И вечность едва не затянулась на несколько лишних дней. Все шло хорошо — до Сан-Себастьяна. Чтобы выиграть время, решили проехать через город, а не делать крюк вокруг него. Этот город, расположенный так близко от границы, был центром для народа, более вольнодумного и вероломного, чем мавры, сказал сеньор Афонсу. Баски! Он сплюнул. Что им за дело до людей, спасающихся бегством от испанской короны и Священного трибунала? До беглецов им дела нет. Они убивают испанцев и истребляют друг друга. Афонсу рассмеялся. Повозка с гробами нигде не выглядит естественнее и привычнее, чем у басков. Ложитесь в гробы, едем через город!

Город был слишком большой и слишком оживленный, быстро его не пересечешь. Народ слишком любопытный. Как только повозка застревала в толкотне прохожих, карет и всадников, ее тотчас обступали люди. Они не осеняли себя крестным знамением. Они задавали вопросы. Кто там в гробах? Не испанцы ли? Отдай их стервятникам, а не священнику!

Но-но! Уважение! Во имя Господа, Владыки над живыми и мертвыми!

Ненависть к евреям наверняка была не меньше. Им пришлось оставаться в гробах и даже крохотные раздвижные оконца над лицом закрыть почти наглухо, чтоб не нашли.

День выдался необычайно жаркий. На небе ни облачка, а солнце словно всю свою силу на гробах сосредоточило. Мане задыхался, кислорода в гробу почти не осталось, только жара, раскаленное ничто. Он не без основания полагал себя уже мертвым и воспринимал это как божественное доказательство, что как покойник еще способен думать: я умер.

Шум, непонятные крики, это что — древнееврейский? Язык пророков и единого Бога? Мане решил, что это предвестья Суда.

Полдня минуло, пока они выбрались из Сан-Себастьяна и еще целых два часа ехали по дороге, только тогда сеньор Афонсу рискнул постучать по гробам. Постучать пришлось не один раз — наконец гроб Мане открылся. Потом Мане забарабанил по гробу матери, открыл его, стукнул кулаком по гробу отца, дона Антония села, с трудом перевела дух. Отец. Отец! Мане и дона Антония тормошили сеньора Гашпара, который не подавал признаков жизни. Никак умер. Задохнулся. Гашпар! Тут они увидели капли пота, ползущие по лбу, по носу, в бороду покойника… нет! Мертвецы не потеют! Капли пота ничего не доказывали, но оба, мать и сын, подумали: он потеет — значит, жив!

Афонсу хлестнул лошадей кнутом. Еще несколько часов — и он честно отработает свои денежки. Довезет этих свиней, этих бедных жидовских свиней до границы королевства. Мертвыми или живыми.


Во время этого побега с иберийского полуострова, но еще до приезда в Амстердам маленький Мане стал Манассией. Побег удался, но до места они еще не добрались. Одолели Пиренеи, но это были не горы, это были шаги к свободе, шаги, шаги, шаги, снова и снова. Лечь, встать, шаги, лечь, молиться, встать, шаги. Чащоба маки́ и пустоши, затем ничто. Холод. Лес. Ограждающий лес. Страх и лес. Но бояться-то уже нечего. Дело сделано. Они спускались вниз, на пустынную равнину, ах, какой же красивый там свет. Пустошь, папоротники, пробковые дубы. Равнина. И Мане думал: вот таков свободный мир — совсем плоский. Ни тебе неодолимых круч. Ни тебе зияющих пропастей. Плоский. Дни они уже не считали. Черствого хлеба и сушеной чесночной колбасы осталось еще на три дня. Они знали, что находятся совсем близко от свободной гавани Байонны. Еще день-два — и можно будет отоспаться на корабле, который переправит их в Амстердам, в Новый Иерусалим. Они вышли к большому спокойному озеру, и настала ночь. Семья устроилась на берегу. Отец произнес молитву. Когда отзвучали последние слова, ребенку почудилось эхо. Как такое возможно? Откуда здесь, на равнине, у зеркально-гладкой воды, возьмется эхо? Может, оно только у него в голове, а может, это чудо природы. Мане обратил на эхо внимание родителей. Ему очень хотелось немедля попробовать самому: отзовутся ли его слова — какие слова? — или просто крик, вернутся ли отчетливым эхом?

Он закричал. Сперва нерешительно, чуть ли не сипло, потом, набрав побольше воздуху, во все горло. Несомненно, крик воротился. Он ясно слышал. Первоначальная радость, оттого что он создал эхо, сменилась страхом, в итоге прямо-таки паническим: почему эхо не прекращается? Крик словно бы непрерывно отбивался от горизонта, снова и снова накатывал через озеро, почему он не прекращается, звук не утихал, длился и длился, сколько он уже длится и долго ли еще не умолкнет? Эхо длилось и звучало уже… как долго? Минуты? Во всяком случае, гораздо дольше, нежели его, как ему казалось, совсем короткий крик. Он что же, выпустил в мир крик, который принадлежал теперь озеру и окрестному ландшафту, а вовсе не ему? Невыносимо, этот звук волнами бился о его сердце, все глуше, но не иссякая, ребенок вскинул руки, зажал ладонями уши, да только вот крик от этого стал еще громче и мрачнее, почему крик больше не принадлежал ему? А хоть когда-нибудь принадлежал? Откуда шел? Почему не прекращался? Временами вроде как замирал, лишь затем чтобы тотчас набрать удвоенной силы. Ничего не видно. Наступила ночь или он от страха зажмурил глаз? Теперь оставалось только слушать, без конца. Никогда больше он не станет кричать, и вообще ни один человек не закричит — лишь бы прекратилось это эхо. Он стукнул ладонями по ушам, будто мог таким образом выбить эхо из головы, и тут почувствовал резкий нажим на рот, чья-то рука зажала ему рот. Рука отца. И он заметил, что не прекращалось не эхо, нет, это он сам не прекращал кричать. Все время кричал, дергаясь, кидаясь из стороны в сторону, даже сквозь руку отца продолжал кричать, правда недолго, наконец понял и замолк. Тьма вокруг, черное платье матери, которая села рядом, лицо у нее белое, как далекая луна. Он и отец лежали обнявшись и плакали. Что слышал отец? Собственные, неслышанные крики в пыточных застенках инквизиции? Однако же вековечное эхо произвел сын. После этой ночи его никогда больше не называли Мане. Манассия, сказал отец. Манассия.

Этот крик ознаменовал рождение Самуила Манассии сына Израиля.


Бескровное лицо осунулось, вся голова как бы съежилась, усохла, отчего нос и уши казались непомерно большими. Потрескавшиеся губы на молочно-белом лице выглядели темно-красными, почти лиловыми валиками. Мелкие жесткие кудри венчика волос — черные-черные. Закрытые глаза мнились не мертвыми, не спящими, а безмолвно страдающими. Карикатурное, если и присутствовало, было побеждено трагизмом. В открытом оконце гроба, в дубовой раме, дядя Эрих впервые предстал не как пародия, не как преувеличенная издевка, а чуть ли не одухотворенным.

Пылкий дядя Эрих — теперь он остыл, куда как безвременно. Обстоятельства его кончины выяснить не удалось. В свидетельстве о смерти как причину указали «дорожную аварию со смертельным исходом», полицейское расследование очень скоро прекратили. Вскрытие не понадобилось. Однако, судя по всему, «тут слегка попахивало убийством». (Викторов отец.)

Роковые события начались с того, что после смены в «Диком Западе» дядя Эрих не пошел, как обычно, в бар «Пирошка» выпить кофе по-ирландски, чтобы затем отправиться домой спать. Двумя часами раньше в баре была облава. У старухи Пирошки после смерти матери в прошлом году сохранилась табличка «Временно закрыто по случаю траура», и, повесив ее на дверь, она проследовала с полицейскими в участок. Табличка эта могла бы заставить Эриха задуматься. Но увы. Он желал смерти уже столь многим, что относился к ней весьма легко: смерть — это либо каюк, либо кончина. Каюк — штука желательная: вот директор Грюн пускай сдохнет, и вообще евреи, или Ивица, коридорный из гостиницы, который крал, как сорока, все подряд, даже мыло, а притом не мылся, или всякие там цыгане, или негр, намедни приходивший в гостиницу, негр посреди Вены, в обнимку с «нашей», дома-то, в буше, поди, и рубахи не имеет, а тут ему, видите ли, простыня недостаточно свежая. Жаловаться вздумал, черномазый! Чтоб он сдох! Поговорка такая! От этого еще никто не умирал! А вот кончина — это неизбежное. Когда-нибудь, в преклонных годах. Никто не вечен. Однажды приходит конец, и тогда говорят про траур. По сути, избавление от трубок, кювет, аппаратов, капельниц и поильников. Стало быть, тоже штука желательная. Смерть, кончина. Так говорят, потому что никому неохота говорить — избавление! Вовсе не обязательно, что Эрих тогда думал об этом, но он часто так говорил. Непременно с издевательским смешком под конец и с замечанием, оброненным тоном человека, прошедшего огонь, воду и медные трубы: «Это ведь чистая правда!»

Он прошагал чуть дальше по Гюртелю и зашел в эспрессо «Глория».

У Пирошки, когда он с еврейским акцентом комментировал карточную партию, все смеялись, однако в «Глории», где его не знали, он очень скоро стал действовать картежникам на нервы. Враждебность нарастала, но Эрих все еще воспринимал ее как часть игры, хотя его незатейливые реплики никого здесь не веселили. А когда в «Глорию» заявился еще один завсегдатай «Пирошки», увидел Эриха и громко поздоровался, назвав его директором Грюном, присутствующим стало совершенно ясно: этот болельщик — еврей.

