответила она без запинки, и голос под конец выровнялся, окреп. Наверное, поэтому перед концом урока ее выбрали старостой класса.

Из школы ночью шли втроем. Лена вела парней под руки, заметно прижимаясь к Павлу. Но не озорничала, как тот раз в механическом, а только вздыхала тихонько. Все усталые, говорили о том, что перед экзаменами придется, наверное, совсем туго, кое-кто определенно не выдержит, бросит школу. Хотя поначалу всех, видимо, обуревает желание учиться.

— Костя, ты зачем в школу двинул? — вдруг спросил Павел. — Чего она тянет всех?

Примолкнувшая Лена озорно засмеялась, а Костя понял, о чем спрашивал Терновой.

— Зачем всех старцев потянуло за парту? А чинов нынче без образования не дают!

Лена сбилась с ноги.

— Рассуждает, что твой дед Щукарь! Какая ему должность за это выйдет! Чудак!

— Ну да! А вы, конечно, думали, что я насчет культурного пищеварения загну? — со звоном в голосе спросил Меченый. — Это вы зря! Никаких тезисов вы от меня не дождетесь! Кой-кто, правда, думает, чтобы голова побольше стала, хочет сам понять, в какую сторону Земля вертится, но таких, пожалуй, немного. Остальное все — проформа!..

— А ты сам-то как?

— Вот и я так же! Думаю, с девятилеткой грех не пойти… А было б у меня восемь, ни за что не пошел бы! На кой он мне, аттестат, когда рабочих рук чем дале, тем меньше!..

И добавил как бы про себя:

— Наука, братцы, знает много гитик…

— Каких гитик?

— А я и сам ни черта не знаю, это наука пускай разбирается!

Они проводили Лену до общежития на Кировской, она помахала им варежкой и как-то бочком пошла к освещенному подъезду, будто ей не хотелось расставаться с парнями.

— А девчонка живучая, — заметил Павел, когда отошли от подъезда. — И девятый в прошлом году кончила и на смене вкалывает не хуже любого парня. А детали у нас, между прочим, тракторные.

— А тут вообще правильные девки! — согласился Костя. — Детдомовки, из Ленинграда. Они все в жизни повидали, кроме семьи и материнских рук. От этого и женихов им хочется теперь, может, больше всего. Поглядеть: какая она, семья…

Меченый вздохнул и сплюнул.

— А семья… она, между прочим, тоже всякая бывает.

Надолго замолчали. Было темно, крапал реденький дождик.

Около запертого универмага Меченый неожиданно придержал Павла. Окна магазина светились приглушенным перламутром дежурной неоновой лампы.

— Вот… видишь?

— Магазин?

— Нет, рядом… Тут одна семья тоже про-жи-ва-ет… — Костю тянули яркие окна соседнего особнячка. Там, на сквозном кружеве штор, лениво двигались тени, шла своя, неведомая жизнь.

— Ну и что?

— Погоди…

За шторами проплыли две тени: одна — широкая, рыхлая, как грозовая туча, другая — пониже, постремительней, так — летнее облачко в ясном небе.

— «Ночевала тучка золотая на груди утеса!..» — яростно продекламировал Костя и вдруг, склонившись, поднял что-то темное и тяжелое.

Павел схватил его за локоть.

— Ты что?!

— Ничего… — Костя отбросил булыжник. На его бледном от уличных фонарей лице крестом лежала тень оконного переплета. — Ничего я… Просто хотел напомнить о себе! Тут, понимаешь, Настя-Нинель живет, моя бывшая жена.

Павел настороженно смотрел на него, держал за локоть.

— И ч-черт с ней, пускай живет. А Наташку жалко! Четвертый год ей, Наташке! — Голос у Кости сорвался.

Дождь усиливался. Они шли по гололеду, пересекая косые квадраты оконного света, и Костя бормотал, словно пьяный:

— Она меня не признает теперь, знать не знает, а я все равно прилип к ней, как гад! Ненавижу и сохну, понимаешь? Нет, куда тебе, ты же кругом счастливый человек, в тебя девки бригадным методом… Разве тебе выпадет крапленая масть!

Павел ошалело двигался рядом — его подавила откровенность этого странного человека. Косте, по-видимому, хотелось высказать наболевшее, освободить душу. Он сбивчиво, слишком уже подробно и скороговоркой говорил о бывшей своей жене, о дочурке, о прошлом.

— Торговала у нас в зоне, по вольному найму! Тогда ее звали еще просто Настей. Красивая, черт, была!.. А я же, грамотей, нарядчиком был, фасонил, дурак, напропалую комсоставскими штанами, и сапоги были не хуже, чем у начальника милиции! Портил бабье это налево и направо — и конвойных и вольных, преступный мир в руках держал, все ради них, дешевок! Нервы-то еще были согласно формуляру! А тут нарвался, влопался по уши! Давай, говорю, честную советскую семью ковать, я около тебя все права и законы наново переверну. Срок кончал…

Настя в ту пору впускала меня к концу торговли с заднего крыльца в магазин… ну, что называется, остатки снимать. Смотрит ясными глазищами и удивляется: как это я в моем положении кордовых ботинок не ношу и с котелком бегать за позор считаю… Я, говорит, не против, человек ты, мол, подходящий и характер у тебя мущинский. Но пятно, говорит, у тебя…

С лица, говорю, водку не пить, а она, стерва, как заплачет! Паспорт, говорит, у тебя с отметиной, а не лицо! Ты, мол, и мне всю анкету на нет сведешь. Давай уж лучше так, втихаря, любить друг друга!

Костя ругался скороговоркой, невнятно, но под конец всякий раз выкрикивал одну невинную, по прихоти превращенную в ругательство фразу:

— С-собор Парижской б-богоматери! — и шагал дальше, не отпуская Павла. — Тут эпоха сменилась, стали разбираться люди, что к чему. Невиноватых выпустили, а кое-где и виноватых — на проверку. Как в кине! Ну и Настя обрадовалась. Стали жить… честно! Понял? Я за одну только Наташку мог бы сто кровных подписок дать, что не вернусь к ворам и всякой сволочи! Наташка, она вроде награды мне явилась на свет. Я их, бывало, попеременки на руках носил: днем — Наташку, ночью — Настю. Возьму, гадюку, и хожу из угла в угол, и ничего, легко было — жиру-то в ней мало, как змея… За всю жизнь, может, три года счастливым и был.

Костя замолк, собираясь с мыслями.

— Потом эти постоянно растущие потребности начались! Приходит Настя с гостей как в воду опущенная. Живем, говорит, людей стыдно. Ты ж, говорит, не водовоз, а продавец: давай буфет и пианино покупать! С каких заработков? Я же, толкую, только вылупился — всего и есть, что на мне, да и ты тоже, мол, не в бурении работаешь, никаких тебе полевых и прочих надбавок… А с ворьем я связи навечно потерял! Ты, говорит, продавец… И пошло!

Смотрю на нее: каждый божий день приходит домой и гроши пересчитывает… Говорю: брось! Пойдешь, говорю, дура, мне на смену, куда Макар телят не гонял. Не слушает. Надо, говорит, жить прилично, как люди. С буфетом и пианиной, гадюка! — Меченый вздохнул. — А тут новый завмаг приехал улучшать современную торговлю — Святкин по фамилии… Пьет только коньяк «три звездочки», а жрать привык черную икру, маслины и лимон с сахаром. Культура! Оклад, понятно, восемьсот рубликов. Тянет, значит, с меня неположенное и толкует: вы, Меженный, торговать, мол, не умеете! А я что, маленький? Думаю: сволочь ты! Да ежели всерьез дело стало, я бы и у тебя, умелого, в ноздрю залез, а в ухо вылез! Только старо это и надоело. Говорю Насте: давай менять работу, хорошего ждать не приходится. Она в слезы: буфет купили, а пианино еще нет.

Короче, ушел я в шофера, она осталась… И дрожал я за нее в те дни так, будто она в чужую фортку полезла, а я, дурак, на стреме стою! Ну и простоял на стреме… Святкин свою жену отправил в Гагры, на ремонт карбюраторов, а Настю забрал к себе, присмотреть за квартирой… Приехал из рейса я — комната пустая и записка на столе: «Ухожу, объяснения излишни, думала, что ты человек…» И подпись: «Нинель». Культурное имя, гадюка!

Потом встречал я ее, намекнул что-то насчет нашей общей любви в прошлом, как мы тишину соблюдали, когда вокруг того, прежнего магазинчика чужие увивались. Только ее разве этой довоенной лирикой проймешь? Слезу сдержала, улыбается, как слепой дождик: «Какая там любовь, Костя! Жизнь мимо уходит!»

Н-ну… хотел я закатать ей между глаз, отметину тоже сделать на всю жизнь, да пожалел. Жалко, понимаешь, стало! Кабы не барахольное поветрие, разве же она свихнулась бы? Кабы не Святкин! Ведь совсем простая, душевная девка была!

Дождь повернул со снегом, мокрые, льдистые хлопья лепили прямо в глаза. Костя дрожал от холода и возбуждения.

— Из-за этого я и ушел из шоферов. Боялся в какую-нибудь невиноватую стену врезаться! Скрипишь напильником в инструменталке, а на душе пакость.

Подошли к дому, где жил Меженный.

— Пошли, поллитровку раздавим? — предложил Костя.

— Тебе только и осталось — напиться, — глухо сказал Павел.

— Не, не запью, — промычал Костя. — Мне еще покуда Наташка в жизни светит! Наташку я хочу отвоевать, понимаешь? Чтобы она от матери… по прошествии лет… не нахваталась всяческой «красоты»… Ну, так не пойдешь?

— В другой раз как-нибудь, голова и так гудит, — отказался Павел.

Костя вздохнул и, пьяно покачиваясь, заковылял к дому. Павел поднял воротник, втянул голову, побрел по улице.

Снег роился вокруг фонарей, под каблуками жидко хлюпало.

«Развезло непогоду с августа, теперь уж только мороза ждать, чтобы прихватил грязищу…» — подумал Павел, вспомнив почему-то трассу, Селезнева, грустную выпивку за народное просвещение.

Вот и началась школа. Первый вечер прошел.

Хорошо, что завтра суббота. В школу эту не ходить и никаких собраний. Целый вечер твой, и вдвоем с Надей!


8

В субботу провожали старика Резникова на пенсию.

Старику повезло: он одним из первых уходил на заслуженный отдых по новому закону, пенсия вышла чуть ли не равной его нынешнему окладу, настроение у всех было отличное. В красном уголке накрыли стол полотном. Надя собрала там девчат, и скоро Майка Подосенова слепила букетик бумажных цветов, а Лена Пушкова сбегала в общежитие на Кировской и принесла закутанный от холода в газету горшочек с цветущими примулами. Стокопытов похвалил комсомолок, и Лена, хитро взглянув на растроганного начальника, пообещала:

— Когда вас будем провожать, Максим Александрович, не поленюсь целый фикус в кадке доставить! Специально всем общежитием выращиваем, зеленый, лопоухий!

Лицо Стокопытова обмякло в благодарной улыбке, а потом вдруг померкло, подобралось — он отвернулся, заподозрив в словах Лены скрытый, неприятный смысл.

Сам Резников до обеденного перерыва передал Павлу хозяйство, все до последней бумажки, а под конец запер сейф, управился с ящиками и протянул связку ключей.

— Ну, принимай и действуй, Павел Петрович! — сказал с грустной улыбкой.

Павел подержал на весу тяжелую связку, пожалел искренне:

— Мало я поработал у вас под рукой… — Хотелось сказать что-нибудь приятное старику, но все-таки не сдержался, добавил: — А сейф наш, по-моему, и запирать не стоит. Один шут, в нем кому не лень — все хозяйничают.

Этого, конечно, не следовало говорить. Старик огорчился. Упрятал очки в футляр и часто заморгал. Он понимал, о чем хотел сказать Терновой. Длинные усталые старческие пальцы, сжимавшие футляр очков, дрогнули.

— А ты думаешь, я не понимаю, Павел Петрович, что наша работа — не с цифрами и бумагой, что за ними — человеческая жизнь? Если хочешь знать, там вся социальная сущность времени: «каждому по труду»… Но из-за этой важности и нужно быть осторожным и терпеливым. Тебе, как я понимаю, не дают покоя несовершенства этой системы. Плохо, мол. Ну, а чем лучшим-то заменить? Ты знаешь?

— Пока не знаю, — потупился Павел.

— То-то и оно… А между прочим, ты не стесняешься задавать вопросы, на которые никто не знает ответа. Это, братец, бессердечно! Всякие ошибки и несовершенства накапливаются годами и устраняются постепенно. А кроме того, ты ведь и понятия не имеешь, каково работалось нам, старикам.

Резников вздохнул и направился в красный уголок. Он что-то недоговаривал, он тоже на кого-то обижался, а что мог понять Павел из его шифрованных слов?

Народу было битком. Резникова с почетом усадили в президиум, похлопали, затем к фанерной трибунке выбрался Турман и сказал длинную речь.

Речь эта была заучена докладчиком раз и навсегда наподобие молитвы и состояла из такого набора фраз, что ее легко было произносить по всякому поводу: на конференции рационализаторов, балансовом совещании, в товарищеском суде и, наконец, на проводах заслуженного пенсионера на отдых.

Турман — по должности начальник техснаба — возглавлял рабочком с тех смутных времен, когда директором был Стокопытов. Не в пример бывшему начальнику, у которого в последние годы «ломался характер», Турман трудно и с оговорками принимал те жизненные перемены, которые обрушились на него так неожиданно. А сказать правду, он вообще их не принимал: перемены поколебали положение Стокопытова и, вполне вероятно, коснутся его самого. Он пристрастился в последнее время к двусмысленным анекдотикам с «государственной начинкой» — для успокоения души, — не упуская случая, однако, выступать с длинной речью лояльного характера — для сохранения оклада и авторитета. Обстоятельность и выдержанность его речей диктовались еще и той причиной, что в последние годы от каждого требовали решительного улучшения работы, а к а к ее улучшать, Турман не знал. Оставалось говорить.

«Вот тоже фигура… — морщился Павел, примостившись в переднем ряду. — Он тоже, возможно, на кого-то обижается. Но кто его заставляет молоть одно и то же? Неделю назад принимали месячные обязательства, там Турман уже говорил все это».

Турмана никто не слушал. Но, самое удивительное, никто и не собирался прерывать. Сидящие в переднем ряду покорно свесили головы: давай лей, когда-нибудь же ты наконец охрипнешь! В задних рядах гомонили, посмеивались, ухитрялись даже курить. А хорошее настроение, с которым шли сюда люди, понемногу рассеялось. Только когда Резникову вручили памятный подарок — часы «Победа», — все загомонили и дружно захлопали. Старик растрогался и не мог справиться с носовым платком.