Данный факт, надо сказать, постарались замять или, во всяком случае, оставить без внимания, но Эрих стал жертвой вспышки антисемитизма в Австрии, впервые после восстановления республики. Хотя тумаки, тычки и затрещины, какими господа Шандль, Веверка и Досталь награждали мнимого Грюна, были в таких кругах и в таких местах самым обычным делом, при этом они не скупились на возгласы вроде «жидовская морда», «грязный жиденок» и «жид пархатый». Конечно, ни разбитая до крови губа, ни сломанное ребро не стали причиной смерти, здесь только «слегка попахивало убийством». Возвращение Эриха к беспомощному литературному немецкому — «Господа, прошу вас!» — ничего не дало, равно как и последующее безмолвное отступление и примирительные жесты, которые еще усилили антисемитские предрассудки: евреи всегда бурно жестикулируют.

Затем все произошло очень быстро: Эрих бросился наутек, выскочил из бара, выбежал, оглядываясь на своих преследователей, прямо на мостовую, где его сбила машина и отшвырнула на знак остановки. Он умер, окочурился от внутренних повреждений, в карете «скорой помощи», еще до того, как был подключен к аппаратам и трубкам.

«Он всегда называл себя неудачником. Дохвастался!» (Викторов отец.)


Смерть сына потрясла бабулю Кукленыш, она окаменела от горя и с благодарностью приняла помощь дочери, которая сказала, что возьмет на себя все хлопоты, связанные с организацией похорон. Мария взялась за дело с таким рвением, какое могут выказать только люди, способные на чрезвычайно глубокие чувства. Ненависть Марии к брату не ведала предела. И она продумала все. Без устали вникала в самые мелкие детали. Две ночи глаз не смыкала, подготавливая текст извещения о смерти, надписывая конверты, формулируя и печатая на машинке биографические данные, о которых просил священник для своей надгробной речи, а также выясняя через телефонную справочную номера телефонов и адреса тех Эриховых знакомых, кого знала понаслышке и хотела пригласить на похороны. Мария так устала, что ей хотелось плакать и стонать, но и это она воспринимала как благодетельный триумф: она жива. А Эрих мертв, Эрих, у которого была мать, беспомощно сидевшая сейчас в Марииной гостиной. Мать всегда принадлежала Эриху, только Эриху, а отец «не вернулся с войны», из России, застреленный русскими, которых очень любил, ведь они хотели построить социализм, но, увы, не успели, им пришлось убивать немцев, в том числе и таких, что были вовсе не немцы, а отцы, как ее отец, уж он бы не допустил, чтобы его сын бил сестру, стал под материным крылом расистом и антисемитом и тихо-спокойно избежал всех программ денацификации. Маменькин сынок всегда был прав, не в пример дочке-безотцовщине, история могла развиваться, как ей заблагорассудится, добрые могли побеждать, а злодеи терпеть поражение, так что яснее некуда, впрочем, особой ясности все же не наблюдалось, ведь тогда бы истории пришлось упразднить, отменить себя самое, тогда бы пропитанные кровью пашни России взрастили необозримые поля добрых людей, и одним из самых красивых, самых лучших был бы ее отец, а тучи над Освенцимом, тяжелые от дыма крематориев, пролились бы дождем Божия народа, сплошь святых, только тогда все опять стало бы хорошо, нет, не опять, а наконец-то хорошо, а брату пришлось бы здорово присмиреть и стать святошей в таком вот святом мире, это уж как минимум, чтобы все работало — семья, общество, мир. Марию лихорадило, она сама не знала, что видела в своих грезах наяву, не знала, что делала. Будто после физического ухода Эриха остался только его пыл и перекинулся на сестру.

Бабуля сидела в гостиной дочери, не в силах ничего делать, часами сидела, глядя в пространство перед собой. Лишь временами повторяла: «Мне нужен черный костюм!» Ни разу, ни единого разу она не сказала: «Мария! Ты вся горишь, у тебя жар! Ляг в постель. Побереги себя!»

Мария, по ее ощущению, была для своей матери последним достоянием. Мужа у нее отняли, а теперь вот и сына тоже — осталась одна только Мария. Стало быть, вполне естественно, что она теперь заботится обо всем. Мария именно так и делала. Уму непостижимо.

Освобождая Эрихову квартиру, она нашла в бельевом шкафу сберегательные книжки и наличные на такую сумму, что ее опухшие от лихорадки глаза невольно заблестели и широко раскрылись: она нашла всю черную кассу, денежную стоимость простынь, которые не меняли в «Диком Западе» все эти годы, более чем достаточно, чтобы устроить похороны, не считая каждый шиллинг. На эти деньги можно бы и родительский дом выкупить, который Эрих промотал, или хотя бы найти в родных местах примерно такой же.

Не стоило Марии делать то, что она сделала. А раз уж дело сделано, не мешало бы задним числом понять, что она натворила, но она не поняла. Эрихов жар перекинулся на нее, сжигал ее душу и жизнь.

Бабуля, как каменная, как монумент скорби, стояла у гроба сына в ритуальном зале № 2 Центрального кладбища, меж тем как работники похоронной службы венской общины, мужчины в темно-серой униформе, в накидках с фиолетовой оторочкой и с профессионально скорбными лицами, вносили венки. Казалось, вот сейчас они сложат венки один за другим к ногам этого монумента, а не перед гробом. Бабуля стояла такая оцепенелая и слепая, принимала возложение венков, и участники похорон, мало-помалу собиравшиеся в зале, рассаживались на скамьях, склонив голову и не делая поползновений тотчас выразить соболезнования этой статуе матери. И, как и бабуля, они пока не замечали, что ленты венков украшали главным образом еврейские письмена, а если шрифт был «нормальный», то совершенно непонятные, чужие слова вроде… Виктор прищурился, попробовал прочесть… вроде «Мгубо айайаибге кте»; что бы это могло означать? А ничего. Это было глумление. Одна из лихорадочных фантазий Марии.

Затем внесли еще один венок, огромный, в красных тонах, составленный главным образом из шиповника, с крупными плодами, которые горели среди цветов будто красные лампочки, а на лентах надпись: «Мы давали тебе, теперь пусть даст Бог!» — «Девушки гостиницы „Вена-Запад“».

Не стоило Марии этого делать. Она расправилась с братом. Она ненавидела его, но, пока он был жив, никогда не устраивала ему сцен. Теперешняя сцена запоздала и потому была так гротескна, фальшива и бессмысленна. Впрочем, сидя с опущенной головой, собравшиеся покуда ничего не замечали. Оцепенелые слепцы зашевелились, только когда вошел священник.

Этот капеллан, нигериец Иосиф Нгабе, был духовным пастырем чернокожих венских христиан. Мария разыскала его через Венское архиепископство, отдел по работе с общественностью. При встрече она поведала ему трогательную историю о своем брате, который якобы много лет жил и работал в Нигерии. Когда на востоке страны, в Биафре, разразился страшный голод, ее брат Эрих немедля отправился туда, чтобы оказать любую посильную помощь. И на смерном одре пожелал, чтобы в последний путь его проводил священник-нигериец.

Он хотел, сказала Мария главному раввину Вены, чтобы его проводили не только по христианскому обряду, но и по еврейскому (она чуть не сказала «выпроводили», но вовремя прикусила язык). Они с братом, конечно, и по документам, и по еврейскому закону не евреи, мать у них католичка, но отец был еврей, а это очень занимало их обоих, особенно брата. Особенно в свете новейшей истории. «Мое последнее желание, то есть его последнее желание», Мария бредила в своей лихорадке и все время оговаривалась, когда умоляла исполнить якобы последнюю Эрихову волю, рассказывая байки, слепленные из горячечных фантазий и сведений, почерпнутых в Брокгаузе. Вероятно, ее брат подхватил инфекционную болезнь, от которой умер, в Биафре, говорила она канонику Нгабе. Пожалуйста! Это необходимо! Еще в больнице, смертельно больной, он, я, в смысле Эрих собирал деньги для голодающих в Биафре! И она вручила канонику конверт. Сумма небольшая, но тем не менее.

В последние часы перед смертью брат говорил с нею о своем еврействе, сказала Мария раввину, о том, какое значение еврейские корни имели для него и для его самосознания. Люди, знавшие его, видели в нем скорее еврея, нежели христианина, которым он был по документам. Пожалуйста!

Капеллан спросил, согласна ли семья и подготовлена ли, ведь «черное христианство намного ярче! Одежды не темные. Яркие, пестрые» и «Мы не плачем, мы поем и ликуем, ибо брат наш у Господа, куда стремимся мы все. Он уже там, поэтому мы ликуем!» Да, прошу вас, сказала Мария, ликуйте, это замечательно, она понимает, она знает своего брата, пожалуйста, ликуйте!

Он понимает, сказал раввин, однако он сам, конечно, не может этого сделать,

«Конечно!»

ни один ортодоксальный еврей не может этого сделать,

«Конечно! Однако…»

Однако. Он понимает и… Он полистал телефонную книжку, записал на листке имя и номер телефона, вручил Марии и сказал: «Позвоните. Этот человек вам поможет. Он… как бы объяснить? Он, скажем так, легионер кадиша…»

«Кто?..»

«Он зарабатывает на жизнь… нет, вернее, подрабатывает тем, что за деньги читает кадиш для чужих, для людей, которых не знал. Можно пригласить его. Скажем так! Плата невелика… Смотря по тому, чего вы хотите. Не знаю, известно ли вам, что для кадиша миньян[39] не требуется…»

«Я как раз хотела спросить! Значит, не…»

«Да, не требуется. Хотя и не помешает. Он вам предложит. И тогда, понятно, цена возрастет: ведь это уже десять человек… но, как я уже говорил, этого не требуется!»

«Нет проблем», — сказала Мария, на самом-то деле она бы с удовольствием спросила, сколько стоят сто евреев в кафтанах, с пейсами, горюющих у могилы ее брата. Почему десять? Почему всего-навсего десять, да и те не требуются? Она не слишком разбиралась в еврейских ритуалах. Но конечно же позвонила «легионеру» — это слово она запомнила, не в пример «кадишу» — и наняла его и десять мужчин.

Деньги роли не играли. Их вполне хватало. Простынных. Простыни, которые Эрих не менял, ожили, плясали, как привидения, вокруг его гроба, порхали над Центральным кладбищем, распространяя шок, изумление и трепет.

Образ расиста, каким Мария видела брата, на этих похоронах прошел через чистилище. И капеллан Нгабе, явившийся с пестро одетым хором африканских певчих, и наемный «легионер» со своими десятью помощниками, подошедший немного погодя, поначалу удивились, однако вполне сохранили достоинство. Участники траурной церемонии, вероятно, слегка оторопели и смешались, но были ли шокированы? Нет. Третьесортные гостиницы привыкли к русским, мулаткам и таиландкам, завсегдатаи «Закусочной» и «Пирошки» так и так считали Эриха евреем, директор Грюн был растроган, а коллеги-дератизаторы реагировали на все это как на экзотику: недоуменно и завороженно.

Отец Виктора ушел. Когда похоронная процессия направилась из ритуального зала к могилам, он оглядел ленты на венках: «Мариина работа?» — покачал головой и сказал Виктору: «Ты достаточно взрослый, и мне незачем иметь дело с твоей матерью, если я хочу тебя повидать!»

Виктор окончательно решил уехать из дома.

А бабуля упала в обморок. Прямо на руки одному из чернокожих певчих, который сел на пол, крепко держа бабулю, и крикнул, чтоб принесли воды. Эта картина запомнилась, точь-в-точь пьета: молодой негр, а у него на коленях старая белая женщина.


Прибытие на свободу потрясло Манассию. Семья покинула судно, по шатким сходням сошла на пристань, и он увидел негров, мулатов, мавров, турок, китайцев… Это Голландия? Он думал, здесь такой же народ, как в Португалии, только обещающий евреям свободу. Но не видел этого народа — сплошь возбужденный людской зверинец. Все цвета кожи. Самые разные одежды — восточные наряды, загадочные униформы. И не было здесь никого, кто бы смотрел на них, приглядывался, не было таких, чей взгляд означал: «Я здешний!» — взгляд старожила, который способен и вытолкать тебя вон, и принять. Под какими же взглядами им придется тут жить?

Первая его мысль была: они потерпят неудачу. Как обживешься и освоишься среди другого народа, если этого другого народа не существует? Есть только мешанина. Многообразие, в котором он не видел целого. Крик и толкотня. Тут он заметил белых. Белых? Без брыжей, без головных уборов, в рубахах без воротников: лица красные или загорелые, неприкрытые плечи чуть ли не сизые, обожженные холодом, продубленные солнцем. Все они куда-то спешили, кричали. Без всякого изящества и степенности. За импровизированными столами — просто доски, положенные на бочки, — сидели мужчины с носами в сетке красных жилок или сизого цвета, в черных шляпах, бородатые. Это они здесь распоряжались? Тускло белели бумаги, которые они просматривали, а перед ними стояли группы людей всевозможного происхождения, жестикулировали, размахивали документами, отсчитывали монеты, и все время этот громкий гомон на непонятных ему языках. Может, это Новый Иерусалим? Нет, вяло подумал он, это Вавилон. Его захлестнула ностальгия, бессмысленно горячая ностальгия по блистательному Лиссабону, захлестнула буквально умопомрачительная боль, оттого что он не может быть там. Почему его родители, его предки причинили ему такое: невозможность быть там, где как-никак их дом?

Родители. Разве они совсем недавно не лежали в гробах almocreve, не похороненные потому лишь, что их потовые железы еще жили? Разве он едва не потерял их на борту «Ла-Мари-Мадлен-Дё», в открытом море меж Байонной и Амстердамом, когда они лежали в собственной блевотине на нижней палубе и только тихо хрипели? Он уже хотел было лечь между ними, между отцом и матерью, и задержать дыхание, хотел рискнуть и проверить: если родители умрут, он тоже перестанет дышать, коли задержит дыхание? Нет, он вытер блевотину, очистил им дыхательные пути, нос и рот… «Язык, мальчик! Вытяни им языки! Если язык западет, они задохнутся! Вытяни им язык изо рта!» Человек, который это сказал, был пьян, но Манассия послушал его, ведь это был взрослый и единственный, кто сказал ему, что нужно делать. Заливаясь слезами, он шарил пальцами во рту родителей, они умерли, были как мертвые, и ему требовался взрослый, который скажет, что делать… а таким оказался лишь этот пьяный. И теперь…

И теперь полумертвые вдруг ожили, они исхудали, просто кожа да кости, были жесткими, словно кость, шаткими прутьями! Как они воспрянули! Справа и слева от него — напористая жизнь. Напирающая на него! Подгоняющая! Быстрее! Вниз! Туда! И Манассия, в конце бегства, обуреваемый одной мыслью: бежать! Прочь отсюда! Родители подгоняли его: сюда! Людские гроздья распадались, прядали в стороны — теперь сюда! Дальше! Щель в людской стене — скорее сюда!

Стой! Остановись! Дальше!

Бумаги, сведения, документы, справки, ответы на множество вопросов: родители, эти окостеневшие мертвые души, эти тощие плечи, на которых висела изношенная одежда былых и лучших времен, эти жесткие пальцы, теребившие его за руки и за плечи, толкавшие в спину, держали все наготове, словно лишь ради этого и жили… и в самом деле, они лишь затем и выжили, чтобы дать показания и сделать свои биографии поводом часового шуршания бумагами. Вот к чему они готовились все это время, не к гробам, не к карабканью по горам, среди пропастей и круч, не к качке на нижней палубе, не к натянутым канатам, на которые надлежало бросаться, ведь то были спальные места, метр каната, на который бросались сотни тех, кто сильнее, чтобы упасть, попасть, попасться, сколь многих прогоняли обратно в море, где они, сильные, погибали, родители готовились к этой единственной минуте: стоять напротив вот этого господина, который может поставить печать на документе.

И они эту печать получили. Иначе говоря: «Сумели убедить». Получили право находиться в Амстердаме. Право на жизнь.

Ни крыши над головой. Ни хлеба. Только одно, а это было много, фактически все: «Сумели убедить». В 1616 году, когда Манассии бен-Израилю шел двенадцатый год и он не разумел, что видит, не понимал, что слышит, не знал, что его ждет. Единственное слово, какое он снова и снова улавливал в этом гвалте, стало основой иностранных языков, которые он здесь изучит и среди которых будет здесь жить, слово-припев, насаждающее порядок в хаосе, вдобавок слово родного языка, хотя на родине самое что ни на есть чужое: Liberdade[40] — так иммигранты и беженцы называли гавань Амстердама.


От гавани было рукой подать до Неве-Шалом, португальской синагоги Амстердама, где семейство рассчитывало получить совет и помощь и навести справки об Эсфири. Рукой подать, а все же далековато.

Их судьба решилась, и лишь теперь у отца с матерью были усталые шаги и изумленно распахнутые глаза людей, которые мало-помалу осмысливали, что наконец-то добрались до места, и начали спрашивать себя: куда?

Сперва они шагали по Зеедейку, где не могли отделаться от впечатления, что очутились в каком-то далеком китайском городе.

— Почему голландцы их мумифицируют? — спросил Манассия, глядя на сморщенных маслянисто-бурых уток, развешанных на жердях.

— Не голландцы. Китайцы! — сказал кто-то, не отец и не мать, те молча шли мимо уличных торговцев, мимо лавок с вывесками, испещренными чужими письменами, мимо лампионов и плошек, в которых курилось что-то вроде ладана, сладкого ладана. Узлы, которые тащил Манассия — его собственный и родительские, — при каждом шаге били по спине, гнали вперед, без этих узлов он бы, наверно, остановился, присматриваясь и принюхиваясь, но удары узлов по спине подгоняли его вперед.

На площади Ниумаркт, за Палатой мер и весов, где им пришлось пробиваться сквозь необозримое скопище повозок, сквозь многотысячную толпу людей, там, где площадь суживалась и переходила в Синт-Антонисдейк, им встретились подростки, вызывающе шагавшие этакой сомкнутой фалангой, так что прохожим приходилось жаться к домам и подворотням. Эти юнцы, почти дети, дерзко нараспев скандировали на портаньоле, португальском с примесью испанского, — Манассия, расплющив узлы, прижался к стене дома, пропустил их, проводил взглядом, — а они хором повторяли: «Никто не увидит, как мы грешим!»; башмаки у них хлопали в ритме шагов и шаркали, так как не были зашнурованы, — смотри в оба, не то потеряешь! Широкие штаны без поясов опять же грозили вот-вот свалиться, а они скандировали: «В аду нам не гореть!» Манассия смотрел им вслед, на задах штаны мучительно неловко съехали вниз. «Ад? Ни за что! Мы? Никогда! Никто нас не увидит…» Людское море расступалось перед ними и вновь смыкалось, в толпе прохожих Манассия видел молодых парней, которые с ухмылкой минуту-другую шли в том же ритме, видел их движения — вверх-вниз, вверх-вниз.