Когда расходились, Костя Меженный с непостижимой бестактностью сказал вроде бы ради шутки:

— Что ж, часы такие, положим, у него есть. Но не жалко. Пора старцу на покой: надоел он уж всем здорово своими едиными-неделимыми. Да и возраст — того и гляди, рак свистнет!

Павел никак не мог привыкнуть к Меченому. Сказал поморщившись:

— Дед был слабоватый и напуганный, верно. А улюлюкать в спину — это… как, по-твоему?

Меченый с неожиданной легкостью согласился:

— Что верно, то верно, каюсь! Но этот хоть понимает, что пора ему. А то вот в пятьдесят четвертом многих на скоропостижную пенсию переводили, так те не на шутку обижались: не дали, мол, доруководить!

Павел плюнул и, спасаясь от Кости, вышел наружу.

Ранние сумерки с туманцем поглощали робкое свечение уличных ламп. В темноте трепетали матовые круги, уходя провисшим пунктиром к центру поселка. Павел нагнал Стокопытова.

— Максим Александрович! — окликнул он начальника. — Говорят, у Резникова есть часы! Неужели вам никто не подсказал? И почему именно часы? Остаток жизни брать на хронометраж?

Стокопытов шел понуро, озабоченно махнул рукой:

— Теперь уж нечего об этом. Поздно! Тут другое дело наворачивается, Терновой! И я скажу тебе: не вовремя мы старика отпустили. Я перед вечером бумагу получил: с первого октября — пересмотр норм. Ты понимаешь, что это такое?

Павел кашлянул в темноте, слушал.

— Ну вот, — сказал начальник. — Значит, с боевым крещением поздравляю! Завтра, то бишь в понедельник, заходи прямо с утра. Это тебе будет самая настоящая проверка. Как говорят: с места — в карьер!

— Трудное будет дело?

— Алгебра с тремя неизвестными, брат!

Вот снова! Ничего не поймешь у людей! Резников вроде бы смущается за наследство, которое передал Павлу, Стокопытов о какой-то алгебре толкует. А кто же эту алгебру создавал? Кто и кому приказывал, кто резолюции красным карандашом писал? Сверху командовали? Но ведь и там люди. Куда смотрели?

Теперь смущается Стокопытов на крутых поворотах, скрадывает бас до невнятного бормотания. А Павлу что? Он еще пока не начальник, слава богу! Да и Пыжов еще у него резерве, научит в случае чего…

О пересмотре норм он как-то сразу же постарался забыть, потому что часом позже спешил с Надей на заграничный фильм «Любовь и слезы».

Смотреть на экране было, по правде говоря, нечего (там здоровенный усатый дядька нахально обманывал накрашенную дурочку), зато было темно — Павел довольствовался темнотой, чтобы мять Надины пальцы и даже целовать украдкой, — тогда Надя пугливо отталкивала его и оглядывалась, хотя они предусмотрительно устроились в заднем ряду.

— Смотри, смотри же! — яростно шептала Надя и теребила за руку.

А на что там смотреть?

Удивительное дело, там, в кино, снимают не актрис; а манекенщиц — из фильма в фильм они представляют самих себя и свои личные треволнения, смотреть такой фильм — все равно что в чужую квартиру через замочную скважину подглядывать.

У очередной звезды — он не запомнил фамилии — было мучнистое, запудренное, приторно-сладкое лицо, на котором чернели открытые круглые ноздри — сама страсть. По щекам катились ядреные глицериновые слезы. Кинозвезда мчалась вьющейся походкой, кокетливо и театрально отставив локотки, демонстрируя достоинства своей фигуры и туалетов. Неожиданно принималась менять чулки, оголяя несравненные бедра. Все было придумано по дешевому стандарту, и все это он терпел, потому что это нравилось Наде — она переживала.

Все заканчивалось, впрочем, благополучно. Усатый совратитель в конце концов мучился совестью, увидя свое прекрасное дитя в кружевах, и это возвращало его в лоно семьи, а стало быть, и к обманутой кинозвезде. Идея была в общем неплохая. Дескать, не тушуйтесь, девки! Лезьте на шею с первого взгляда, авось выгорит! Тем более что у него какое-то наследство. Квартира, опять же не квартира, а дворец со львами у подъезда, и разная бронза, и мебель старинно-модерновая, и рояль. Буфет с пианино… Вот черт, о чем это он?

Что-то такое мелькнуло в голове, что-то такое вроде бы жизненное. Но кинозвезда опять начала играть дистрофичными бедрами, опять пошло все выдуманное.

Надя отняла вспотевшую руку, вспыхнул свет.

— Сила! — сказал кто-то впереди. — Во живут!

— Заграница! — присвистнул другой.

— Чепуха, — сказал Павел. — Чего они нам показывают, а?

— Но ты же сам хвалил «Рим в одиннадцать часов», — недовольно сказала Надя.

— Вот за один Рим нам и всучивают по дюжине Монаков!

— Господи, каких еще Монаков?

— Не знаешь? Государство такое — все целиком на туфте держится!

— Ужас! Язык-то, язык у тебя! Нехорошо, ты следи…

Надя, как видно, не теряла надежды перевоспитать Павла — иначе зачем бы ей мучиться с ним?

На танцах он сделал новое открытие. В толпе было довольно-таки много парней с модными прическами. Вид у них какой-то вызывающий — действительно, как сказал Меченый, протестуют против чего-то.

А одна девчонка явилась в модном пальто с чудным воротником под Марию-Антуанетту. Круглая голова с несмышлеными глазами лежала в элегантной тарелке. На взбитых кудряшках торчал красный якобинский колпак с кисточкой.

Павел даже рот открыл, до чего было ново и необычно.

— Хороший ансамбль, правда! — тихо сказала Надя.

— Тут требуется гильотина, — усмехнулся Павел.

— Куда?

— Промежду. Воротник-то королевский, а колпак красный.

— Ты ничего не смыслишь в туалете, — пожала плечами Надя. — Люди просто ищут красивое.

— Да на черта ей королевский воротник? Грязь собирать? Рядятся, черти, как на маскараде, а ты, как дурак, гляди. Поневоле себя в олухи зачислишь!

Один из тех, знакомых по школе, подлетел на носочках, вежливо поклонился Наде и чуть-чуть в сторону Павла:

— Разрешите?

— Кто же тебе разрешит, чудило? — удивился Павел. И плотнее захватил Надин локоток. — Прямо из-под рук хватают, гады, не дают осмотреться!

Парнишка презрительно пожал плечами. Его вовсе не огорчила эта маленькая неудача: он уже несся по кругу с другой девчонкой, налезая на нее грудью.

А Надя покраснела.

— Это просто невежливо, — тихо заметила она, снисходительно положив руку на его сильное плечо. — Пошли?

Взгляд исподлобья, обиженный и ласковый. Многое в Павле не нравится Наде, но что-то и притягивает. За что можно прощать всякие мелочи, вроде напускной грубости.

Он ведет ее через такт, не пытаясь даже угнаться за судорогой рио-риты. В конце концов он перестает даже улавливать музыку, потому что на плече доверчиво и тепло покоится маленькая ладонь, а своею правой рукой он ощущает свободное и ритмичное движение ее тела. Он весь ушел в это ощущение и как будто со стороны видит Надю — в модной, широкой, на одну пуговицу кофте и узенькой — не шагнуть — юбочке цвета перламутровой ящерицы, едва прикрывающей колени. И ниже — очень стройные, бросающиеся в глаза ноги. Получше, пожалуй, чем у кинозвезды!

— Ты грубиян. Этот мальчик всегда со мной танцевал, пока я не ездила на твою трассу.

Попробуй тут разобраться в интонациях! Вроде бы и укоряет и губы надувает, а заодно и ласкает игриво.

— Ты все о нем? А уступать тебя каждому моднику — это вежливость? Я вот в следующий раз сам пройдусь с ним под фокс и растолкую, что нужно. Он кто?

Музыка угасает, Надя идет вдоль ряда стульев, обмахиваясь платочком — жарко.

— Это Валерка Святкин, — озорно улыбается Надя. — Можешь не беспокоиться: он на целый год моложе меня.

Валерик, значит, до нее не дорос, но — пробовал липнуть. Бацилла. Но почему так знакома фамилия?

Святкин… Кто такой? Да ну к черту! На Павла за последние дни обрушились десятки новых имен, сотня новых лиц, разве упомнишь?

— Знаешь что, пошли, а?

Надя подчинилась, пошла впереди, чуть поигрывая бедрами. И он не осудил ее, потому что знал: все парни завистливо смотрели вслед.


Во все небо пылала огромная луна, холодная и недосягаемая. Просторно, свежо и чисто в безоблачном небе — не надышаться. И рядом Надя. Какой чудак выдумал эти танцы? Муторную толкотню в пыльном зале?

Через улицу острым крылом лежала тень, синяя и глубокая. Они вошли в нее с головой, так что луна скрылась за коньком сарая, а совсем близко в черные прутья палисадника светили окна Надиного дома. Они стояли так тесно, что проходящие по улице за три шага принимали их за одну рослую фигуру. Просто замер, видать подвыпивший, грузный, директорского склада человек, склонил голову — прикуривает, что ли?

При большей заинтересованности, впрочем, можно было разобрать затаенный, воркующий смех девушки и бубнящую, нестройную речь парня. Непонятно только, зачем он оправдывается? Ведь она крепко обнимает его за шею, и он слышит даже ее дыхание.

— Ох, не выйдет из тебя инженера, ей-богу, не выйдет, дорогой мой тракторист! — Смех игривый и укоряющий.

Надя не без усилия отстранилась:

— Хватит. Губы больно!

Павел запахнул нахолодавшие полы «москвички».

— И все? — с огорчением спросил он. Расставаться не было сил.

— Знаешь что? Пойдем к нам чай пить? — вдруг предложила Надя. — Отец еще не ложился, ждет, как всегда, свою доченьку-умницу. Пойдем?

Павел вздернул рукав, посмотрел на часы. Было еще не так поздно: четверть одиннадцатого.

— Мамы нет, она в Мисхоре, лечится. Папка ничего не скажет, даже доволен будет. Он вообще говорит, что ты «порядочный». Пойдем?

— Да ну! Неудобно же.

— Вот дикарь! Пошли, ну…


9

Федор Матвеевич кипятил чай на кухне. Он вышел отпереть, без всякого удивления поздоровался с Павлом, косо глянул на дочь.

— Хотите встречаться — по-за углами не скрывайтесь, не маленькие. Можно ведь по-человечески время провести.

— Ой, что ты, папка! Мы же только с танцев! — Надя побежала на кухню за чайником, оставляя для возможных объяснений Павла.

Но Федор Матвеевич, как видно, не нуждался в этом.

— Ты бы слушала, что я говорю! Я не спрашиваю, откуда вы пришли, — миролюбиво сказал он. И кивнул на кушетку, приглашая Павла.

Жиденькие пружины старой кушетки разъехались, заскрипели. Павел осторожно сдвинулся, налег локтем на валик.

И Надя с кипящим чайником в руках мгновенно заметила это неловкое движение. Стрельнула глазами по комнате, уколола отца:

— Стыдно человека позвать, папка! Ну что за обстановка? Просила сто раз: поговори с завстоляркой! Давно можно было хороший буфет и десяток стульев сделать! У них как раз сухая лиственница есть!

«Про лиственницу знает! Вот это диспетчер! А я дурак дураком», — подумал Павел, любуясь Надей. На ней был маленький, какой-то детский передник, и вся она была будто игрушечная.

Только после ее слов он заметил, что комната у Полозковых и вправду небогатая. Мебели немного, да и та старая, не раз, видно, ремонтированная, местами облезлая. Промеж окон горбился пузатый комод с резными виноградными гроздьями под кружевной накидкой. Со стены над ним склонилось зеркало в овальной раме с треснутым стеклом — в нем двоились флаконы и коробки Надиного туалета.

Все это, за исключением нового ковра машинной работы над кушеткой, приобреталось, по-видимому, лет тридцать назад.

Странно, Павел никогда не обращал внимание дома, какая у них мебель. Были какие-то стулья, значит, можно было сидеть, и был стол обеденный. И кровати, чтобы спать. И кухонный шкафчик у матери. А еще что надо? Ну, совсем недавно купили еще этажерку для книг — это для Кати.

Может, и у них… «стыдно человека пригласить»?

Федора Матвеевича тоже не занимала старая обстановка. Он по-хозяйски похаживал вокруг стола в мягких шерстяных носках (старик носил их постоянно: еще с войны побаливали ноги), похаживал весь округлый, неторопливый и спорый в движениях. Такой же, как на работе: не шумный, экономный и деловой. Он был доволен тишиной, покоем, тем, что дочка выросла и вот уже стала красавицей невестой, а прихворнувшую мать удалось устроить по профсоюзной путевке к Черному морю, в Крым.

— Ты что же это? В индивидуальном порядке не можешь, значит, с отцом справиться, так решила в присутствии гостя? — усмехнулся Федор Матвеевич. — Сказано: пока в магазине подходящего не будет, шагу не ступлю с пол-литрами и взаимными услугами. С войны еще надоело!

— Другие как-то умеют ведь! — надулась Надя.

— Другие по-разному живут, дочка. В твоем-то возрасте надо бы Пока не командовать, а присматриваться, как кто живет. — И добавил с недовольством: — Завстолярка! А завстолярка, она, меж прочим, водку пьет!

— Надо красиво жить, — непримиримо сказала Надя.

— Красиво! — недобро усмехнулся Федор Матвеевич. Он остановился посреди комнаты, под абажуром, и седые волосы его порозовели. — А кто это определяет — где красиво, а где нет? Я вон в газете вычитал, что цветы на подоконнике и канарейка в клетке — это, мол, пошлость! Мещанством еще называли — не знаю только, что оно такое означает. Но, по-моему, это дурак какой-то писал. От нечего делать! Да разве по горшкам на подоконнике можно о человеке судить?!

Надя пырскнула, глянула смеющимися глазами на Павла.

А Федор Матвеевич достал с пола пушистого, ластившегося к ноге кота и, поглаживая его, отошел к голландке. Кот замурлыкал.

— Сейчас много чего навыдумывали. Лишнего! Тоже читал: какой-то бухгалтер клубнику под окнами развел и огородил грядку. Пишут, бухгалтер — кулак, мол, и сволочь. Авторитетно пишут. А по-моему, хороший он человек. Не забивает «козла» целыми днями и не пьет лишнего, а на грядке душу отводит, чем в очереди за этой клубникой стоять.

— Папка! — не выдержала Надя. — Ну как ты не понимаешь, что заборы всякие уродуют и землю и душу человеческую! Прямо стыдно слушать, что ты говоришь! Пускай бы сажал клубнику твой хороший бухгалтер, да не жадничал! Не огораживался! Если он человек…

Павел покачивал ногой, с удовольствием глядя на горячившуюся девушку. Она была сейчас очень хороша в своей запальчивой непримиримости к крохоборам и конечно же права. Права кругом, казалось Павлу.

Федор Матвеевич невозмутимо грел спину у теплой голландки. Мягко спустил кота на пол, прошел к столу. Безнадежная грусть была у него в глазах.

Со звяком придвинул к себе чашку.

— Ты вот что скажи, — строго глянул на дочь. — А тот, кто писал эту бессмыслицу, он как, запирает еще квартиру на ночь или, может, и двери убрал для легкого дыхания, чтобы не огораживаться? Или, может, кроме английского замка еще и цепку такую держит, чтобы в приоткрытую дверь выглядывать, если постучится кто?

Надя только пожала плечами. Федор Матвеевич вовсе рассердился.

— Мудрецы! Грядку, ее не огороди, так там за три дня ничего не останется! Козы сожрут, детишки вытопчут, а то и взрослые, вроде вас таких вот, из озорства с корнями все снесут! Из дурацкого неуважения к человеческому труду, поняла? Забор! Надо не заборы пока сносить, а людей приучать к этому… как его… беспривязному содержанию! Как только заборы не нужны станут, так и не будет их. Какой дурак тогда строить-то их будет? Залетели мы больно далеко со всякой красотой вашей, вот что.

«А Федор Матвеевич… тоже вроде бы прав!» — озадаченно подумал Павел.

Надя неторопливо разливала чай. Сказала обиженно:

— Тебе, старому, конечно, ничего не нужно. Ты, может, хотел бы и нынче видеть женщин в ситце и красных повязках? Ведь то от нужды было. А теперь даже в «Комсомолке» пишут, что нужно красиво жить и красиво одеваться!

— Клади сахар, Павел Петрович, — мирно подвинул сахарницу Федор Матвеевич и поднял голову к дочери. — Все верно, все правильно, дочка. Только одно забыли: за чей счет? Ты, по мне, надевай хоть горностай — хотя, по правде, он тебе и не нужен! — но трудом, пользой от себя оправдай его! Поняла? Чтобы по праву! А ежели я делаю три гайки в день — сказать по чести: на рубль с полтиной, — а штиблетами желаю переплюнуть самого Ротшильда, то я не рабочий буду, а сволочь. Вором я должен стать, а я этого не позволю, потому что за это самое в Первой Конной головы рубил кому следует!

Из горячих стаканов парило. Надя с неудовольствием смотрела на отца, но старик распалился не на шутку:

— Идею выдумали: человек, мол, красивым должен быть снаружи! Фазаном этаким. Спьяну, что ли, выдумали? А может, для прикрытия всяких дармоедов и растратчиков? Нет чтобы изнутри этого самого человека почаще выворачивать, так они… Смех!

— Хватит философствовать, папка! Пей чай! — мягко улыбнулась Надя. — Всем давно известно, что ты у меня сплошной пережиток!

Пили чай. Свежезаваренный, ароматный, даже красивый чай. Но Павел не замечал ни аромата, ни вкуса, ни даже того, что чай был ужасно горячий.

Федор Матвеевич… Хороший, честный до мозга костей человек! Он был сегодня, конечно, прав кругом! Наде нечего было сказать, потому что все его мнения — это глубоко пережитое, это сама жизнь в прямых, пускай домашних словах. Но как же он в цехе? Как же он каждый вечер стоит около Кузьмича и молчит, когда тот врет в нарядах? Приписывает лишнее без зазрения совести, лишь бы сохранить видимость показателей и заработка! Тоже… этой самой красоты! Как же он?

С другой стороны, понятна, конечно, и тяга Нади к красивым вещам, тут и дураку ясно… Пойди разберись!

После ужина Павел и Федор Матвеевич пересели на кушетку, чтобы не мешать Наде у стола. Павел достал никелированный портсигар с тиснеными собачьими головами, закурил «Беломор».

— Видел? — невесело вздохнул Федор Матвеевич, кивнув на хлопотливую дочку. — Ты-то свою мать тоже пережитком зовешь или, может, остерегаешься?

— Нет, не зову, — сказал Павел смущенно и хмуро.

— Так-то лучше. Добрее! — вздохнул старик. — Доброты у нас еще маловато в жизни, а не красоты! Вот что понять нужно.

Надя не отвечала, хотя последние слова отец, кажется, адресовал ей.

Поговорили о школе, в которую пришлось Павлу идти снова, с большим перерывом, о будущих намерениях молодых людей (Надя тоже вроде бы собиралась готовиться в заочницы — диплом техника стал уже пройденным этапом для нее). Потом Федор Матвеевич спросил:

— Ну, а новая работа как? Привыкаешь?

— Не пойму я ее, эту работу, — напрямик сказал Павел. — Смысла в ней, по правде говоря, не вижу. А хочется докопаться! Жаль, что старик Резников ушел на пенсию.

— Не жалей, он тебе вряд ли помог бы, — мягко сказал Федор Матвеевич. — Люди, Петрович, все разные. Один раздумывает, как резец поумнее заточить, качество дать, а другой — как ловчее тупым резцом каленую стружку драть. И такие разные люди меж собой никогда не сговорятся: мысли у них в разные стороны направлены.

«Неплохо говорит старик, только не поймешь, кто тут Резников, а кто — я».

— Не знаю, — сказал Павел. — Может, он и толковый был старикан, а произвол в своих бумажках прикрывал! Вот я и хотел докопаться, в чем тут смысл.

— Смысла, конечно, тут мало, — кивнул Федор Матвеевич. Он горбился с папиросой, будто на него взвалили непомерную тяжесть. Чувствовал, верно, причастным себя к тому непонятному, что мучило Павла. — Дело это запуталось с давних пор, и до того запуталось, что его в ясном уме и твердой памяти и не объяснишь путем. Хотелось всякой живопырке, вроде наших мастерских, солидным заводом выглядеть. Ну и вводили эти самые… жесткие, заводские нормативы, на бумаге, конечно. На бумаге — одно, в натуре — совсем иное. Ты подумай! Сено, его, к примеру, никто не будет взвешивать на аптечных весах — оно ж другой тары требует, а вот мой рабочий день придумали по минутам учитывать. К чему? Что я, жулик или себе враг?

— Так что же, нормы, значит, вообще не нужны?

— Почему? Нужны! Только если по Сеньке шапка. На строгом заводском режиме, где точная технология, — они в самый раз. А в гаражах никакой нормальной технологии еще не было, и вряд ли скоро будет. Все в обиде, а виноватого не найдешь.

Федор Матвеевич вдруг невесело усмехнулся. Загасил в пепельнице чадящую папироску.

— Это как у ремзавода раньше было. Забор не построили, а ворота широченные, целую арку возвели. И вот полагалось почему-то ходить под этой аркой, с фасаду. Но люди, они, Павел, разные. Иной прется откуда-нибудь с задов, как ему ближе, другой тоже норовит спрямить дорожку. А в слякотное время, когда размесили дорогу, так ворота эти вообще каждый обходил. По целине.

— Что же Пыжов думает? Он же понимающий мужик! Ввели бы настоящие нормы, свои. Не один же наш гараж так бедствует!

— Чудак ты, Павел Петрович! А кто же позволит это делать? И кто признается, что у нас кустарщина? Раз уж написано что-то пером за тридцать лет, так его не вырубишь и топором. За все Кузьмич своей авторучкой расплачивается. Жалко старика!

«Убиться можно! Все, оказывается, наоборот! Но Кузьмич-то, он же не святой, он в этой мутной воде еще и рыбку ловит! И Тараник на Доске почета у него…»

Запутался Павел. Вконец запутался.

Надя перетирала тарелочки льняным полотенцем с яркой оранжевой каймой, неодобрительно посматривала на отца. Сказала, тряхнув челочкой:

— Не слушай его, Павлик! Его иной раз послушать, так вообще никакого учета не надо! Раньше, говорит, буржуй на такую мастерскую держал одного конторщика и мастера. А сейчас только писучих должностей четыре, не считая бригадиров и кладовщиков! Все на старый аршин мерит, когда аршин-то давным-давно метром заменили!

И добавила наставительно:

— Производство до норм нужно дотягивать, тогда и в приписках нужды не будет!

Павел настороженно посмотрел на старика. Надя тут была права определенно.

— Как по писаному! — обиделся старик. — Ты смотри, сколь болтунов развелось! Дома и то… Что дотягивать и куда? Если до наших норм, так это ж новый завод сызнова нужно строить на месте мастерских! Понимаешь ты, Надежда… Федоровна? Да и кому такая нужда приспичит, когда такой завод в городе есть? Мы подсобка при конторе. И в ней есть авторучка Кузьмича. Поняла ты, грамотная?

Павел молчал. Вспомнил и Мурашко с Муравейко, и медницкую, и солидно обставленный кабинет Пыжова. Мысли навертывались невеселые.

Старик положил ему на колено теплую руку, сказал понятливо:

— Так-то, Павел Петрович! Хотя и верно сказано, что молодым, мол, все дороги открыты, но, чтобы пройти по ним, этим дорогам, нужно не один гектар спелого леса поломать! Каждому времени свои заботы. Разве ж на эти бумажки кто смотрел, когда мы в тридцатом с совковой лопаты начинали? Голодные, а делали дело, и все под арку шли, никто не вилял! Теперь вот оказалось, что окольные дорожки развелись из-за пустячных бумажек. А кто в них смыслит? Смыслит тот, кто их составлял, так ведь ему не с руки от них отступаться. Тот же Пыжов, подойти к нему. Да и над ним кое-кто есть.

Павел махнул рукой и поднялся. Время было позднее.

В прихожей у вешалки задержались. Павел подал Наде ее легкую, опушенную по бортам деревенскую шубку, не удержался, чтобы не обнять узкие, зовущие плечи. Она легонько увернулась, продолжая застегивать крючки. На вешалке остался куржавый, латаный и перепачканный мазутом отцовский полушубок.

— Вот, погляди… — указала Надя вроде бы шутливо. — Отец спокон века носит этакие доспехи и меня хочет на всю жизнь в этой бабьей шубенке оставить. — Выставив стройную ногу в резиновом ботике, грустно оглядела себя сверху вниз.

Эта шубка устаревшего фасона нравилась Павлу. Нравилась, может быть, потому, что ее носила Надя — в ней она становилась деревенской девчонкой, неожиданно явившейся из зимней сказки. Павел называл шубейку «гусарским ментиком».

— Ей-богу, идет она тебе! — шепотом сказал он.

— Ты дурак.

— Ну?

— Разве в мутоновой шубе я была бы хуже?

— Брось! — засмеялся Павел и потянул ее за рукав к двери.

Потом на крыльце они снова целовались, губы ее стали вновь упругими и горячими, но Павла вдруг покинула минутная веселость.

«Дурак!..»

И верно, дурак. Не о шубе речь — о работе, о жизни. Куда полез без знаний, без опыта, без природной смекалки хотя бы.

— Иди! — сказала Надя.

Он отпустил ее, сбежал по ступенькам, зашагал по гололеду, а из головы все не выходило шутливо брошенное Надей слово «дурак».

Бросить все к черту? Пускай сами разбираются, кто путал и кто приказывал путать. А при чем он? Больше всех ему надо? Об эту стенку наверняка лоб разобьешь, а колесить вокруг той арки у него охоты нет. Ему хочется, чтобы с Эрзей Ворожейкиным дружбу водить, а не с Тараником.

Бросить?

Но что подумает Надя? И Стокопытов, который предупредил, что ему скоро будет главное испытание. Быть или не быть? Вот черт!


10

То ли явь, то ли сон.

Под головой — мягкая подушка в белой наволочке, лунный ажур гардин в просветах окон зыбится ночным убаюкивающим покоем, и тишина… Такая тишина, что в ушах какой-то провал. Но густой, спелый, совершенно дикий лес обступает со всех сторон — лес, сквозь который нужно прокладывать трассу.

Ревет бульдозер, косматые кедры заваливаются в чащу, обломки вершин и веток грохают на окованную железом кабину, а в ушах болезненная тишина.

Эх, как учил его когда-то Селезнев! Было время!

Взломав строй меднокованых мачтовых сосен, бульдозер вырвался на прогалину. Хилый березнячок трепетал над травянистыми кочками, над прелью болотных лужиц. Павел тогда обрадовался: здесь, мол, и ломать нечего, хватко пойдем! — а Селезнев покачал головой озабоченно.

И точно: минуту спустя машина мягко заваливается набок, отчаянно взрывает мелькающими траками податливую мякоть торфяника, ощутимо садится в трясину.

В заправленном тракторе, не считая отвала, двенадцать тонн.

Павел торопливо натягивает свою еще не очень мазутную телогрейку: бежать к Степке, звать соседа с тросами. Селезнев спокойно кивает ему: погоди, сами управимся.

Он спрыгивает из кабины в зеленую мякоть, деловито обходит вокруг машины, примеривается. Павел стоит у левой звездочки, слышит, как из-под оседающего в топь кожуха бортовой с чавканьем и плеском, играючи прорывается вода. Чаруса! Жидкая западня, без помощи не обойтись!

А Селезнев достает из-под сиденья топор: пошли, мол.

На опушке спелого леса они кряжуют две толстые сосны, подтаскивают бревна, укладывают ровненько позади трактора.

Павел ничего не понимает. Бревна лежат на уровне верхнего полотна гусениц, под топливным баком. Трактор ни за что не выберется на них. Будет грызть траками, катать в грязи, и только.

Расспрашивать нельзя: Селезнев в такие минуты неразговорчив, зол. Он молча прикручивает обрывком троса бревна к гусеницам. Павел хватает колючий обрывок и тоже сопит слева. Способ самовытаскивания ему уже ясен, но хватит ли у трактора мощности выбраться на такую высотищу?

Мотор уркотит затаенно, с глухим беспокойством и угрозой, под машиной зыбится, дрожит топь.

— Полезли в кабину!

Селезнев включает муфту, дает резкий ход назад. Гусеницы хватают бревна и пытаются затащить их под себя. Неистово ревет дизель, грохот и лязг сотрясают округу, и самое небо, и зыбкую поверхность болота. Но ничего не выходит — у мотора, безотказного дизеля, не хватает силы.

— Те-е-хника, черт бы ее драл! — ругается Селезнев и отключает муфту.

— Звать народ? — суетится Павел.