Он взглянул на отца, тот все еще провожал глазами эту процессию, бледный, потный, с открытым ртом. Вправду ли эти глаза, этот рот отражали только удивление, какое испытываешь перед всем, что тебе совершенно чуждо? Манассии показалось, что страх, чуть ли не панику вызвало у отца скорее узнавание. Это выражение лица знакомо ему по монастырской школе: так смотрели те, перед кем неожиданно вырастал мучитель, от которого они, как им думалось, сумели ускользнуть. Но здесь и сейчас — сущая загадка, что так потрясло отца, страшновато и непонятно.

— Молодые парни! — твердил отец Гашпар. — Молодые парни! — Таким тоном, будто вот сию минуту обнаружил, что солнце в этом городе черное.

— Идем! Почем ты знаешь? — сказала мать.

Свобода. Ничто не разгадано, загадки росли.

Как это выдержать? Узлы на спине. Манассия чувствовал, что колени подгибаются; шагая дальше, он старался побороть эту слабость, ноги подкашиваются, он перебарывает слабость, вверх-вниз, вверх-вниз…

— Прекрати! — сказал отец. Выкрикнул бы, если бы хватило сил на крик.

До Неве-Шалом всего несколько сотен метров.

Об Эсфири там, однако, ничего не знали. Если б она добралась до Амстердама, то обратилась бы в Неве-Шалом. Такой был уговор. Два дня и две ночи родители провели в доме, который община держала для единоверцев, прибывших на свободу, liberdade, в полном убожестве — всего имущества только то, что на плечах надето. Во сне либо в полусне, в лихорадке, в беспокойных метаниях, постоянно в движении, устремив неподвижный взгляд вдаль (когда глаза открывались), — так они лежали здесь и все же отсутствовали, не приходили в себя, словно не желали прибыть на место, пока не приедет дочь. Манассия сидел возле их постелей, смотрел на печальные человеческие обломки, на своих родителей, смотрел на смехотворные узелки с пожитками, до невозможности скудными и все-таки вожделенными для других, что хрипели, храпели и воняли в этом помещении и имели достаточно сил, чтобы бросать алчные взгляды на эти узелки. Время от времени приходила какая-то женщина, худо-бедно наводила порядок, прикасалась рукой к горячим лбам, наполняла водой кувшины, открывала окно. Правда, впускала она не свежий воздух, а смрад навоза с Синт-Антонисдейк, чад пивоварен, дым красилен и едкие испарения дубильных мастерских. Крики торговцев и ремесленников, режущий уши визг станков шлифовальщиков линз и гранильщиков алмазов. Немного погодя кто-нибудь вставал, снова захлопывал окно, и комната снова наполнялась вонью пота и мочи беженцев, их храпом и хрипом. А Манассия бродил от постели отца в мужской комнате к постели матери в женской, и обратно, он не выходил на улицу, боялся заплутать, не найти дорогу назад, и в доме ему было страшно, и на улицу выйти тоже. Сколько бы он ни бегал от одной койки к другой, от страха сбежать не мог.

Он получил взрослое имя, он испытывал боль, какую испытывают взрослые, понимая, что убежать невозможно, он чувствовал, не думал, но отчетливо чувствовал, что тот, кто видит смерть родителей, уже не может остаться ребенком, и все-таки был взрослым лишь в той мере, в какой был женщиной, играя роль Марии.

На третий день постели родителей оказались пусты. Манассия бросился на свою койку и долго плакал навзрыд, так что затем слезы у него иссякли на целых двадцать пять лет. Плакал и плакал, а потом почувствовал на спине чью-то ладонь. Попытался стряхнуть ее, но рука надавила крепче, стараясь повернуть его или заставить повернуться. Он еще раз дернул плечом, желая оттолкнуть эту руку, и тут услышал свое имя и повернулся.

Подушка под головой была мокрая, он открыл глаза и увидел родителей. Они склонялись к нему, и лица их придвигались все ближе, как пугающие маски.

— Проснулся наконец?

Они спозаранку ушли из дома, ведь «надо похлопотать», как сказала мать. А он, Манассия, «спал как убитый», по словам отца, не добудишься. Вот они и ушли без него, решили дать ему выспаться. После всех-то тягот.

Забрав свои узлы, они перебрались с Синт-Антонисдейк дальше, во Флоойенбюрх, на искусственный остров, сооруженный специально для беженцев-евреев, в гостиницу «Маком», где родители сняли две комнаты. Здесь они будут ждать Эсфирь, а тем временем поищут жилье, наладят деловые связи.

Еще пять дней (так сказали Манассии), потом будет исполнен закон, еще пять дней, чтобы «освоиться» (мать), «привыкнуть к здешнему воздуху» (отец), а затем начнется «настоящая жизнь» (отец), «новая жизнь» (мать). Эти пять дней Манассия просидел на ступеньках гостиницы, смотрел вверх, на кованого пилигрима с котомкой за спиной и посохом в руке — знак гостиницы. Просидел пять дней, глядя на прохожих, вдыхая воздух — воздух! Здесь не было пыли! В его воспоминаниях уличные сцены были затянуты тучами пыли, здесь же — толпы людей, повозки, собаки, все то же самое, только пыль они не вздымали. Странно и удивительно. Город — и без пыли. Почему? Улица мощеная. Вдобавок ее подметали! В голове не укладывается: они тут подметали улицы! Картина перед глазами вдруг резко изменилась: вместо людской суеты, спешащих туда-сюда прохожих, отвлеченной деловитости он увидел отряды чистильщиков, легионы мойщиков, армии уборщиков. Из окон высовывались женщины, мыли стекла, другие мели возле дверей. По мостовым шагали мужчины в синих холщовых куртках, подбирали и кидали в мешки все потерянное или просто выброшенное прохожими. Следом шли метельщики с широкими метлами, они драили город, который словно бы с нетерпением ждал, когда его отполируют, он видел чистильщиков обуви и «щеточников», бедняков, которые за грош обмахивали щеткой плечи и полы кафтана, любая пылинка здесь была обречена, а уж о тучах пыли вообще говорить нечего. Он смотрел во все глаза. Держал их так широко открытыми, что вечером, в постели, закрывал с большим трудом. А когда наконец закрывал и засыпал, снова видел все, что видел днем, под кованым пилигримом с посохом, на улице перед гостиницей «Маком».

У входа сидел чистильщик обуви, Ариэль Фонсека ди Маттуш, мужчина лет тридцати, столь же терпеливый, сколь и необъяснимо веселый, целый день напролет он сидел на скамеечке подле своего negozio, как он именовал деревянное сооружение с площадочкой для башмака и выдвижными ящичками и полочками для тиглей, склянок и щеток. На родине, в Португалии, он был священником, «католическим?», «конечно, католическим! Или в Португалии есть другие?», в Синтре, «где у человека перед глазами всегда исполинские стены крепости, в конце концов перестаешь понимать, защищают они или скорее живьем тебя замуровывают», рассказывал он, «но учился я и был рукоположен в монастыре Моштейру-душ-Жеронимуш, в святом Белене!» Потом вдруг «из-за неблагонадежных предков» у него возникли неприятности. Дед его в свое время крестился по принуждению и неожиданно был заподозрен в том, что передал закон Моисеев своим детям и внукам. «Они выкопали останки деда и сожгли их, — рассказывал Ариэль, — безумная комедия!»

Манассия подумал, что понял неправильно — почему комедия-то? А чистильщик обуви продолжал: когда же инквизиция взяла под стражу его отца, его мать и брата отца, он решил бежать. «Ты, конечно, спросишь, бросил ли я их в беде. Бросить кого-то в беде можно, только если имеешь и возможность не бросить, верно? А, мальчуган? Верно? У меня, однако, выбора не было, поэтому я помолился за их души и стал спасать собственную шкуру!»

Ариэль строил из себя весельчака, человека, которого бесконечно забавляет сумасбродство жизни. Снова и снова он прерывал свою повесть восклицанием «безумная комедия!» и смеялся. Ему пришлось бежать как якобы тайному иудею, в единственный достижимый город, принимавший таких, как он, — «но кому здесь, в еврейском квартале Амстердама, нужен католический священник?» Если же он покинет этот квартал, то окажется среди протестантов, воюющих с католиками! Все, что он изучал в Белене и Синтре, поощряло его стремление к свободе, но на свободе оказалось совершенно ненужным, даже нежелательным. В смехе Ариэля сквозила истеричность.

А Манассии, когда он лег вечером спать, снились кошмары.

«Безумный мир!» — твердил Ариэль. Как христианину ему полагалось омывать ноги нищим, как еврей он чистил башмаки богачам! Для ешивы он староват, для факультета слишком беден. Однако и школяры, и студенты приходили к нему, чтобы за медяк почистить башмаки и заодно подшлифовать свою латынь. Снова он смеялся подозрительно визгливо: «Я, как бы скованный обувными ремнями, рассказываю им о Золотом веке, когда оков не было».

Молодой человек поставил ногу на Ариэлево сооружение, чистильщик принялся орудовать суконкой и щетками. Потом вдруг вскинул щетку вверх и спросил:

— Hie, haec, hoc?