— Погоди, мы сейчас еще с червей зайдем, — усмехается Селезнев и пускает через трансмиссию маленький двухцилиндровый пусковичок, бензинку слабосильную.

Моторчик начинает пыхтеть, слабая его силенка в бесчисленных передачах шестерен вырастает в десятки раз. Где-то на критической точке пусковик делается сильнее дизеля.

— Ну!

Дрожат верхушки недалеких елей, ходуном ходит болото, а гусеницы уже стронулись, засверкали ребра башмаков, уже поплыли кверху прицеп и кабина — бревна медленно и верно пошли под машину.

Трактор с победным рыком вздымается вверх прицепом, чуть ли не торчмя становится на отвал и вдруг всем весом ухает на бревенчатый настил.

Селезнев орудует рычагами стоя, полусогнувшись в кабине.

Теперь можно обрубить связки троса. И закурить.

Павел ошеломлен.

— Словно… Мюнхгаузены! — восторженно орет он.

Селезнев подозрительно попыхивает цигаркой.

— Кто?

— Немец такой был, сам себя из болота за волосы вытянул!

— Ну, брат, врешь! Немцам такие штуки и не снились, — обидчиво возражает Селезнев. — Немцы в нашем положении давно бы копыта на сторону откинули. Знаю я их. Повидал!

Так-то бывало иной раз в лесу.

И еще…

Как-то зимой. Били они бульдозером глиняный откос, сравнивали профиль. Глина промерзла на добрый метр, бульдозер рычал, как раненый зверь, рвал гусеницы, отколупывая мерзлоту по малой крошке. Выработки не было. Вечером в полутемном балке Павел грелся у чугунной печи, проклинал отчаянную работу, от которой болели руки и ноги, надламывалась спина.

Сказал между прочим:

— Черти топографы! И начальство тоже! Объехать бы тот откос, и порядок. Крюку дать — где были бы теперь!

Селезнев лежал под шубой на топчане, курил, смотрел в стылое голубое окошко над дверью. Сказал тихо, но внятно, будто с собой разговаривал:

— Оно, видишь, какое дело, Павлушка. Дорога та нужна больше не нам, а тем шоферам, которые повезут главный груз на Верхние Шоры. Там, возможно, город будет — через сто и двести лет. И вот если мы сейчас не осилим окаянную мерзлоту, дадим крюку, то все шоферы и через сто лет будут на повороте тормозить, а то и лететь под откос. Понял? Будут крыть тех, кто дурацкую петлю сделал. Нас с тобой! Скажут: были такие слабаки в двадцатом веке, не сумели спрямить дороги. Видишь, какое дело, Павлушка. А топографы, они правильно линию дали. Делать такую дорогу, чтобы и под асфальт годилась в случае чего.

Павел стал поправлять сползавший с плеча полушубок, склонился к самой дверце. Было такое чувство, будто Селезнев пристыдил его в чем-то. И лицо от близкого огня печурки вдруг запылало, сделалось красным.

Он помолчал, прикрыл дверцу и вдруг спросил в темноту:

— А ты… партийный, Селезнев?

В темноте потухла красная звездочка папиросы, слышно было, как Селезнев с сожалением усмехнулся и вздохнул:

— Нет, Павло. Степка — тот кандидат, а я нет. Собирался на фронте, заявление мое уже и рассмотрели вроде, а тут — ранение, да такое, что оказался в списках погибших. В сорок третьем, под Прохоровкой…

Павел весь сжался, когда Селезнев напомнил о том проклятом годе, когда погиб отец. Рванул печную дверцу за чугунный шарик рукоятки, обжигая пальцы. В темной избушке ошалело заметалось багровое крыло света.

— Засыпало меня, можно сказать, с головою, и похоронку жена получила честь честью, а уж похоронная команда из другой части догадалась пульс потрогать, говорят: дышит еще, рано хоронить… После этого хирурги со мной долго возились, потом в нейрохирургию передали, потом ходить заново учили… То да се, война кончилась, прямо из тылового госпиталя прибываю, значит, домой. Да! Прибываю, а жена замуж уже год как вышла, и маленький у нее на руках, вот тебе и встреча! И мужик этот, новый, тоже никак не виноват, ведь усыновил двоих мальчишек в такое время, надо понимать! Гляжу — отболело у нее по мне сердце, плачет от этой незадачи, и маленький дитенок орет… Ну, что делать?

Сказал тогда Селезнев жене, что ни в чем не винит, пускай так все и останется. А он уедет куда-нибудь, с глаз долой, а на сыновей будет зарплату присылать по совести. И все. Как отрубил.

— А тут как раз набор был на северную нефть. Буровиков искали само собой, но и трактористы нужны были, плотники, сварщики… Получил направление на этот Север… За счастьем, значит… Это ж надо, после похоронки землю топтать, да еще и какого-то счастья искать!

Павел по молодости лет не мог ощутить и осмыслить всей глубины его драмы и тоски, но отчетливо сознавал, что Селезнев — человек крепкой душевной основы и за него можно держаться, учиться у него не только по части бульдозерных наук, но и во всем другом.

— Не пробовал, Максимыч, справки-то восстановить? Насчет неправильной похоронки и — всего остального? — спросил он докучливо.

— Первое время не до того было, а в прошлом году, верно, написал. Вот жду, — сказал Селезнев.

Сидели они тогда в темном балке, двое — отец, только по фотокарточкам знавший своих сыновей, и сын, потерявший отца. Сидели в глухой тайге на некой г р а н и в р е м е н и. И не знали, что скоро многое переменится в их жизни.

Пять лет прошло с той ночи. Жена к Селезневу вернулась с мальчишкой от второго мужа, и живут они хорошо, и в партии Селезнева восстановили, оказалось, что был он принят в партию перед боем — без кандидатского стажа. А вот сыновья на целину как уехали, так и не показались до сих пор!

Оттого-то он и прикипел душой к Павлу там, на трассе. И сказал он ему по-отцовски на прощание:

— В большую неразбериху идешь, будь большим, слышишь?

Верный человек Селезнев сказал, что нельзя гнуться, делать крутые повороты, коли взялся прокладывать прямую трассу.

Слабак ты, Терновой! Кого ты испугался? Тараника с Кузьмичом? Непонятных норм, которые с жизнью не сходятся? Или на самом деле, может, логарифмической линейки? А Ворожейкин, Сашка Прокофьев, Федор Матвеевич, Лена из механического, которая собирается все кого-то «строгать», Мурашко с Муравейко и Надя, наконец, — это разве не друзья твои?

Не на кого опереться, некому душу открыть, что ли?

И про главную заповедь ты забыл, что сам Резников тебе назвал!

А фотокарточки твои еще висят на двух Досках почета — у конторы, прямо перед окном Пыжова, и у здания треста, в поселке, — их еще не сняли, учти!

Чего ты испугался, Терновой! Ты же человек, по убеждению Муравейко, если ушел с самой высокой в конторе зарплаты на ставку техника!

Не то сон, не то явь… Под головой чистая подушка, в окнах убаюкивающий свет луны, тишина. Но густой, совершенно дикий лес обступает со всех сторон — лес, который нужно валить, раздвигать, прокладывать трассу… С утра и до вечера, от темна и до темна, как положено на всякой истинной работе, не на легких хлебах. По-человечески.

Слышишь? Вроде бы оживает тьма, вроде бы к рассвету дело? И далеко-далеко призывно гудит мотор, стальное сердце селезневской бессменной машины.

Селезнев где-то еще трубит в ночную, где-то на трехсотом километре! Дальше и дальше ведут трассу.


11

На краю поселка отзвучит гудок новой электростанции, и тотчас из каждого дома, из длинных общежитий появятся люди в брезентовых робах, стеганых ватниках, кожухах и прочей немаркой одежде, чтобы заполнить проходные лесозавода, ремонтно-механического, головной нефтеперекачки и транспортно-такелажной конторы, где с семи часов, с голубого рассвета, уже яростно ревут дизели тракторов, кранов и экскаваторов.

Поселок со своими заводами и головными сооружениями нефтепровода — это опорная база огромного треста, разбросавшего вышкомонтажные цехи, дорожные и буровые конторы на сотни километров в окрестной тайге. Там, «в глубинках», основная работа, туда направлено внимание начальства, вся мощь современной техники. Оттуда ждут по вечерам сводок о проложенных трассах, выстроенных буровых, метрах проходки, наконец, по секретному коду о продуктивности буровых на нефть, газ, всякие соли и кое-что другое, не помеченное в геологических заданиях. Там, в тайге, передовая, здесь тылы. Здесь спокойнее, глуше, здесь на смену выходят по гудку, как в любом добропорядочном городе.

Человек выходит в осеннюю свежесть утра, зябко ступает по гулкому шоссе, скованному ночным заморозком. Под каблуком стеклянно позванивает стрельчатый ледок в колее, над головой, в бледной просини, кружится реденькая пороша: не снег, не лед — серебристая игольчатая пыль.

Он твердо ступает по знакомой дороге, накапливая в теле теплую бодрость, готовность к трудовому дню. Готовность действовать, вложить умение и силу в послушный материал, заставить его ожить, вылиться в сверкающую, нужную деталь. Давать пользу.

Слесари по моторам Эрзя Ворожейкин и недавний его ученик Мишка Бесфамильный не один пот прольют на укладке коленчатого вала. Они десять раз подымут восьми-пудовый вал и столько же раз опустят его на подшабренные полукольца залитых баббитом подшипников. Но когда вал провернется наконец с той, понятной лишь опытному мастеру точностью, словно в масле, не оставляя темных отметин на баббитовом ложе, они вздохнут с облегчением и радостью: дело сделано. И сядут в уголке, у песочного ящика, покурить, издали поглядывая на дело рук своих. Хорошее это чувство — радость сработанного своими руками!

А к песочному ящику двинутся на перекур Мурашко с Муравейко, бросив свою работу на половине. Над ними не каплет… И две девчонки из механического, пробегая в инструменталку, обязательно улыбнутся чумазым мотористам, а горластая Лена обязательно крикнет Мишке Бесфамильному:

— А ну, скажи, что такое коленчатый вал?!

Анекдот старый, с бородой, но Мишка все же оскалится, ко всеобщему удовольствию:

— Це железяка, зогнутая в три погибели, шо крутится до потери сознательности!

Девчата весело хохочут в спину проходящему нормировщику Терновому, который на новой должности стал что-то уж слишком серьезным, малоразговорчивым. Задается, что ли?

Павел и в самом деле прошел мимо, словно чужой, не заметив даже, что Эльвира состроила вслед ему рожки, а Лена глянула слишком внимательно, даже просяще.

Он не чувствовал утренней радости, потому что вспомнил о субботнем предупреждении начальника.

Стокопытов уже ждал его, хмурый и озабоченный, — начальника, судя по этой озабоченности, тоже не радовало утро.

— Давай сюда новые таблицы, сличительную ведомость, все, что старик там заготовил, — сказал Стокопытов. — Думать будем.

Попробовал стронуть свое железное кресло, чтобы удобнее устроиться у стола, но только понатужился и, махнув рукой, потянул на себя стол.

Павел сгрузил к письменному прибору кипу переплетенных тетрадей, разные бумаги и сказал равнодушно:

— Я бы их вовсе не пересматривал. Только людей будоражим.

Начальник взглянул на него как-то оторопело.

— Как то есть «не пересматривал»? А мероприятие? А план повышения производительности? Не путай, Терновой! Напутаешь на свою голову!

— Так ведь… приписки за все ответят, Максим Александрович, — вяло пояснил Терновой.

— С приписками надо бороться, а не разводить демагогию, понял? Академик!

Павел засмеялся.

— Бороться? Это как порошок от клопов. Поймать клопа, насыпать ему в рот порошка, и тогда он уже наверняка подохнет!

— Все ясно, — хмуро прервал Стокопытов. — Пока я буду здесь толковать с мастерами и бригадирами, ты бы лучше подготовил кое-кого из работяг, чтобы выступили на собрании. За пересмотр устаревших норм. Так и так, мол… С Тараником потолкуй, с Прокофьевым. С передовиками, одним словом.

— Тараник — первый рвач, и с ним говорить я не буду, — сказал Павел. — А с Прокофьевым обязательно.

Но с Прокофьевым, оказалось, говорить было трудно. Сашка не пожелал выключить станок, только глянул на Павла сердито, пронизывающе. Начал вертеть рукоятки суппорта, схватил кронциркуль, выругался шепотом.

Тут подошла зачем-то Лена, Сашка вовсе расстроился.

— Где Кузьмич? — невпопад спросил он. — Опять подсобника сократил, старый! Все экономит, а оси из сварки носить кто будет?! — И бросился искать мастера.

Лена стояла рядом, опустив руки, выпятив грудь, — в глазах вызов и усмешка.

— Задачи… по геометрии решил, Павлик? На треугольники? — поинтересовалась она.

— Нет, не смотрел еще. Да тут не до этого. А чего это Сашка какой-то чумовой?

— Не знаю, — сказала Лена загадочно и чуть с вызовом.

— Мне с ним по делу надо, а он удрал.

— Придет. Куда он денется!

Сашка и верно пришел. Только разговаривать не пожелал, уткнулся в суппорт. Павел озадаченно посмотрел в его кудрявый затылок и двинулся в дальний угол.

Федор Матвеевич Полозков точил сложную фасонную деталь, и Павел долго простоял у него за плечом, завистливо наблюдая за отменной работой старика. Не решался отвлекать.

У Федора Матвеевича были хотя и небольшие, но какие-то удивительно умелые, хваткие руки — такими руками все можно сделать. Из-за них со стариком стоило постоять, поговорить в ожидании небольшого, может быть, но интересного открытия. И даже если бы он промолчал, так и то был бы ты не в убытке, потому что видел, как надо р а б о т а т ь.

Рабочие руки… Когда-то давным-давно, в пору переезда семьи на Север, маленький Пашка впервые увидел железную дорогу. Не вокзал, не вагоны и шлагбаумы, а именно дорогу, самые рельсы. Увидел и ахнул. Его поразили два бесконечных тяжелых рельса, вдавивших шпалы в каменистую насыпь. Он не знал, что у рельсов есть стыки — железные полосы приходили из дальней дали, блестели вблизи, под фонарем, и вновь устремлялись в бесконечность. Они не имели ни конца, ни начала, у них был, наверное, невообразимый вес.

— Кто это сделал? — спросил он отца.

— Что сделал? — не понял взрослый человек.

— Ну, рельсы, паровоз — все большое?

Отец засмеялся, потрепал вихор на сыновней голове.

— Рабочие руки, — сказал он и, как показалось мальчишке, вздохнул. — Рабочие руки, сынок. Подрастешь, тогда поймешь все.

А Павел увидел вдруг: две огромные, как дом, жилистые руки легко вытягивают по шпалам бесконечные нитки рельсов, потом берут за трубу паровоз, словно кипящий чайник, и медленно ставят на путь. Это были руки-гиганты, им следовало поклоняться, как единственному в мире могуществу.

Старик выключил наконец станок.

— Покурим, Павел Петрович? У меня деталь на шлифовку идет, можно поговорить.

Шлифовщик взял деталь, они ушли в курилку, откуда только что вынырнули Мурашко с Муравейко.

Павел знал, что разговор будет фальшивым и неприятным. Но Федор Матвеевич невозмутимо выкурил папироску, вздохнул и сказал:

— Баловство… Выступить, конечно, придется, но разговор — он так разговором и останется. Надоело уже порядком все это, Павел.

Что он мог ответить Полозкову?

Павел не знал, что ответить старому токарю, и пошел в отдел труда — там наверняка знали истину, которая пока еще не давалась новичку.

Графин с чистой водой стоял на прежнем месте, косо отражая окно и весь блеклый осенний мир за слезящимся стеклом. В распахнутом шкафу деловито пестрели корешки справочников на все случаи жизни. Сам Пыжов на этот раз был не столько любезен, сколько озабочен и деловит.

Вопросы Тернового отвлекли его от какой-то крапчатой бумаги, отпечатанной на стеклографе, но не обескуражили, даже не удивили.

— Психологическая неподготовленность в коллективе? — очень спокойно спросил Пыжов, аккуратно стряхивая пепел в хрустальную пепельницу. — Это хотя и естественно, однако свидетельствует о слабой разъяснительной работе у вас в мастерских. И не только со стороны профсоюза.

Намек был не в пользу Павла.

— Придется восполнить эту досадную недоработку прямо на собрании. Я у вас буду.

Тут он снова занялся бумагой, давая понять, что вопрос исчерпан. Павел ждал иного, профессионального разговора, уходить не спешил.

Наконец Пыжов преодолел бумагу.

— Так что? — словно удивившись, поднял он озабоченные глаза. И вспомнил: — Будем, следовательно, ломать отсталые настроения прямо на собрании. А?

Павел вздохнул.

Этот человек, умный и образованный, наверняка все понимал, не то что Стокопытов. В чем же дело? Чего он боится?

Павел увидел вдруг своего начальника с какой-то новой стороны. Пыжов был не только здоров и корректен, он был весь округлый, скользкий, как озерная рыба линь, та, что легко переносит илистое дно, зелень стоячей воды и даже весьма успешно размножается в ней. Показалось даже, что Пыжов в гриме и навек сжился с подкрашенными румянцем добродушными щеками, колючей, будто приклеенной, бородкой, внешней невозмутимостью. Не было никакой надобности снимать такой грим — символ цветущего здоровья. С начальника можно было писать санитарно-просветительный плакат о пользе витаминов.

— Так что? — повторил Пыжов. — Разве вам не ясно, Павел?

Это было сказано в доверительном тоне. Терновой, стало быть, мог высказать все свои мысли начистоту.

— По-моему, никакого пересмотра у нас проводить не нужно, — сказал Павел. — Надо укоротить руки мастеру вкупе с рвачами, наладить контроль, чтобы каждый поверил в норму, хотя бы и старую… И производительность подскочит наполовину, ручаюсь. Но, кроме того, надо часть норм времени пересмотреть в обратную сторону, повысить.

— Еще что? — терпеливо спросил Пыжов и, отвлекаясь, положил бумагу в папку «К докладу». Не спеша завязал тесемки — пальцы были холеные, нерабочие.

— Еще что? — строже повторил Пыжов и опустил мягкую ладошку на стол. Ладошка сдвоилась в блестящем настольном стекле, стала неожиданно вдвое толще, увесистее.

— Если все это верно, что вы тут наговорили, — внушительно сказал Пыжов, — то нас с вами следует немедля гнать с работы! Гнать! Вы понимаете?

«Так вот он чего опасается…»

— Мы обязаны к о н т р о л и р о в а т ь, а не затевать панику! Это во-первых. А во-вторых, что значит: отменить нормирование на подсобных работах? Вы где об этом слышали? Читали, может быть?

— Это ж и так ясно, — опешил Павел.

— Да? — саркастически улыбнулся розовыми губами Пыжов. — Потрясающее зрение! Без году неделя работает человек на серьезном деле, и ему уже «ясно». Ясно, как апельсин! Не рано ли? — Тут его голос налился властной тяжестью: — Бороться с недостатками нормирования уничтожением самого нормирования — этого, уважаемый, вам никто не позволит!

Глянув на золотые часы под белоснежной манжеткой, он встал:

— Мы заговорились, уже перерыв. И учтите: вы должностное лицо, а не демагог с толкучки. Приучайтесь отвечать за свои суждения. Взвешивайте их, тем более по коренным вопросам.

Павел покраснел. Он мог бы сказать Пыжову, что не собирался потрясать основ, что гнать ни его, ни Пыжова нет смысла, если они всерьез озабочены делом, но разговор закончился, его попросту не хотели слушать.


Вечером, на собрании, Павлу говорить было некогда: его выбрали секретарем, вести протокол.

Сначала Павлу показалось, что включили пластинку с докладом Турмана. Турман стоял на трибуне, и битый час крутилась пластинка: об успехах нефтяной промышленности, об уровне производства по группам А и Б, о международном положении и запрещении атомного и водородного оружия.

Турман опрокинул на головы людей целый кузов общих, притом бесспорных фраз, не имеющих никакого отношения к вопросу. И в этом было что-то парализующее. Стояла гробовая, будто спрессованная тишина.

— Какие вопросы будут, товарищи? — поинтересовался Стокопытов. — Нет вопросов?

«А откуда им быть, вопросам-то? Все яснее ясного…» — с досадой подумал Павел.

И верно. Бездумный этот доклад был невероятно хитроумным, какая-то бестия выдумала его, чтобы всякое живое дело, всякий наболевший случай загнать в тупик, в некий «пятый угол», где человеку не повернуться уж ни влево, ни вправо, ни вперед, ни назад. Живое и наболевшее очень ловко сталкивалось на формальную, парадную линию — говорить было не о чем. Не было даже вопросов.

Тишина была спрессованной и обманчивой, но она ничем не грозила, поскольку исчезал сам предмет обсуждения. И никто не знал, как повернуть весь ход собрания на деловую основу, — тут нужен был либо герой, смельчак, либо хитроватый шутник, способный с одного слова увлечь людей.

— Нет вопросов, товарищи?

Не выдержал Ворожейкин.

Ворожейкин вскочил и, с отчаянием глянув вокруг, уставился на Турмана.

— В докладе сказано, что «проведен ряд мероприятий по улучшению организации производства». Так вот хочется знать: какие это мероприятия и где?

Он вздохнул и сел. И тогда будто взорвалось. Закричали все разом, перебивая друг друга, так что Павел не успевал записывать.

— Материал будет в достатке или по-старому?

— А запчасти?

— Моечную какой уж год строим!

— Механизация!.. — тонкий голосок Эльвиры.

— Нормировщиков самих заставить! — вовсе неорганизованный вопль Мурашко.

— Тише, товарищи, тише! По одному! — Стокопытов повелительно стучал карандашом, требуя тишины. Тем самым разноцветным карандашом, что всегда стоял у него в бокале вверх острием, как громоотвод.

Пыжов метнул назидательный взгляд в сторону Павла: смотри, мол, как можно провалить государственное мероприятие!

И поднялся над красным столом, спокойный и уверенный в себе, поднялся в ту самую минуту, когда собрание заколебалось и можно было одной веской репликой разом восстановить положение.

— Достигнутый уровень выполнения старых норм, товарищи, вполне определенно говорит, что…

Ну, ясно. Сказка про белого бычка! Достигнутый карандашом Кузьмича уровень. Он же, этот карандаш, завтра и по новым нормам чего угодно достигнет! А рабочие при чем? Им же надоело вариться в этом бульоне.

Павел ждал, что сейчас кто-нибудь встанет, как Эрзя, и расскажет всю правду о «достигнутом уровне». Но таких не было. И не могло быть, потому что никто не знал, будет ли от такой откровенности польза да и можно ли выдавать святая святых, эту стыдную болезнь мастерских.

Снова все захлебнулось. Павел стиснул зубы.

— Формальность соблюдаете, а там хоть трава не расти! — крикнул Ворожейкин.

— Я вам не давал слова! — зазвенел о графин Стокопытов. И глянул на Павла: «Я говорил — алгебра!»

«Да как же не алгебра! Эрзя покуда честно обходится, без услуг Кузьмича, вот ему сейчас и есть о чем подумать!..»

— Верно! Верно, товарищ начальник! — к столу торопливо, горячась, продвигался бригадир Ткач.

— Верно, — зычно рявкнул, выбравшись к трибуне. — Вы только послушайте этого моряка! У него вся грудь… в ракушках, он вам расскажет! — насмешливо ткнул в сторону Эрзи. — Об чем вопрос, товарищи?

Тут бригадир надменно оглядел ряды.

— Вопрос, обратно, идет о плановом — заметьте, пла-но-вом! — ежегодном пересмотре, а вы орать! Кто, товарищи, позволил оспаривать план? А? О плане надо не орать, а думать! Как выполнить его, ясно?

Павел не записывал, у него даже рот открылся от изумления.

— Я, товарищи, не первый раз переживаю эту кампанию! — гремел бригадир. — Психически ежели… тяжелое мероприятие, товарищи. При всей сознательности рабочего организма, ежели откровенно сказать, покалывает, товарищи, в душонке. Пока наладится новая технология, то да се, недополучишь сотнягу-другую в месяц, чего там скрывать!

Ткач с презрением вылупил глаза:

— Но разве, братцы, наш человек только из-за паршивых денег упирается хоботом? Разве мы не понимаем, что для общего блага нужно? Все в наших руках!

Павел подобрал отвисшую губу. И отвернулся от победного взгляда Стокопытова. Ткач все еще продолжал речь:

— Между прочим, в других местах я видел более, сказать, сознательных людей, чем на Севере! Вот был я на стройке в городе Тахиа-Таше. Там народ не митинговал в подобных делах, а мы митингуем, и это в корне, товарищи, неправильно! — Он ушел на свое место и, садясь, договорил: — Вношу предложение: утвердить проект новых норм и принять их к употреблению согласно директивному сроку!

«Сволочь…» — неожиданно выплыло у Павла из-под пера. Он торопливо зачеркнул нечаянное слово, чтобы не марать протокол. И оглянулся на членов президиума. Но им не до него было: собрание еще только разгоралось.

Стокопытов почти грудью лежал на столе, всей душой тянулся в зал, к людям.

— Товарищи! По-моему, дело совершенно ясное. Давайте голосовать предложение! Говорите по существу, и так засиделись!

— По существу, именно!

Тонкий голос резанул слух. — вскочил Сашка Прокофьев, закричал путано:

— Пересмотр, правильно Ткач сказал, плановый! Но и организация труда плановой должна быть! Вы не подумайте, что я, как отсталый, против прогресса в промышленности! Нормы давайте пересмотрим, но если я их завтра не выполню по причине независящих безобразий, то… уволюсь! Стыдно, а кроме всего, мать у меня.

Он покраснел и сел.

Неожиданно ему зааплодировал Пыжов. Спохватившись, гулко ударил в ладоши Стокопытов, и наконец откликнулись в зале.

Павел сидел неподвижно, подавленный всей сложностью, непонятностью происходящего. А в шуме рукоплесканий к трибуне совсем незаметно пробрался старик Полозков, смущенно приглаживая на темени вставшие торчком седые косицы.

— Вот мальчик веселую пустяковину крикнул, и вы аплодируете ему, как артисту Жарову, — сурово посмотрел он в президиум и стал попрочнее к трибуне. — Он согласился вроде бы, а сам стал к сторонке: мол, не будет условий, которые заложены в нормах, уволюсь. Что это за такая позиция? Чему вас там, в комсомоле, учат? Наладки ждать у нас долго. Цех старый, да и временные трудности мешают: к примеру, никогда нет сверл малого диаметра. Так что же выходит: всем на увольнение подавать?

Пыжов хмуро перелистывал на столе справочники, Стокопытов вновь предусмотрительно поставил карандаш вверх острием.

— Пересмотр, по-моему, должен вслед за производством идти, а не наоборот. Пускай он хоть сто раз плановый, но ежели мы к нему не готовы, тогда как? — поинтересовался Полозков. — Почему об этом вроде как запрещено говорить? Кто и кому тут не доверяет?

Никто не прерывал старика, никто не спешил отвечать на его нешутейные вопросы.

— Было время, на займы подписывались, и заводы поднимали на голодном пайке, и в фонд голодающих отчисляли из него, этого пайка, и без слова. Потому что надо, каждый понимал. А сегодня совсем другое дело, и не только в заработке оно. Еще и в совести, в справедливости… Вот вы, товарищ Пыжов, зачем это собрание организовали? Чтобы свою совесть обезопасить решением собрания: сами, мол, проголосовали, сами и расхлебывайте! А я вот лично вас хочу спросить, вы-то как считаете? Ежели по совести, готовы наши гаражи к прогрессивным заводским нормам?

Ох, какая была тишина! Как все обернулись к Пыжову! Но его решительно ничем нельзя было поколебать.

— Что вы предлагаете конкретно? — срезал он Федора Матвеевича.

Старик только улыбнулся невесело, качнул трибунку.

— Что я предлагаю? Да хоть то, к примеру, чтобы вы со мной этак вот не разговаривали, не брали на мушку. Этак-то мы когда-то в Чека с буржуями разговаривали, но я-то ведь не буржуй, да и вы тоже… не из тех чекистов! Это первое. А если по существу, так ее, эту самую производительность, надо не на бумаге наращивать. У станков, у верстаков, на стендах… В самой технологии покопаться да с материальным снабжением то же самое. Вот тут вам и карты в руки! Вытаскивайте эти резервы, мы вам помогать от души будем, свои же люди. А уж потом сели бы рядком да и по нормам прошлись, п о т о м! А сейчас пересмотр ваш пока что на бумаге, и вы это должны понимать, товарищ Пыжов. А ежели не понимаете, вам же хуже.

Полозков вздохнул, хотел еще что-то добавить, но посчитал, наверное, лишним и ушел с трибуны.

После долго говорил Пыжов.

Голосовалось только одно предложение, бригадира Ткача: «Принять прогрессивные нормы согласно директивному сроку…»


12

Как легко, наверное, живется людям, которые считают, что истина от века принадлежит им — этакая домашняя, ручная, пушистая истина, вроде ангорской кошки. Ее можно погладить рукой, дать укусить палец, а при нужде сказать: «Брысь». Но ведь есть и другие. Есть такие люди, которые сами принадлежат ей, истине. Безотчетно взвалившие на плечи всю ее тяжесть, какова бы она ни была — то ли на пользу себе, то ли во вред.