— Huius, huic, hunc, hanc, hoc… — запинаясь, ответил юноша, Ариэль же слушал, не глядя на него, и кивал. — Может, заодно и qui, quae, quod?..

— Забудь, — сказал Ариэль, а когда молодой человек расплатился, обернулся к Манассии: — Это был молодой Даниэль ди ла Пенья, сын торговца пряностями Иосифа ди ла Пенья. Ты когда-нибудь видел золото? Настоящее золото? Такие маленькие черные зернышки. Перец называются! Отец хочет, чтобы сын стал врачом. Если у него и с анатомией сложности, как со звательным падежом… О-о, вот их я люблю!

На улице появились те же подростки с пружинисто-шаркающей походкой и скандированием, которых Манассия видел сразу по приезде в Амстердам.

— У подростков это вроде как одержимость, — сказал Ариэль, — они ее зовут модой. Мне нравится. Поскольку не лишено остроумия. А ведь безумие можно выдержать, только если над ним смеешься. Издеваешься! Комедия!

Манассия узнал, что эта хоровая декламация пародировала угрозы Священного трибунала, а башмаки без шнурков и штаны без гашника напоминали об арестованных инквизицией: у них отбирали ремешки от обуви и от штанов, чтобы унизить, поясной ремень для верующего еврея отделяет чистую часть тела от нечистой, без оного граница нечистого оставалась как бы открытой. А шнурки отбирали затем, чтобы евреи в камере не могли использовать их как молитвенные ремешки. Инквизиторы разбирались в еврейских обрядах лучше тех, кто попадал им в лапы под видом евреев. А эти вот молодые свободные парни ходят по улицам и кричат, что им хорошо без пояса и без шнурков.

— Раввин, — сказал Ариэль, — не понимает этого. Ты еще услышишь, как он в синагоге мечет громы и молнии на этакую дерзость. А чего он хочет? Уважения к инквизиции?

Уже на третий день Манассия заметил, что в нем накапливается новый архив, с именами и датами, с жизненными историями и правилами поведения, про важных торговцев и коммерсантов, ученых и художников, неудачников и обнищавших. Он сидел на ступеньках гостиницы, под кованым пилигримом, который иной раз со скрипом раскачивался на ветру, и грудь его снова расправилась, бедра сделались шире, волосы ерошились от ветра, он был полон рассказов и объяснений Ариэля, а город, который он не обходил, упорядочивался по рубрикам, правилам и перекрестным ссылкам.

Затем, вечером четвертого дня, когда они ужинали картошкой, маслом и молоком, он узнал от отца, что на следующий день свершится закон.


Он ожидал, что теперь наконец-то узнает вкус свободы, но вскоре заметил: это не начало свободы, а нечто много более сложное — начало осознания несвободы.

В университете, на черной доске возле бюро Австрийского союза студентов, Виктор увидел объявление: «В жилтовариществе есть свободная комната». Звонок по телефону, «ознакомительная беседа» — и уже через несколько часов он съехал из квартиры матери. Никаких сборов, никаких залогов и поручительств, пятьсот шиллингов в месяц… Это он мог позволить.

— Да! — упрямо сказал он, чуть не выкрикнул матери в лицо. — Да, я могу это позволить! И ты меня не остановишь!

В первоначальной эйфории он думал, что вырвался из тюрьмы, однако в ближайшие недели и месяцы уразумел, как тяжелы цепи, какие он теперь повсюду таскал с собой.

Уже сам факт, что он поселился в этом жилтовариществе, свидетельствовал больше о его наивности и беспомощности, чем об отлично проведенной операции освобождения. Он искал съемную комнату и случайно увидел это объявление. До тех пор он ни секунды не задумывался, хочет ли переехать в жилтоварищество, но такая возможность мгновенно показалась ему смелее, радикальнее и… свободнее, чем простенькая съемная комнатушка у какой-нибудь вдовы. И, считая себя уже чуть ли не коммунаром, не стал мудрить, наводить справки, выяснять насчет других жилтовариществ и прикидывать, с кем мог бы жить сообща, нет, он заспешил, загорелся. Сразу же позвонил по указанному номеру, был приглашен на беседу, в ходе которой другие составили себе впечатление о нем, а вот сам он заробел и никакого впечатления себе не составил, даже не задался вопросом, симпатичны ли ему трое парней, сидевшие напротив, нравится ли комната и стоит ли она таких денег. Во время этого разговора он на самом деле боялся почувствовать хоть что-то, что могло бы остановить его, не дать ему сюда переехать. В смятении он промолчал даже насчет того, что в туалете нет двери. Если это его отпугнет, глядишь, потом он будет упрекать себя в мещанстве?

Короче говоря, он поселился в этом жилтовариществе и думал: вот таковы жилтоварищества, и охотно говорил: я живу в ЖТ, или: у нас, в нашем ЖТ…

Комната представляла собой так называемую комнату для прислуги в старой, очень запущенной господской квартире на Левой Винцайле. В трех роскошных комнатах с двустворчатыми дверьми, лепниной на потолке и с видом на рынок Нашмаркт обитали Вернер, Хартмут и Фридль, у них были великолепные изразцовые печки да еще и электрорадиаторы, тогда как у Виктора имелась только угольная буржуйка. Формально второй этаж, а фактически — после «бельэтажа» и «полуэтажа» — третий, лифт по причине ветхости не работал. Дрова для изразцовых печей доставляли в квартиру и складывали штабелем прямо за печью, уголь же ссыпали в подвал. Но сложность не в этом. Субтильный парнишка обзавелся мускулатурой. Сложность заключалась в том, что подкладывать в печку уголь может только неспящий. А Виктору как-никак временами требовался сон. Прежде чем лечь в постель, он закладывал в топку как можно больше угля, печка раскалялась чуть не докрасна. А когда просыпался, все успевало давным-давно прогореть, и температура в комнате опускалась до нескольких градусов выше нуля. Из окна здорово дуло. Даже открывать его незачем, чтобы проветрить. Засыпал Виктор весь в поту от жары, а просыпался дрожа от холода. Но и это бы еще полбеды. Со своими гриппозными инфекциями и постоянным насморком, приведшим к хроническому фронтиту, Виктор оказался тут в очень хороших руках: Вернер и Хартмут особенно наторели по части медицинских советов, причем, по их мнению, все болезни в конечном счете имели психические причины.

— И перелом ноги тоже? — коварно спросил Виктор.

— Конечно, — отозвался Вернер, — ведь человек, в сущности, ломает ногу только тогда, когда психически готов именно к этому!

Виктор опять призадумался. Мысль была неожиданная, потому-то он, как всегда, и принял ее на веру. Именно в таких случаях у него возникало ощущение, что он узнал нечто прежде неведомое, отчетливо увидел нечто прежде смутное.

Разумеется, боли в лобных пазухах, часто мучившие Виктора, однозначно имели психосоматическое происхождение.

— Голова! — с многозначительной улыбкой говорил Хартмут. — Пораскинь мозгами: то и дело у тебя проблемы с головой, со лбом! — Он потыкал себя пальцем в лоб, что конечно же могло означать что угодно. И усмешка тоже была неоднозначная. Он сказал «лоб» и постучал по лбу, то есть, во-первых, это наглядная иллюстрация. Но, во-вторых, это означало: напряги мозги! А заодно, как бы ненароком, тут сквозило и еще одно: чердак у тебя не в порядке!

— Ты же сам твердишь, что от боли во лбу не можешь думать. Голова не работает. Почему это у тебя в голове то и дело случается воспаление? И почему ты каждый раз говоришь: я не могу думать! Прикинь, что это за мысли, которых ты не выносишь, хочешь запретить себе, от которых бежишь в болезнь, якобы не позволяющую тебе думать!

Из-за своего фронтита Виктор не мог думать, снова и снова подкладывал в печку уголь и пытался додуматься, зачем так себя наказал. Он уразумел, что ничего не знал, а то немногое, что вроде бы знал, оказалось ошибочным. В шестнадцать, не то в семнадцать лет, еще в интернате, он как-то раз проснулся среди ночи от жуткой, жгучей боли, рывком сел в постели, снова упал на подушку и снова сел, не зная, куда деваться от боли, и громко заплакал, не сознавая сперва, что все это наяву, а потом, когда осознал, уже только жалобно хныкал, в панике уткнувшись сопливым носом в подушку. Один из мальчишек вздумал пошутить и, пока он спал, сунул ему в ноздрю тюбик с зубной пастой, с силой нажал и как бы выстрелил ему пастой в голову. Ему казалось, будто и лобные, и носовые пазухи забиты пастой и горят огнем. И во всем дортуаре ни сочувствия, ни помощи, только злость, ведь Виктор всех разбудил и никак не успокаивался. Зато Андреас Денк, идиот, сыгравший с Виктором эту «шутку», снискал всеобщее веселое одобрение. «Давно пора было устроить ему небольшую промывку мозгов!» — заявил он.