Павел прекрасно во всем разобрался на этом собрании. Он понял, как удобна и безопасна позиция формалиста во всяком деле и как беспокойно и попросту опасно лезть в существо. Но, странное дело, у него даже не возникало мысли о более удобной, самоохранительной жизни. Было одно — упрямое желание оставаться самим собой, твердолобым бульдозером, не пасующим перед обхватными лиственницами и болотными чарусами.

Это было даже не желание, а подспудное, смутное чувство, которому он ни при каких обстоятельствах не смог бы изменить.

Дома Павел без особой нужды обругал сестру, обозвал ее барыней и белоручкой (ему показалось, что Катя мало помогает матери по хозяйству) и в ответ выслушал упрек по поводу своих нервов.

— С работы приходишь, выбрасывай из головы свои нормы, — посоветовала Катя. — И алгебру пополам с кашей не употребляй!

Да, он в самом деле ел и, скосив глаза, читал учебник. Катя отняла книгу. Павел взорвался, и в спор пришлось вмешаться матери — все получилось удивительно глупо.

Нервы, сказала Катя. Раньше он не подозревал, что у него есть нервы.

По дороге в школу встретились с Костей. Меченый появился из темного переулка и молча пошел рядом, попыхивая махорочной сигареткой. Со стороны легко было заметить некую уединенность Кости: во всем свете их двое — он и сигарета.

— На собрании до конца высидел? — поинтересовался Павел.

— До конца.

— Ну и как?

Меченый сплюнул, далеко отшвырнул окурок. Огонек прочертил в темноте искристый след.

— Как в докладе Турмана: «В результате достигнутых успехов мы имеем еще массу недостатков…» Я, брат, поэтому и выбрал инструменталку, что в ней повременка теперь.

— А что? И в инструментальной была сдельщина?

— Спрашиваешь! — присвистнул Костя. — В войну у нас даже парикмахерам давали нормы в натуре: бритье и оболванивание черепков в квадратных метрах. Чтобы процентовка на котловое довольствие была.

— Врешь ты все! — громко засмеялся Павел.

— Не любо — не слушай. А норма в инструменталке много ли лучше?

Надолго замолчали. Под ногами хрупал лед, заморозок схватывал отпотевшую за день под шинами колею.

— Я одному удивляюсь, — сказал Павел задумчиво. — Как все это получилось? Неужели никто не думал по-настоящему обо всем этом?

Меченый вдруг плюнул и помянул собор Парижской богоматери.

— Щенок ты! Ишь, как тебя занесло? Никто не думал до него. Х-ха! Думаешь, Резников не понимал с твое? Так ведь он не просто на Севере очутился, побывал в кольях и мяльях, ему, ясное дело, супротив течения опасно было. Он, считай, не жил тут, а доживал.

— А Пыжов? Он же кругом чистенький, мог бы и в министерстве пробиться!

— Ха! А здоровье? — язвительно пырскнул Костя в темноте. — Он же каждый сезон мотает с путевкой в Ялту либо в Кисловодск. Ему легче одно такое собрание в год отдежурить, как нынче, загнать Полозкова под лавку, чем впрягаться в глубокую борозду. Понял? Он, может, поэтому и чистенький, как огурчик.

— Да, но совесть-то должна быть?

— О чем вздумал! Совесть, она при здравом рассудке должна полностью отсутствовать, Павлуха! Откуда Пыжову знать, как его примут в министерстве? Может, и там сидит его родной братец под ватным циркуляром. Тогда что?

— Ничего, время их расшевелит! — бодро сказал Павел.

— Во-во! Золотые слова! А все же один неизвестный мудрец изрек по-другому. Он сказал, что оптимизм — это, мол, недостаточная осведомленность. Слыхал, нет?

— От такой философии тошнит, брось!

— Чего мне бросать? Я многое помню, чего ты не удостоился, Павлуха… Еще когда я из пионеров вырастал, один комсомольский вожак читал нам шибко идейные лекции. Просвещал, одним словом! При коммунизме, говорит, работать не придется. Нажал кнопку — и порядок, за тебя машина управится. Понял? Глупость порол! Ну, а кто ему возражал, так те враги были. Вот и получилось, что ты нынче как в темном лесу. Да и не ты один. Между прочим, желающих нажимать на кнопки расплодилось не так уж мало, иные согласны нажимать даже за чужой счет.

«Злой он или в самом деле такая чепуха в жизни была?» — мучительно думал Павел. Гудело в голове.

За этот день он устал так, как, наверное, не приходилось выматываться на том проклятом откосе, а коридоры школы уже пустели, надрывался звонок.

В классе столбом стояла пыль.

По партам, плясавшим клавишами, вприпрыжку мчались длинноногие юнцы. Валерка Святкин настигал увертливого друга, из горла вырывался торжествующий, радостный вопль:

— Ве-ень-ка-а!

Павел оторопел.

Юнцы, оказывается, затеяли игру в баскетбол, приспособив вместо мяча тряпку-подушечку от доски. Ничего, что с нее крошилась меловая удушающая пыль, им было весело.

— Что вы делаете, сопляки? Люди ж пришли с работы. Маленькие вы, что ли, по партам скакать? — заорал Павел и, протопав через класс, распахнул форточку.

Венька от удивления сбился с ноги, приятель наконец-таки настиг его, и они замерли в обнимку, задыхаясь от бега и хохота. Они возвышались на «Камчатке», как нелепая скульптура на пьедестале.

Венька оскалился, спросил свысока:

— А ты кто такой?

— Плебей по морде хочет, — лениво заметил Валерка.

Неописуемое превосходство распирало его юную душу. Он помнил, возможно, короткое знакомство на танцах.

— Кто-о?

Павел двинулся к парням, вдруг ощутив всю тяжесть своих кулаков, но Меченый вовремя схватил его за рукав: в дверях стоял Владимир Николаевич с линейками, угольниками и огромным транспортиром в руках.

Урок начался, и Павел позабыл о стычке. Владимир Николаевич чертил на доске куб, объемность которого на плоской доске зримо подчеркивали две пунктирные диагонали и точка их пересечения — вовсе не мнимый, а математически точный центр фигуры.

Странное дело, когда-то в школе Павел больше любил историю и литературу, форменным образом страдая от буквенной алгебры. Куда интереснее было слушать, скажем, о реформах братьев Гракхов либо разбирать «Слово о полку Игореве», чем пытаться представить себе квадрат гипотенузы в буквенном виде. Или по условиям теоремы к чему-то доказывать очевидную истину: угол A равен углу B.

Но вот прошло пять лет, он повзрослел, и все решительно изменилось. Любя книги, он все-таки скучал на уроках литературы, а историю терпеть не мог только за то, что Ивана Грозного, явного живодера, она причисляла к прогрессивным деятелям прошлого. Павел стал теперь рабочим человеком, ясно отдавал себе отчет: нужно ли ему знать то или иное толкование или он попросту теряет время.

Иное дело — математика! В ней открывалась та ясность и точность, которых так недоставало в жизни. Ее законы и смысл действий были неотразимы, их нельзя было истолковать в каких-то побочных интересах или в угоду «текущему моменту». Павел даже представить не мог, насколько он истосковался по ней! Ведь в математике предельно просто определялась равнодействующая сил, которой почему-то еще пренебрегали в жизни.

Куб все-таки куб. И диагонали — это вполне определенные линии, хотя на черной доске выглядят слабеньким пунктиром, словно следы ночной снежинки в ярком луче фары, ночью, в тайге, на трассе.

Хлоп!

Он, кажется, задремал. А мокрый бумажный шарик угодил ему в лоб и, отскочив, прилип на раскрытой тетради. Чертеж был смазан, и вся страница обезображена.

— Пыжов, как не стыдно. Вы же не первоклассник! — сказал Владимир Николаевич.

Пыжов? Кто такой этот Пыжов? Какая связь? Павел зашарил возмущенными глазами по классу.

— Пыжов, встаньте, я с вами говорю! — сказал преподаватель.

Наискосок через проход нехотя поднялся Венька. Криво усмехнулся и снова сел. Упал мягким мешком.

Это он Пыжов? Почему в вечерней школе? Здесь же рабочие? И бросать жеваной бумагой — не в десятом же классе!

Венька сел, но Владимир Николаевич заново поднял его и что-то втолковывал, словно шалуну-первогодку. Тот, скосив глупо усмехавшиеся глаза, подмигивал классу.

Ну, погоди, мальчик!

Едва раздался звонок, Павел шагнул через проход. И снова Меченый удержал его за рукав.

— Погоди-ка! — мирно сказал Костя. — Брось! Тут пощечиной не обойдешься, а за иное схватишь пятнадцать суток, да еще на работе скажется… Плюнь!

Павел отдернул руку.

— Ты скажи, зачем их в вечернюю школу приняли?

— Тоже вопрос! В дневной выгнали, папы устроили в вечернюю с фальшивой справочкой. Аттестат выколачивают.

Догадливые юнцы куда-то исчезли. Павел играл крышкой парты, унимая ярость скрипом ржавых петель. Сказал:

— За плебея я им все-таки ввалю, гадам.

На губах Кости блуждала тонкая, злая улыбочка: вот-вот укусит.

— Ты, брат, счастливый человек! У тебя самоуверенность, как у Турмана. А чего ты им сделаешь? Они же супермены, элита, а ты кто?

Ничего не поймешь на этом свете! Со стороны посмотреть: все люди как люди, а на поверку выходит не так уж все просто.

— Какая элита, черт возьми!

— Чудак! Ушла же моя Настя к Валеркиному отцу, так думаешь, этот сопляк не понимает почему? Да и Пыжовы неплохо приспособили все окружающее по собственной комплекции, вроде модных штанов. Да им наплевать на тебя с высокой колокольни!

Тут Костя определенно что-то пересаливал.

Павел с усмешкой покрутил пальцами у виска.

— А у тебя и в самом деле что-то соскочило там, Костя. Ей-богу! Ты проверь зажигание-то на всякий случай, слышишь?

Меченый посмотрел на него с сожалением.

— Учат, учат вас диалектике, а толку ни черта нету. Ты бы хоть «Комсомольскую правду» читал, что ли? Там об этой плесени теперь немало пишут, кто грамотный, разберется. — И открыл учебник истории. — Чего у нас на сегодня?

Вошла преподавательница, старушка. Постучала мелком по доске.

— Запишите, пожалуйста, тему, — сказала она. — «Коллективизация сельского хозяйства. Роль известной статьи «Головокружение от успехов» в ликвидации перегибов на селе…»

Павел слушал рассеянно. Ему не хотелось изучать давние события, не разобравшись в настоящем.

Передняя парта пустовала, Венька с Валеркой так и не появились. Директор, оказывается, прогнал их за родителями. Точь-в-точь как в начальной школе.

В этот вечер Павел зашел на квартиру к Меченому. Без особой на то причины, просто потянуло его ближе посмотреть на этого странного парня, поговорить по душам, узнать в конце концов, как и чем живет этот бывший уголовник, толкующий иной раз о диалектике и других умных вещах.

Действовал какой-то космический закон тяготения: чем больше Костя отталкивал Павла своей крикливостью и пристрастием к жизни, тем сильнее тянуло к нему молодое любопытство. Было и сочувствие, если правду сказать.

Удивила Павла квартира. Жил Костя в единственной комнатенке барачного общежития, но холостяцкой ее никак не назовешь. Ни пыли, ни кучи жеваных окурков на столе, ни груды немытых кастрюль на плите, как это обычно бывает у одиноких парней, — можно было подумать, что жена только вчера ушла из этой уютной комнаты. Были какие-то цветы на подоконнике, и, главное, Костя поливал их, иначе они давно бы завяли.

Бамбуковая этажерка прямо-таки гнулась от книг.

Только стены и полотняные занавески в пол-окна были желтоватые, прокуренные: хозяин, видно, курил много. А над кроватью стена посветлее была и торчали забитые в ряд гвозди — тут, видно, висел когда-то коврик.

— Садись, — сказал Костя, разматывая шарф. — За водкой поздно идти, но я тебя сейчас другой отравой угощу… глаза на лоб.

— Трансформаторной кислотой, что ли? — засмеялся Павел.

— Чифиром, чудак! Напитком богов!

— Это что за штука?

— Обыкновенный чай, только сногсшибательной крепости. Я сейчас.

Костя крутнул газовый кран, завозился с чайником.

Павел сказал в спину:

— Жена… не из-за чифира ушла, случаем?

— При ней не употреблял, — сказал Костя не оборачиваясь. Зашуршала бумага, он развертывал свежую пачку.

Павел пристроился к этажерке, от нечего делать перебирал книги. Их было не так много, но все разные, от технических справочников и шпионских романов до философского словаря самого последнего издания. Попалась большая книга в красном переплете под названием «Десять дней, которые потрясли мир», и Павел начал листать ее — об этой книге он понятия не имел, а совсем недавно о ней что-то говорили по радио, и название врезалось в память.

Судя по обрывкам текста, которые успел прочесть Павел, пока хозяин заваривал свой невозможный чай, книжка была документальная, на любителя.

— Прочел? — спросил Павел с интересом.

— А-а… эту? — обернулся Костя и забрал книгу. — Я ее давно читал. А сейчас заново купил, как память. Была такая книжка когда-то у моего отца, стояла на полке между томами красными. Ну вот, я и купил ее. В ней, между прочим, предисловие Ленина.

Костя положил книгу на этажерку с таким видом, будто не хотел больше доверять Павлу.

— Ты ж говорил, что у тебя… не было отца? Не помнишь вроде?

— А-а… длинная история. Первого-то, верно, не помню, они оба с матерью померли в тридцать третьем, мне лет десять было. А это уж второй был.

Чай заварился действительно немыслимый, дегтярно-черный, как солярка. И пить его полагалось без сахара. Павел отодвинул огненно-горячий стакан, подался к Косте.

Был у Меченого, оказывается, еще и отчим.

Костя рассказывал, облокотившись на стол, свесив голову:

— В детдом, бывало, часто приходили бездетные. У многих даже и настоящие родители иной раз отыскивались. И такая надежда каждого из нас ела, что обязательно к каждому это счастье должно привалить. Дети ведь! Хотя и вороватые и злые, а дети! Ну вот, и этот пришел один раз. Ты пей, самый смак! — подвинул он Павлу дымящийся стакан. — В общем, с утра в детдоме светопреставление началось. Воспитатели с ног сбились, постельное белье сменили, в обед кашу дали с маслом и чай с сахаром. И приходит, значит, седоватый, плотный такой человек в кожаном пальто, и все стоят перед ним навытяжку, хотя он никакого вида не подает.