И вот теперь Виктор снова жил в окружении парней, хоть и не в одной комнате, но совсем рядом и без всякой защиты, они могли внушить ему что угодно… Нет! Это слишком сильно сказано. Однако приходилось держать ухо востро. Быть начеку, не то и в этом мужском сообществе мигом снова навяжут роль Марии. Или еще того хуже, он сам возьмет ее на себя. Есть у него такая предрасположенность. В отношении мужчин он страдал ярко выраженным комплексом неполноценности, ужасно боялся физического насилия со стороны подростков, с которым познакомился в интернате, холодного презрения, какое выказывал своему мягкотелому сыну родной отец, заносчивого всезнайства соседей по ЖТ, а потому видел в самоуверенных феминистках, противостоявших мужчинам, чуть ли не свою личную освободительную армию. Эти женщины встречались ему повсюду — на лекциях и семинарах в университете, в столовой, в студенческих кафе, да и в ЖТ тоже, в рабочих кружках или на ужинах, когда эти товарищи женщины приходили в большую общую кухню на Винцайле. Восхищение ими не только наполняло его надеждой, почти злорадством, а в известной степени предчувствием освобождения, как он говорил, но в известной степени еще больше осложняло дело: ведь его страх перед мужчинами, как он волей-неволей себе признался, коренился, пожалуй, еще и в том, что ему до сих пор не представилось случая доказать свои мужские качества. Знакомясь в университете с женщиной — с «товарищем», а не с «товарищем», так с «коллегой», — он рисовал себе, каково это — быть ею любимым, иметь разрешение прикасаться к ней, ложиться с ней в постель, сидеть за завтраком напротив нее, но никаких поползновений соблазнить ее не делал. Вдруг она подумает, что он считает ее просто объектом? А создавать такое впечатление ему ни в коем случае не хотелось. В этом плане он успел стать ярым феминистом. Только вот как окажешься в постели с женщиной, если ничем не сигнализируешь ей о своих намерениях? Когда-нибудь, наверно, одна из этих сильных, уверенных в себе женщин сама скажет, что хочет с ним в постель. Для женщины это допустимо. Даже рассматривать его просто как сексуальный объект. После многотысячелетней истории патриархата такой поворот вполне оправдан. А потом — вдруг он потерпит неудачу? С мужчинами он не мог держаться на равных и, наверно, с женщинами тоже будет несостоятельным как мужчина. Эта мысль, этот страх делали его еще большим феминистом.

Виктор со всеми его проблемами и сомнениями оказался в ЖТ устроен как нельзя лучше. Субботний день на Винцайле отводился работе в кружках по интересам. Каждую субботу около полудня группа студенток и студентов собиралась на кухне ЖТ, чтобы сообща читать и обсуждать Вильгельма Райха[41]. За основу взяли книгу «Функция оргазма». Работу соединяли с длинным общим завтраком, чтобы (как говорил Вернер Абляйдингер, внесший это предложение) придать совместной теоретической работе «оттенок чувственности». Уже несколько недель все замечали, что кое-кто из участников, раньше регулярно посещавших эти собрания, перестал появляться. Последние две недели девушки вообще не приходили, и Фридль Виснер высказал предположение, что «освоение психоаналитических категорий, вероятно, приводит к тому, что с женщинами, с которыми нельзя переспать, уже и разговаривать невозможно».

В эту субботу обитатели жилтоварищества впервые собрались на общей кухне для обсуждения Райха в собственном кругу, и «Функция оргазма» стала темой местного, чисто мужского завтрака. А завтрак получился скудный. До сих пор приходящие участники приносили с собой свежий хлеб, ветчину, сыр, яйца, апельсины, чтобы выжать сок, и фрукты, но на сей раз никто не пришел, и из еды были только черствый хлеб, масло да кофе. Фридлю Виснеру особенно недоставало коричных булочек, какие раньше всегда приносила Анна, и он вызвался сбегать в булочную. Впрочем, по булочкам никто, кроме него, не тосковал. Виктор пил кофе, черный, и предложил, чтобы Фридль, раз уж он собрался в булочную, купил еще и молока; он выкурил на голодный желудок сигарету и опухшими глазами посмотрел на остальных. Обстановка как в семье перед разводом: не важно, сколько еще протянет брак. Все всё знали друг о друге, чувствовали себя как дома и были вконец несчастны.

Вернер Абляйдингер был высокий, стройный двадцативосьмилетний мужчина с круглым, похожим на картофелину носом, совершенно не вязавшимся с его пронзительным взглядом, твердым ртом и острым подбородком. Свои прямые черные, всегда чуть сальные волосы он причесывал на косой пробор, который каждое утро являл собой идеально ровную линию, будто след секиры; позднее, правда, Вернер, проводя рукой по волосам, немного нарушал прямизну, и тогда казалось, будто рубец наконец-то зарастает. Уже не один год он писал диссертацию на философскую тему, но пока что росла только гора выписок из литературы, и по начитанности никто в кружке за ним угнаться не мог. Однако все мысли и идеи, загоравшиеся в голове Абляйдингера, мгновенно превращались в пепел, как только он обращался к книгам. Он мог часами говорить на любую тему, причем «на прочном фундаменте», сиречь с многочисленными сносками, перекрестными отсылами, библиографией и цитатами. Вдобавок в нем было что-то монументальное, однако как монумент он символизировал антитезу собственным притязаниям — мемориал тщетности, памятник непонятному смыслу, возвещавший о бессмысленности всякого стремления и учебы. Научную литературу он проработал с таким самозабвенным рвением, что мог устроить научным категориям смотр, как генерал своим полкам. По его приказу одни поворачивались налево, другие — направо, третьи устремлялись вперед, четвертые окапывались, а иные дезертировали и бежали домой, в миф. Ощущение бессмысленности, которое донимало его снова и снова, делало его слабым, хилым, и по этой причине он, философ, заинтересовался психоанализом. Виктор восхищался невероятной начитанностью Вернера, но в глубине души тем не менее, пожалуй, презирал его как неудачника. И порой держался с ним агрессивно, когда тот в рабочем кружке слишком уж вникал в детали и, по мнению Виктора, «только все тормозил».

А вот выказывать агрессивность по отношению к Хартмуту Райхлю Виктор остерегался. Хартмут был моложе Вернера, двадцать два года, примерно двумя годами старше Виктора. Он изучал психологию, имел огромную шапку курчавых волос, очки в никелевой оправе, колючий взгляд, узкий острый нос, на тонких губах застыло выражение вечной насмешки и высокомерной иронии. Никто понятия не имел, обладает ли Хартмут хотя бы приблизительно такой же начитанностью, как Вернер, и возможно ли это вообще, но Хартмут блестяще умел в любой ситуации, в любой дискуссии создать впечатление, будто у него есть в запасе кое-что еще, незнакомое и неведомое остальным, а ведь они тоже вполне бы могли это прочесть, если б читали нужные книги. К примеру, если он читал Вальтера Беньямина[42], то не главные произведения — их содержание так и так узнаешь из обсуждения, — а малоизвестные работы, посредством которых доказывал, что все остальные имели не более чем популярное представление о Беньямине и оттого по-настоящему этого автора не понимают. Стоит ли удивляться, что Хартмут говорил Виктору «Ты читаешь не ту книгу!»— даже когда Виктор читал книгу, которую сам же Хартмут с иронической усмешкой всего несколько дней назад усиленно рекомендовал. Если Вернер в учебе был собирателем, то Хартмут — охотником. Он уничтожал каждого, кто в дебатах становился ему поперек дороги. Горе тому, кто дерзнул его критиковать. Он трактовал это как симптом подспудной, направленной против него агрессии, причины и подоплеку которой нужно немедля аналитически вытащить на поверхность. Умел ловко заставить всю группу обсуждать критика, а не его критические замечания. Оттого-то повсюду, а уж по меньшей мере в этом жилтовариществе он пользовался свободой чудака. Если агрессивным называли его самого, он заявлял, что агрессивен только в смысле латинского aggredere, сиречь подходить, подступать к чему-либо, что, по Вильгельму Бушу, равнозначно здоровой жизненной позиции. И сразу же наносил ответный удар и характеризовал тот факт, что его упрекнули в агрессивности, как симптом «гнилой эмоциональности» и затевал дискуссию с целью разъяснить невротическую подоплеку означенного упрека. Поэтому его давно уже перестали упрекать в агрессивности. Он страдал от депрессий, хотя это становилось понятно, только когда узнаешь его получше. На первый же взгляд Хартмут, по выражению Фридля Виснера, казался однозначно «маниакально-репрессивным».

Двадцатитрехлетний Фридль Виснер был упитанный юноша из тех, кто в молодости выглядит старше своих лет, а в годах — моложе, благодаря чему в известных обстоятельствах можно не трудиться быть тем, кто ты есть. Пухлый и мягкий телом, он не дал Райхлю повода обнаружить свой телесный панцирь и таким манером ловко уберег себя от иных проблем. Сын университетского профессора истории, Фридль, как и Виктор, учился на историческом и относился к знаниям и образованию довольно цинично, однако ему хватало ума присутствовать на дискуссиях рабочих кружков, а вместе с тем без особого напряга переваривать услышанное точно так же, как коричные булочки. То, что задевало его ум, он носил с собой, вроде как бедра и живот. И определенным опытом располагал. Его отец пятнадцать лет работал над своим академическим опусом, стало быть, ребенком Фридль имел не отца, а этакое чудовище, которое обитало в книжной пещере, позднее, когда Фридлю сравнялось лет пятнадцать-шестнадцать, отец вышел из пещеры, преподал сыну так называемый ускоренный курс искусства библиографии, чтобы затем регулярно, «вооружив» его каталожными карточками, посылать после школы в Национальную библиотеку. Когда Фридль закончил школу, научное детище его отца, помесь энциклопедии с исследовательским трактатом по истории староавстрийского морского флота, как раз вышло в свет. Не что-нибудь, но именно история морского флота. Австрийского морского флота. Фридль только посмеялся с мягкой иронией. «Когда детей посылают с каталожными карточками в библиотеку, в итоге получается буржуазная наука», — сказал он. Виктор был очень многим обязан Фридлю. Прежде всего как студент-историк. Фридль рассказал ему о каверзных отцовских вопросах и идиосинкразиях, и Виктор сумел благополучно взять барьер, каковым безусловно являлся профессор Виснер. На экзаменах отец Фридля любил твердо знать, что студенты вызубрили его труды не больше и не меньше как наизусть. Чтобы это проверить, он формулировал как вопрос начало той или иной фразы из своего лекционного курса, ответом же должна была стать вся затверженная наизусть фраза. Подготовленный Фридлем, Виктор выдержал экзамен у профессора Виснера, так как сумел ответить на вопрос:

«Господин кандидат! Что едва успела императрица Мария Терезия?»