Да, собрал он вокруг себя ребят, про Испанию начал рассказывать и про Первую Конную, и не знаю, почему я тогда ему под руку попал.

Костя вновь отхлебнул невозможно горячий и крепкий чай.

— Поставил он меня в коленях и по стриженой голове провел. «Что ж ты, — говорит, — сынок, такой конопатый? Как воронье яйцо. Ты ведь таким раньше не был?»

Ну, мне уже четырнадцатый год, не маленький вроде, а что-то кольнуло меня тогда, Павел, и так кольнуло, что я озверел совершенно. «А тебе какое дело? Ты кто, чтобы спрашивать?!» Может, и другое что я заорал и толкнул человека, а борт у кожанки отвернулся, и мы все орден увидали. Орден Красного Знамени у него был… на гимнастерке.

— Ну?

— «А я, — говорит, — твой отец…»

Голос у Кости сел, он сказал хрипло:

— Я тогда света невзвидел, слезы брызнули, как у грудного младенца. «Брешешь, — говорю, — мой отец помер!» Но он-то был взрослый человек, не обиделся и очень спокойно говорит: «Это ошибка, Костя, просто я был в дальней командировке. Мама наша, верно, померла, а я вот вернулся к тебе. Теперь домой поедем. Ты как?»

Павел сглотнул горькую какую-то слюну, потянул к себе стакан с черным напитком.

А Костя уже отдышался, продолжал окрепшим голосом:

— В общем, отчество у меня точно совпало с его именем, вот в чем была для меня задача. А усыновил меня секретарь краевого комитета партии, Павел. Большой человек, вдовец. Все я видал за те два года, пока с ним жил! Как работал человек, и как по ночам не спал, и какие мысли ему покоя не давали. Ну, а как девятый класс я закончил, обратно пришлось потерять отца. Двух отцов в жизни потерять, ты как считаешь, не много ли? На одну-то душу?

— А потом? — механически спросил Павел.

— Потом-то уж я по убеждению стал вором. Не было в Ростове более изощренного и вредного грабителя, чем я. Ты учти: нет ничего хуже, чем образованный ворюга!

Костя дождался, пока Павел залпом допьет стакан чифира, добавил с усмешкой:

— Однако и бросить старое ему легче, он все-таки отдает себе полный отчет во всех своих достижениях. Я по этой причине до мокрого никогда не доходил, отделался десяткой, а то бы и шлепнуть могли за все подвиги. Сказать правду, по жизни скучал ужасно. Знал ведь, какая она бывает, настоящая жизнь! Да и отчима никак забыть не мог.

Вот с другой стороны открылся Павлу инструментальщик Меченый. И трудно все было совместить, что знал о нем Павел. Немыслимо, чтобы он мог схватить булыжник у дома Святкина, но немыслимо также, чтобы от него так вот запросто ушла жена, осиротив при живом отце дочку. А как он допекал Стокопытова в школе? Но ведь и Стокопытов на работе относился к нему не лучше? Зачем, почему? Чего не хватает людям, чтобы они были людьми? Может быть, одного — правды?

Павел посмотрел на светлое пятно у кровати, на шляпки гвоздей, вздохнул. Ж-жизнь! Кто же он такой в конце концов, этот случайный друг? Вор, продавец, шофер, инструментальщик — золотые руки, доморощенный философ?

— С ворами-то после не встречался? Я слыхал, от них после не так просто отойти? — спросил он.

Костя смотрел исподлобья, в прищуренных глазах — холодный, металлический блеск.

— С ворами проще, — сказал он. — Была одна встреча, не предусмотренная расписанием, если правду сказать. В общем, когда отбыл я свое, решили мы с Настей свадебное путешествие сделать, поехали в мой родной город. Помню, в гости нас понесло и запозднились здорово, шли через мост в третьем часу ночи. А на мосту двое прогуливаются, в брюках клеш. Я, конечно, их сразу купил, Настю на левую сторону перевел. Ну, один мимо нас прошел, а второй в самом конце моста ждет. В кольцо, значит, берут. Не понимают, гады, что мне вся их канитель до лампочки.

Короче, заступает второй голубь дорогу, сует мне в рыло сотенную бумажку: «Разменяйте деньги, уважаемые». Старый приемчик. Я сотенную тихонько взял у него, и другую руку в грудной карман сунул, как и полагается рогатому фраеру. Только в кармане у меня на этот случай никакой разменной монеты не было, а была финка, пятый номер.

«Пожалуйста…» — вежливо ему и финку под самый кадык. Парень смутился, я тоже. Сунул деньги по рассеянности в боковой карман и повел Настю дальше. Выпимши был и запел старинную песенку: «Ах, какой же я дурак, надел ворованный пинжак!..» Мы-то пошли; а те двое на мосту остались обсуждать непредвиденное происшествие. До сих пор там, видно, стоят. А Настя после сказала, что характер у меня нормальный, можно положиться на меня, мол. И тут она, скажу откровенно, не ошиблась, потому что рассчитался я с ними раз и навсегда. С ворами проще, — повторил Костя.

— Это потому, что ты попал к ним случайно, — кивнул Павел одобрительно. — Не тот человек ты. Жалко одно: десять лет жизни пропало.

— Случайному-то как раз больнее всех и достается, — криво улыбнулся Меченый. — Кадровому — ему что? Он заранее все грехи отпустил сам себе. А я их, все эти грехи, как нищий, до сих пор в торбе ношу. Ты думаешь, легко мне жить, к примеру, рядом с Домоткановым?

— А с ним что? — насторожился Павел, вспомнив вдруг дальнюю просеку, и себя на ней, и мягкий поношенный плащ старшего диспетчера, и тот разговор: «Иди, сынок! Не сробей поначалу-то, Селезнев — хороший человек…» — А с Домоткановым что?

— Старое знакомство… — вздохнул Костя. — Нас везли сюда в одном… меж-ду-народном вагоне. Шарага затеяла в карты шпилить, под чужие вещи. Кто проиграл, должен фраера какого-нибудь раздеть. Ну, с Домотканова тогда кожу сняли.

— Какую кожу?!

— Кожаное пальто на нем было, чего орешь? И не смотри на меня так, я в карты ни тогда, ни после не играл! Не в этом дело! Но спустя время узнал я, что Домотканов был парторгом на одном ростовском заводе и, значит, хорошо отчима моего знал. Свой человек мне, а я не вступился за него, хотя мог бы. Мог бы я всю шарагу раскидать, как собак, если б знал тогда.

Меченый резко двинул от себя стакан с блюдцем, черное пойло плеснуло на газетку, застилавшую стол.

— Одно и мог доброе дело за всю жизнь сделать, прямо в руки оно перло ко мне, но не сделал! — выдохнул Костя. И лиловое родимое пятно на щеке у него зардело свежим ожогом. — А теперь вот надо жить с этим человеком на одной улице, работать в одной «пожарной команде». Разобраться, так все люди не чужие один одному, Павлуха! Родственники все до единого. И тут уж смотри так: плохо одному кому-то, так из-за этого и тебе, дураку, завтра будет плохо, а может, и погорячее. Давно уж связались люди круговой порукой на жизнь и на смерть, а все не поймут этого, гады!

— Что ты все людей костеришь, когда сам по уши виноват? — сказал Павел с вызовом. Ему не понравилась эта история с Домоткановым.

— А что ты думал! Точно так и выходит: чем больше человек накуролесит, тем больше у него обиды к другим. Почему это каждый должен всю жизненную арифметику заново открывать на своей шкуре? Почему ему долбят с детского сада, а иным с детского дома, что все кругом прекрасно, и люди — ангелы, и у каждого впереди «златые горы»? Нет, ты мне честно скажи все, что людям и до меня было известно! Чтобы я не открывал всяких Америк, если они давно открыты. Чтобы с пеленок знал… А мои шишки тоже кому-то в науку должны идти. Короче, как говорил в бараке один алкаш-философ: «Я не хочу искать могилу человека в промерзлом погосте, я хочу наперед знать, что ему грозит!»

Спорить с Меченым Павел не мог, потому что плохо понимал всю его изломанную, незадавшуюся жизнь. Соглашаться и сочувствовать тоже не было охоты: Костя, как всегда, толковал о каких-то крайностях, перегибал здорово.

Если бы не было у него дочки, Павел вообще поднял бы его на смех за эти смешные заботы о судьбах нынешних суперменов.

— Бодливой корове… — промычал Павел и налил себе очередной стакан чаю. — Ты скажи лучше, как у тебя с Домоткановым теперь. Не плохой ведь мужик в общем. Как он на тебя смотрит?

— А никак, — вяло отмахнулся Костя. — Два раза мне пришлось стоять перед ним. Когда в шоферы оформлялся и после, как в инструментальщики переводил. Сказать правду, под ложечкой холодело у меня и в пот кидало, как после этого проклятого чифира. А он ничего. Посмотрит через очки деловито, наложит резолюцию, будто не помнит ничего. Будто не было того проклятого вагона! Каменный человек!

— Мягкий он человек, это я точно знаю, — поправил задумчиво Павел. — Может, насчет дочки-то как раз и сходить к нему?

— Нет уж! — испугался чего-то Костя. — Прием, увольнение — это дело казенное, а с личной просьбой… С личной просьбой на моем месте идти к нему — это вовсе совесть потерять!

У Павла чуть-чуть закружилась голова, застучало в висках. Напиток-то, заваренный Меченым, оказался форменной отравой. Раньше Павел понятия не имел о сердцебиении, а тут явственно почувствовал, что грудная клетка в иные минуты тесновата.

Вполне возможно, что сказывались и нелегкий нынешний день, вечерняя школа, разговор у Кости. Часы показывали далеко за полночь, Павел пошел к вешалке.

— Чифир этот… сроду не буду пить. И тебе не советую! — сказал он на прощание. — Мыслимое дело, всю пачку ухать на четыре стакана!

Костя хлопнул его по плечу, подтолкнул к двери. В темном тамбуре оправдался:

— Память он отшибает здорово, тем и хорош. Тебе-то, конечно, рано к нему привыкать. Ну, бывай!

Ночная свежесть хлынула со всех сторон, полилась за ворот, в рукава, умыла разомлевшее лицо, и Павел с наслаждением вдохнул этой целебной, настоянной на хвое свежести. Зыбкие звезды в вышине, туманные фонари поселка отрезвили его.

Хорошо, что всю его анкету легко представить, как незаполненный вопросник. И пока что лишь от него самого зависело, какими впоследствии будут ответы.


13

Дожди перемежались мокрым снегом. Майка Подосенова с утра обмела веником доску показателей и, не снимая новеньких пушистых варежек, принялась вписывать мелком проценты сдельщиков.

Майка мерзла в осеннем пальтишке, под которым совсем не по сезону похрустывала новая нейлоновая блузка. Варежки мешали держать мелок, но писать все-таки приходилось: Майка знала, что обеспечивает гласность соревнования. Соревнование шло нормально: в сравнении с прошлой неделей, несмотря на новые нормы, проценты кое у кого даже выросли.

За спиной появился Эрзя Ворожейкин. Глянул на доску и вдруг начал дико ругаться, поминая какую-то «тригаду». На беду, вышел из гаража бригадир Ткач, и начался форменный скандал. Такие пошли слова, что Майка зажала варежками уши.

— Что же вы делаете, гады! — орал Ворожейкин. — Что же вы накручиваете, ворюги?! Опять нам отдуваться? До скончания века прикрывать эту музыку?!

Ткач бормотнул что-то неуступчиво, но из проходной появился нормировщик, и бригадир предпочел почему-то удалиться.

Терновой заглянул через плечо Майки в сводку.

— У кого самая высокая выработка?

— Как всегда… у товарища Тараника, — с достоинством сообщила Майя. — У него даже по новым нормам сто семьдесят процентов!

К удивлению Майи, нормировщик тоже начал ругаться и торопливо побежал в контору.

Уже две недели Павел усердно нормировал рабочие листы по новым расценкам, аккуратно занося результаты в сличительную ведомость. Колонки цифр увеличивались, картина прояснялась, и сами собой являлись выводы.

В общем ничего не изменилось. Новые нормы (более прогрессивные!) Тараник не то что перевыполнял, он их щелкал как орехи. Если не считать, что в тракторах почему-то увеличился износ, выросли дефекты скрытого характера. Одних заломанных болтов тридцать пять штук на каждый мотор.

Что они с Кузьмичом — белены объелись?

Павел схватил наряд и ринулся в гараж.

Трактор № 152, о котором шла речь, еще стоял на яме. Тараник с подсобником регулировали натяжение гусеницы, орудуя огромным ключом с трубной наставкой.

Павел оценил медвежью ухватку Тараника, сказал с издевкой:

— Пружину не порвите! Больно тянете на недозволенные обороты!

Тараник оглянулся с недоумением, поправил ушанку и понятливо кивнул: ясно, мол! Старых слесарей не разыграешь!

А Павел подозвал Ткача, сунул ему наряд:

— Покажи-ка, где вы тут тридцать заломанных болтов нашли?

В сумраке за трактором засмеялись.

— Ты же сам по стажу механик. Смотри: тебе виднее! — сказал Ткач и звякнул крышкой капота. Услужливо посветил переносной лампой. — Вот они, смотри!

Строй болтовых головок с завидной точностью впечатался в чугунное тело блока. Шестигранники маслянисто поблескивали, будто подмигивали: попробуй установи теперь, какой из болтов сел в исправное отверстие, а какой ждал высверловки? Проконтролируй!

Головки болтов скрывали правду, но Тараник все же почуял неладное. Бросил ключ, заглядывая через плечо Павла в наряд:

— Чего, че-е-го он спрашивает?

— Болты считать хочет, — насмешливо пояснил Ткач.

— Болты — они железные, — сказал Павел. — Болты не краснеют. Чего их считать. А вы-то? У вас совесть есть?

Ткач кашлянул, убрал переноску.

— До тебя старый хрыч сюда сроду не совался, потому что понимал: бесполезно! Знал свои обязанности старик, не превышал власти, а ты по молодости суешься за допустимую черту. Говорено было!

— Гляди, парень! — многообещающе добавил Тараник сквозь зубы. — Не сработаешься с нами — и начальство тебя не спасет. Вылетишь как пробка! Останешься один, как бывший путешественник Робирзон на необитаемом острове!

— Сам ты Робирзон, — без улыбки процедил Павел. — И лететь мне некуда: везде за себя отвечу без высверловок, понял? Хоть в гараже, хоть на трассе, в Комарином болоте, ре-кор-дист!

— Ты с рабочим классом не дури! — уже с явной угрозой выдохнул Тараник, тесня Павла своей рослой тушей. — Смотри!

— Шкурник ты, а не рабочий класс! Отойди-ка! А то как перепрессую челюсть, что и по чертежам не соберешь! — Голос у Павла дрогнул, перешел на внятный шепот.

Догадливый Ткач вдруг выхватил из кармана пачку «Беломора», торопливо протянул Павлу.

— Пошли покурим, Павел Петрович. Разговорец-то никакими допусками не предусмотрен. Ты административная личность, не забудь. И спорить особо не о чем: ежели хочешь, все скрытые работы загодя будем актировать при твоем непосредственном участии. А?

Ого, Ткач и за двоих умеет подумать, когда нужно! Чует кошка, чье мясо съела. Чует, пожалуй, что и Терновой — это не старик Резников. Этот и сам в руках железо держал.

Павел не глянул на папиросы.

— На собрании ты вон передовиком себя поставил, — с ненавистью сказал он. — А у самого заместо души карман да пол-литра! Какие тут акты помогут?

— Да ты закуривай.

Павел выдернул папиросу из ровного ряда подогнанных гильз, молча пошел в курилку. Около песочного ящика, в уединении, Ткач неожиданно преобразился.

— Этак вы, дорогой товарищ, и в самом деле в один момент шею сломите! — сказал он, небрежно взмахнув горящей спичкой перед глазами Павла. — Куда это годится? Что за тон в разговоре с трудящими?

— Опять за свое?

— Постой-погоди, милый друг! Я, может, собираюсь на тебя жаловаться, а ты бежишь! Мне знать надо: ты с нами официально говорил, как должностное лицо, или просто как посторонний Робирзон?

Павел затягивался сыроватой папироской, ждал, пока Ткач выпустит его рукав.

— Как лицо, ты не имеешь права орать на нас! Понял? У нас душа теперь нежная, Терновой! Она эти барские штуки не терпит. Это раз. А во-вторых, ты ничего не докажешь, если на служебную ногу будешь жать, понял? И не лезь с идеями. Слыхали, забыли, выплюнули. Умри ты сегодня, а я завтра.

Павел молча схватил Ткача за грудки, закручивая спецовку, потянул его на себя. А тот не противился, скалил зубы.

— Во, во! Ты еще ударь меня при исполнении служебных обязанностей! Тогда тебе и места не найдется в пределах социалистического лагеря. Давай замахивайся!

Вокруг никого не было, за жестяной перегородкой рычали тракторы. И все же Павел не ударил Ткача — просто оттолкнул его, выругался и, отряхивая ладони, как после грязной работы, направился в отдел труда.

Пыжов только крякнул, выслушав сообщение.

— Что еще за новости? — недовольно сказал он. — Своим мальчишеством вы подрываете авторитет отдела, администрации вообще. Если инцидент станет известен в месткоме, вам не поздоровится, я вас считаю нужным предупредить. И потом вы совершенно запустили работу по обоснованию норм. Займитесь ими вплотную! Займитесь делом, тогда у вас, может быть, не хватит времени на пустяки. Через неделю я проверю, имейте в виду!

Павел понял вдруг, что Пыжов весь во внешней солидности, в словах, внушительных и веских, в отличной одежде, и только. Никакой сущности, ничего самостоятельного за этим нет. Он напоминал фигуру, выпиленную из фанеры и раскрашенную с одной стороны. Ни глубины, никаких граней у нее не было. Фигура могла только жевать приличную пищу и спущенные циркуляры. Но циркуляры, как правило, размножались на стеклографе для всех предприятий треста, включая ремонтный завод, пожарную команду и гужтранспорт, — над ними следовало еще д у м а т ь. Между тем придумать что-нибудь, вникнуть, изобрести порох такая фигура не способна. Неужели Костя Меченый прав?!

Когда Павел вышел из кабинета, глубокое равнодушие охватило его. Но стоило ему взглянуть на кипу свежих нарядов на своем столе, как прежнее возмущение поднялось с новой силой. Павел хватил кулаком об стол, наряды полетели в дальний угол ящика.

— Заговор! Просто диву даюсь, о чем люди думают!

Эра Фоминична, высокомерно подняв круглую бровь, пожала плечами, а бухгалтер Васюков усмешливо сбросил костяшки счетов в нейтральное положение и заметил сладким голосом:

— Входите, Петрович, в дело? Нормирование — оно такое… С нервишками придешь, психопатом выйдешь.

— Сам Пыжов — бюрократ, вот в чем главная беда! Можно бы все уладить! — зло сказал Павел.

И сообразил вдруг, что сделал что-то недопустимое. Васюков крякнул и закрутил головой, будто ввинчиваясь в кресло. А Эра Фоминична порывисто встала и, надменно сжав губы, демонстративно вышла из конторы. Майка Подосенова вытаращила глаза.

— Язык у тебя, Павел Петрович! — в тихом восхищении пропел бухгалтер. — Надо же осторожнее изливать… это самое. Не знал, что ли? Она жена твоего начальника. Неприятно, конечно. Видишь, вышла.

— У нее же фамилия — Вьюн?.. — опешил Павел.

— У таких людей все до мелочей продумано, брат! — пояснил Васюков. — Иной раз и девичью фамилию полезно сохранить. Например, чтобы в платежных ведомостях семейственности не было. Ну?

Пощелкав костяшками, добавил:

— Учись в людях-то разбираться, Павлуха! Не видишь разве: ничего не смыслит баба, ни уха, ни рыла не понимает в производстве, а сидит в должности. Какой вывод? Муж поблизости и в высоком чине. А ты орешь, как юный пионер: Пыжов, мол, бюрократ. Нехорошо, нехорошо.

Эра не вернулась до конца смены.

Павел неторопливо убирал в шкаф справочники и таблицы, заправил авторучку, пытался собраться с мыслями. Ничего утешительного не приходило на ум. Он вышел во двор.

Было снежно, холодно. У проходной тихо, внушительно рокотал на малых оборотах пригнанный в ремонт бульдозер.

Еще не видя номерных знаков на кабине, Павел ускорил шаги. По излому ножа и форме отвала, по характерному звуку двигателя он узнал свой бульдозер.

Это был он, старикан из первой партии «С-80»! Ему вышли все сроки, и вот теперь железный ветеран тайги прибыл на последний капитальный ремонт.

Павел по старой привычке вскочил на полотно гусеницы, заглянув в кабину, легонько шевельнул шаровую головку акселератора. Мотор будто рассердился, рявкнул и снова зарокотал тихо, с одышкой. В уголке кабины, сбоку от воздухоочистителя, как и прежде, притулилось помятое ведро с железным хламом — на всякий случай болтики, скобы, хомуты. Сверху все накрыто паклей. На высветленных за многие годы поликах, похожих на черные вафли, лежала знакомая заводная ручка. Все стальное, нужное, испытанное. Не то что в столе нормировщика. Павел вздохнул и соскочил в снег.

На пороге проходной, улыбаясь, стоял Селезнев.


Ох, как бросился Павел навстречу этому родному человеку! Он облапил его, мазутного, небритого, пахнущего холодом и хвойным лесом. А Селезнев стиснул в ручищах обе его ладони и затянул в будку проходной. Там выпустил и начал разглядывать со всех сторон, как невесту.

— Ну, брат! — довольно засмеялся Селезнев, присаживаясь на низкий подоконник и доставая папиросу из нагрудного кармана спецовки. Вскрытая пачка «Севера» туго сидела в оттянутом кармане, головки папирос, словно патроны газырей, выступали наружу. В лесу, бывало, Селезнев запросто доставал зубами папиросу, если пальцы в масле, либо требовалось, не теряя времени, достать и зажечь спичку.

— Ну, брат! — сказал Селезнев. — Не узнать тебя! Самый заправский интеллигент! А ну, покажь руки? Как говорится: и года не прошло, а ты уж переменился! Не знаю вот только, как душа у тебя? Отмылась?

— Душа ничего. Подумываю иной раз: не вернуться ли подобру обратно, к тебе! — Павел невесело усмехнулся. Вряд ли Селезнев так, сразу, поверит, но это сущая правда. Не один раз уж подумывал.

Пока он сбивчиво пытался рассказать Селезневу о новой своей работе, тот лишь с сомнением покачивал головой. Поглубже затянулся папироской, кивнул в окно:

— Тяжело и там, в лесу, Павло… Снежок перепадает, а морозов как следует еще не было — трактора садятся по болотам… Тут, брат, не поймешь, где оно легче.

Павел с обидой глянул на Селезнева.

— Да я разве легкого ищу?!

— А тогда о чем разговор? Укореняйся, гни свою линию.

— Ты смеешься, что ли? Какая там линия, когда я сам вроде бульдозера сажусь в топь. И глубже день ото дня!

Старого бульдозериста ничем нельзя было убедить: конторскую работу он до сих пор, видимо, не принимал всерьез. Бумажки! Да и бумажки местного производства и значения. Что они решают?

— Садишься по самые фары — включай пусковик! — весело посоветовал Селезнев. — Забыл, что ли, как это делается? — И вдруг пригасил улыбку: — Слесаря вон недовольны: говорят — новая метла. Может, круто взялся ты? Оглянись.

В дежурке стемнело. На синем просвете окна четко печаталась сгорбленная фигура Селезнева, во тьме вспыхивала папироска.

— С рабочими у меня разлада не будет, это дело ясное, — вздохнул Павел. — А с порядками едва ли. Пыжова знаешь? Странный мужик.

Селезнев усмехнулся, чуть дрогнули освещенные папиросой губы.

— На то он и Пыжов. А ты видел когда-нибудь пыж на молевом сгоне?

— На сплаве, что ли?

— Я видел один раз, — сказал задумчиво Селезнев. — Шли полчища леса, куда нужно, и вот в узкой протоке, на самом перекате, застопорил топляк. И пошло! Бож-же ты мой, что там началось! Полезли бревна друг на дружку, вспучились горой, треску — на весь леспромхоз! Река в разлив пошла, начала склады топить!

— Ну и как же… с пыжом?

— А ничего особого. Вызвали старого сплавщика с багром. Вышиб он мореное бревно к черту, пустил моль на чистую воду, и все.

— Не подходит, — понятливо сказал Павел. — Там бревна, а тут люди, Максимыч. Кузьмич с Тараником портят кровь десятку отличных слесарей, а доказать ничего нельзя.

— Туфтит старый, говоришь? — с издевкой спросил Селезнев. — Ну и какие же заработки получаются? Тысяч по пять на нос?

— Почему по пять? — удивился Павел, еще не разглядев подвоха. — Заработки средние, как и положено.

— А тогда о чем разговор?

Вот тебе раз! И Селезнев, значит, привык? Ко всему можно привыкнуть!

— Разговор о том, что лазим в окно, вместо того чтобы в дверь ходить! — заорал Павел. — По мне, чем мастеру сочинять научные фантазии в нарядах, уж лучше пускай пишет сразу голые проценты, и ляд с ними! Один черт — на то и выйдет, зато времени у него меньше уйдет на волокиту! А нормировщиков вовсе можно сократить!

— Тебя, значит? — совсем весело спросил Селезнев.

— И меня, а что? Теперь время такое: каждый честно должен посмотреть на себя с пристрастием. «А я — что делаю? Какую пользу даю? Не катаю ли чурбан наподобие трудолюбивой мартышки?» Ты-то, Селезнев, неужели не понимаешь?!

Надоело сидеть в темноте. Павел ощупью нашел выключатель, щелкнул. И поразился, насколько озабоченное и доброе лицо было у старого бульдозериста. От прежней веселости и следа не осталось. Он жмурился от яркого света.

— Ты, Пашка, — человек, — сказал Селезнев. — Я и давно это знал, а вот на старого Кузьмича даром обижаешься. Он человек механический и по должности механик, смыслишь? Ему плевать на ваши бумаги, он спокон века эту зарплату выводит и греха за собой не чует! Не в нем суть, а в тебе, в Пыжове! Ведь не он же придумал, чтобы за пустую работу, вроде тех болтов, деньги платить, а главного не учитывать!

— Что же делать? — в волнении спросил Павел.

— А я откуда знаю? — покачал головой Селезнев. — Я же не замминистра, а бульдозерист, лесной волк. Дело это специальное, его на месткоме не решишь.

Павел закусил губу. Что-то неясное ворохнулось в сознании, какая-то догадка, еще неуловимая, но очень важная. «Главное — не учитывается…» Что?

— Получается, Пашка, глупость по вашим нормативам, — добавил Селезнев. — Я из ремонта трактор жду на трассу, а его слесарям никакого расчету нет выпускать из рук. Тянут резину, понятно, пока график какой-нибудь не подтолкнет. А их, слесарей-то, нужно бы тугим узелком связать с трассой! Чем исправнее работает трактор, тем выше зарплата и почет. А?

Павел радостно облапил Селезнева.

— Ты знаешь, кто ты? Ты замминистра! Ты голова, Селезнев! Я с этим завтра в партком сразу двину, понял? Пускай они всей бригадой берут подряд!

— Погоди, не горячись, — усмехнулся Селезнев. — В партбюро с путаницей в башке не ходят. Ты сначала разберись во всем, чтобы не краснеть. Посчитай, потряси старые документы — дело-то не простое.

— Знаешь что, — сказал Павел, — пошли ко мне ужинать, а? Там и поговорим?

Селезнев покосился на свою замазученную робу, на праздничный костюм Павла.

— Меня же Евдокия ждет, да и бульдозер нужно сдавать. Как-нибудь в воскресенье загляну.

И добавил, отходя к двери:

— А на людей ты зря обижаешься, люди тут ни при чем.


14

Утром в контору позвонили: Терновому явиться в отдел кадров. Бухгалтер Васюков, принявший весть, с насмешливой благоговейностью опустил на рычаг трубку и мигнул Павлу, скосив глаза в сторону Эры: кажись, начинается за вчерашнее?

Эра Фоминична не подняла головы: она и прежде не старалась замечать соседей по работе.

Павел накинул телогрейку и вышел в гараж, томясь в предчувствии близкого скандала.

Вызывают в отдел кадров. Видимо, предупредить… За что? За срыв графика технического обоснования норм, которые не нужны ни в их нынешнем, ни в «обоснованном» виде? Или за то, что ляпнул вчера про Пыжова, хотя это, собственно, к делу не относится?

Неужели в жизни так сильны мелочи? Почему они закрывают главное, закрывают настолько, что приходится с пеной у рта доказывать вполне очевидные вещи?

На двери отдела кадров — стеклянная табличка: «Прием с 11 до 13». Стало быть, побеспокоились вызвать раньше. А не все ли равно? Посмотрим!

Загрузка...