«Императрица Мария Терезия едва успела взойти на трон, как началась Силезская война».

«Очень хорошо. Спасибо».

Впоследствии Виктор осознал, что обязан Фридлю много большим. Ведь Фридль некоторым образом жил, предвосхищая Пауля Файерабенда[43], когда никто о Файерабенде еще слыхом не слыхал. Годы спустя, читая файерабендовское «Против метода», он, наверняка благодаря Фридлю, имел то, что называли тогда «непосредственным доступом».

Субботний завтрак, «рабочий кружок по оргазму». Виктор диву давался, как быстро все это стало для него естественным — системой привычек, воспроизводимых реакций и сплетений в густой сети цитат. Но по сути, это нельзя было или еще нельзя было назвать желанной свободной жизнью, скорее уж очередной необходимостью — новыми жизненными обстоятельствами, где он поневоле осваивал новый язык. Новый язык тела, новые вокабулы, новые связи будней и фраз, интересов и грамматики. Он словно совершил побег и теперь уже знал в своем убежище кой-какие уголки, да-да, кое-что казалось ему очень хорошо знакомым, так вот здесь обстояло, одна трудность — язык. Постигнет ли он когда-нибудь во всей глубине этот чужой язык, на котором тут говорят? На родном, материнском языке можно было сказать простенькие фразы вроде: я проголодался. Или: я одинок. А на свободе язык настолько сложен, что поначалу удавалось понять лишь самое простое, а именно: с твоими простыми потребностями обстоит не так-то просто!

Но станет ли проще, когда он лучше овладеет этим трудным языком?

Хартмут открыл книгу — Куперову «Грамматику любви» — и прочитал один абзац. Виктор слушал, пока Хартмут не поднял вдруг голову и не посмотрел на него.

— Почему ты, собственно, все время вздергиваешь брови? — спросил он. — Твои лобные мускулы наверняка постоянно в напряжении, Виктор! Из-за поднятых вверх бровей у тебя такие испуганные глаза, будто ты вытаращил их от ужаса. Чего ты боишься?

Райхль усмехнулся, словно заранее знал ответ. Его не обманешь, у него все и каждый в кулаке.

Вернер Абляйдингер взглянул на Виктора, откусил кусок бутерброда и с неожиданным беспокойством обронил, что ему немножко больно глотать. Откусил еще кусок, тщательно прожевал, как следует пропитал слюной, медленно и осторожно проглотил. Ну вот! Опять больно. Снова откусил и сразу же проглотил, словно затем, чтобы содрать эту ссадину в горле, которая мешала глотать, и заодно тоже проглотить. Между тем Хартмут Райхль не отставал от Виктора:

— Нет, в самом деле, ты все время жутко высоко задираешь брови. Они прямо как петли, на которых подвешено лицо. Может, ты боишься потерять лицо?

Ой, оставь меня в покое! — думал Виктор, с растущим смущением осознавая, что Хартмут, вполне возможно, прав. Вернер отхлебнул глоток кофе. Может, горячая жидкость утишит боль или хотя бы увлажнит горло, смягчит его и таким образом снимет боль. Все опять будет хорошо — но нет! Глотая, он снова ощутил боль, занервничал еще сильнее, от волнения на лбу выступил пот, что он конечно же не мог не счесть симптомом некоего недомогания, а потому его опять еще сильнее бросило в жар и пот.

— Маска! — Трижды за минуту: — Маска! — Хартмут был в своей стихии. Маски и панцири требовались ему как лед ледоколу. Он поднял руку: тихо! Полистал книгу и наконец прочитал: — Сексуальность и страх соответствуют двум противоположным направлениям вегетативного возбуждения. Поскольку же страх с самого раннего момента нагоняется в форме разных реальных принуждений, мы все тем или иным образом имеем половые нарушения. А выражается это так, как в глазах Виктора, означающих только одно: страх! — И, глядя на Виктора, он торжествующе воскликнул: — Пожалуйста! Смотрите! Брови от ужаса задраны вверх! Явное отражение полового нарушения! Мы уже достаточно это обсуждали: эрекцию, которую путают с потенцией, эякуляцию во время полового акта, которую путают с оргазмом, верно?

Виктор поймал себя на том, что кивает, поспешно напряг шею и замер, оцепенев. Хартмут усмехнулся:

— А ведь потенция означает, что ты способен ощутить, что бояться незачем. Половым нарушением страдает и тот, кто может войти в женщину — я говорю с позиций мужчины, — но неспособен стать на ее место, постичь ее мысли, отождествить себя с нею, то есть соединиться с нею по-настоящему!

— Мысль об этом с самого детства находится под запретом, — сказал Виктор, чтобы перехватить у Хартмута инициативу. — В раннем детстве я отождествлял себя с женщинами, сам хотел быть женщиной, разумеется, такой, как моя мать. Я пробовал надеть ее чулки и получил затрещину. Моя самая прекрасная мечта, ясное дело, немедля тоже была табуизирована. Я иногда воображал себе, как через влагалище заползаю внутрь матери, наполняю ее изнутри: просовываю свои ноги в ее, свои руки — в ее… — он вытянул руки, — свою голову — в ее голову. — Он сделал головой движение, будто надевал свитер. — Так я себе это представлял. Я бы смотрел ее глазами, говорил ее ртом, гладил ее руками, я был бы таким же красивым и желанным, какой, мне казалось, была она. Только свой член я бы высунул из влагалища, чтобы мочиться.

Фридль и Вернер расхохотались, а Хартмут немедля завел речь о «производстве неврозов», о «железном законе». У Вернера на лице снова появилось задумчивое выражение: он вдруг почувствовал пугающий трепет в области сердца, и его опять бросило в жар. Фридль смахнул хлебные крошки с открытой страницы и задал «уточняющий вопрос», Райхль пояснил «застойное давление» и перешел к «образованию реакций», но тут Вернер захлопнул книгу, которую то и дело листал и которая пестрела подчеркиваниями и пометками. Хартмут посмотрел на него, увидел на лбу капли пота и спросил, почему это Вернер взмок, здесь же вовсе не жарко.

— Не знаю, — отозвался Вернер, — я что-то не в форме. Неважно себя чувствую.

— Извините, — сказала Анна, она как раз вошла в кухню, с коричными булочками в руках. — Я проспала.


Поперек комнаты натянута занавесь — полотнище шага четыре в длину, в высоту же как мужчина с воздетой вверх рукой. По краям вышиты слова Господа, Бытие 17:10–14 («Сей есть завет Мой, который вы должны…»). Посередине полотнища — прорезь, чтобы пройти. Наверху прорези тоже вышивка — число 99, а под ним еще и 8. Девяносто девять лет сравнялось Аврааму, когда он сам сделал себе обрезание, а восемь дней — возраст, в коем новорожденному младенцу мужского пола надлежит по Закону сделать обрезание.

По одну сторону занавеси стояли женщины. Антония Соэйра, по прибытии в Амстердам восемь дней назад нареченная Рахилью. Эштрела, ныне Эсфирь. Гости: дона Ана и сеу Эфраим, хозяева гостиницы «Маком», и Ариэль Фонсека ди Маттуш, первый здешний друг Манассии, которого он выбрал себе сандаком, восприемником, а также миньян, десятеро мужчин, молитвами сопровождавших обряд, вообще-то их девятеро, десятым был сам сеу Эфраим. Не мог он себе в этом отказать. А в середине, перед прорезью в занавеси, стоял тщательно вымытый Манассия в длинной рубахе, чувствуя на правом плече руку матери, а на левом — руку сестры.

В этакой тесноте толком не продохнешь, Манассия же вдобавок затаил дыхание от страха и волнения, отчего в конце концов застонал и, когда началась процедура, в панике стал хватать ртом воздух. По другую сторону занавеси находились отец, который теперь торжественно принял имя Иосиф бен-Израиль, мохел, или физикус, который произведет операцию, раввин, старый почтенный Исаак Узиил, которому надлежало засвидетельствовать правильность милы, церемониального обрезания, и произнести благословение, а также сандак, помогавший Иосифу бен-Израилю. Грозной серьезностью веяло от этих мужчин в черном, от их мелких, скупых жестов, какие виделись Манассии лишь как смутные тени. Масляная лампа по ту строну занавеси, зажженная для мохела, ведь тому предстояло работать ножом, — масляная лампа отбрасывала тени мужчин на полотнище, укрывавшее их от прямых взглядов женщин и гостей. Манассия видел черный силуэт отца, до того четкий, что он различал даже бороду, словно тончайшую вязь волосков-теней. За ним сандак — большое черное пятно на занавеси, частью слившееся с тенью отца, он держал отца за плечи и одновременно упирался коленом ему в зад, действие прагматичное и вместе символическое: он крепко держал отца, чтобы от боли тот не сделал неосторожного движения, пока мохел режет, ведь рука с ножом может дрогнуть и нанести увечье, а колено прижимал к отцовскому заду не только затем, чтобы отец выпятил подбрюшье, но и символически напоминая, что восприемник держит на своих коленях младенца (когда это младенец), коему на восьмой день жизни делают обрезание. Это зрелище: мужчина, который сзади за плечи тянет другого мужчину назад и одновременно коленом выпячивает его таз, — рождало тень-чудовище, зловещий симбиоз двух людей, одно гротескное тело о двух головах и трех ногах, а к нему теперь склонилась вроде бы черная каракатица, чьи конечности мотались туда-сюда, и среди размытых теней было невозможно понять, сколько у каракатицы рук. Отцовский таз рывком еще больше выдвинули вперед, тогда как верхнюю часть тела оттянули назад, казалось, впереди у него набитый живот, а на спине какой-то громадный тюк, каракатица же норовит запустить руки в отцовский живот. В глубине комнаты призрачной статуей-тенью виделся раввин.

Раввин стоял не так близко к занавеси, поэтому тень его была менее отчетливой, с размытым контуром. А это что? Меж каракатицей и призраком раввина? Стул, прозрачная тень незанятого стула, Манассия шепотом обратился к матери с вопросом, и она шепотом ответила:

— Свободный стул. Почетное место для пророка Илии. Его всегда приглашают на милу. Он здесь! Дух его!

Дух. Не тень. Тени как духи. А это что? Стул падает, крик, кто-то выкрикивает фразу, из которой Манассия улавливает только «не так», «оставьте», «я сам», каракатица исчезает в мглистой тени, тюк отпадает, отскакивает от отцовской спины. Тень раввина растет — он воздевает руки. Громкая молитва. Короткая схватка между каракатицей на полу и отцом, потом отец выпрямляется, держит руку каракатицы, отделенную от щупалец каракатицыной тени.

— Он отнял у него нож!

Перешептывания.

— Нож отнял!

Молитва, Манассия думал, что молится, но получался только ритмичный хрип и сипение. Десятеро мужчин тихо запели, быстро раскачиваясь вперед-назад, знак изумления и паники, но и укрощения оных. Тень отца протянула руки перед собой, и голос отца произнес:

— Авраама держали? Или он гордо собственной рукою скрепил завет?

Пение и молитва стали громче.

— Разве я требовал лекаря? Или вернее, избавления от срама египетского?

А затем Манассия узрел нечто похожее на чудо: тень отца подняла отделенную руку каракатицы, нож мохела, и этот нож блеснул — маленькая, острая тень блеснула.

— Прошу вас, поднимите стул нашего почетного гостя!

Раввин поднял опрокинутый стул, предназначенный для пророка, и поставил его чуть в стороне, так что спинка в трепетном свете лампы отбросила дрожащую тень, словно на стуле и впрямь расположился дух.

Манассия думал, что колени вот сейчас подогнутся, что он упадет, рухнет наземь под тяжестью руки Эсфири на плече, под тяжестью грузных черных теней, давивших ему на глаза, под тяжестью воздуха, отягощенного шепотами, молитвами, пением, хриплым дыханием, он ничего не мог противопоставить этому мощному нажиму и словно бы проваливался в черную дыру, полную черных теней, а все-таки оцепенело стоял, широко раскрыв глаза. Откуда эта сила? Когда Эсфирь добралась до liberdade и через Неве-Шалом наконец попала в гостиницу «Маком», отец прервал вечерние молитвы и воспевание грядущего восхода восьмого дня, дня милы. Он обнял дочку, мать побежала за хлебом, маслом и вином, и ночи уже не было. Ночи не было, только рассказы, поцелуи и объятия, волнение, благодарность и надежды; спасенная жизнь без умолку рассказывала, пела, праздновала, спаивала до смерти ночь, ожидание, страх. И вдруг — восход солнца, день милы, комната полна людей, дела и приготовления, сооружение занавеси, купание, пот разгоряченного тела — от купания и людской толчеи в тесной комнате. И вот теперь Манассия стоял возле занавеси, после ночи без сна, полотнище разделяло его и отца, а между ним и полотнищем висела вдобавок мгла усталости, и там, за мглистой пеленой и занавесью, блеснула тень, нож, и погрузилась в плоть, которая тоже была всего лишь тенью, полоской тени, которую отец оттянул, потирая и дергая, оттянул от нижней части живота. Брызжущая кровь отбрасывает тень? Манассия мог бы присягнуть, ведь он это видел, за занавесью, за мглистой пеленой, за густеющим туманом испуганного обморока. Сквозь эти три фильтра он видел, как тень крови брызнула из-под ножа, видел, как тень отца скорчилась, как полоска тени, плоть, исчезла, — Манассия давным-давно был в обмороке и все-таки еще стоял, широко раскрыв глаза, не слышал свидетельства раввина, что крайняя плоть удалена и головка открыта до самого венчика, не слышал, как раввин читал браха, благословение, не видел, как сандак наложил повязку, «рубашечку», смазанную мазью из вина, оливкового масла и тертого тмина, он ничего больше не сознавал, не видел, не слышал — пока не прозвучало его имя.

— Зову теперь Самуила Манассию сына Израиля! Зову Самуила Манассию сына Израиля!

Вот и ему пора проскользнуть в эту прорезь, пройти на ту сторону.


Почему Виктор не сопротивлялся? Почему не бунтовал против репрессий Хартмута в ЖТ и в кружке? Потому что верил ему. Действительно верил, что Хартмут Райхль знает что-то такое, чего сам он не знает, более того, Виктор не сомневался, что знания у Райхля не какие-то произвольные, а самые что ни на есть фундаментальные. Специалисту по палеолитическим одноклеточным или нумизмату, лучше всех разбирающемуся в монетах, отчеканенных в раннероманскую эпоху, он бы при всей чисто человеческой симпатии никогда не подчинился. Райхль, однако, производил впечатление человека, который занимался не массой возможных деталей, но прежде всего интересовался целым. Пока другие ошеломленно или беспомощно смотрели на некую загадку, он успевал ее преодолеть: это же всего-навсего одно из несчетных проявлений в принципе давно известного целого. Поэтому Виктор, угнетаемый Хартмутом, не помышлял о свободе, именно в этом подчинении ему казалось, что он продвигается по пути освобождения. Все годы в интернате Виктор был отрезан от возможностей приобретать опыт, какой вполне могли приобрести его сверстники. Когда другие учились самостоятельно тратить и распределять свои первые карманные деньги, он хотя и имел карманные деньги, но тратить их не мог. В интернате купить было нечего. Разве что нематериальное — защиту. По сути, он имел не карманные деньги, а небольшой бюджет на оплату защиты. В том возрасте, когда другие гуляли с девочками, держась за ручку, он, ломая руки, умолял агрессивных мальчишек оставить его в покое. Украдкой посмотреть пять минут в окно закрытой школы было уже наслаждение, которое обеспечивало один-единственный опыт: смотреть в ничто приятнее, чем с открытыми глазами принимать реальность, которая вовсе даже и не реальность, а чрезвычайная ситуация. Надо надеяться. Первые поцелуи — их не было. На велосипеде прокатиться по Вене — невозможно. Сидеть вечером дома и на приказ отца «Принеси-ка мне из холодильника пива!» ответить: «Сам принеси!» — немыслимо. Ведь дома из всех необходимых условий имелся только холодильник, не было ни пива, ни сына, ни отца. А в интернате был сын, но не было ни холодильника, ни отца — и так далее, и так далее; порой Виктор размышлял обо всем об этом и неизменно приходил к одному выводу: легче перескакивать с пятого на десятое, чем ухватить мгновение, когда можно с полным основанием и во всеоружии накопленного опыта сказать «я».

Неожиданно ему исполнилось восемнадцать, и он стоял в очереди студентов у окошка, где записывали в университет, и покраснел, когда девушка-ровесница задала ему какой-то вопрос, совсем простой, не сложнее, чем «который час?», но повергший его в такую панику, словно ему требовалось отбарабанить всего Брокгауза, от корки до корки. В свои восемнадцать он даже не умел притвориться, будто располагает скромным, однако же важным для этого возраста экзистенциальным опытом, ведь симулировать такой опыт можно, только если мало-мальски его имеешь, и совершенно безнадежное дело — пытаться в восемнадцать все же наверстать опыт, какой приобретается в одиннадцать лет, в двенадцать и так далее; подобная мысль сама по себе инфантильна, не говоря уже о том, что, пока доберешься до восемнадцати, будешь чуть ли не тридцатилетним дитятей. Словом, погоню за упущенными деталями и подробностями незачем и начинать. А коль скоро бесконечное количество подробностей так и останется для Виктора закрыто и недоступно, есть только одно спасение — совокупность, целое. И Хартмут первый сумел правдоподобно донести до Виктора, что опыт, детали, подробности не имеют значения. Вполне достаточно знать лишь одно: все сразу. Целое.


Хильдегунда полагала, что Виктор изрядно преувеличивает. Вероятно, согласился он, но рассказать об этом времени по-другому совершенно невозможно. Вероятно, существовало великое множество причин, по которым так много людей самого разного происхождения все разом оказались одержимы одной идеей, а именно отвергли, даже презрели всю и всяческую узкую специализацию и принялись искать общую, универсальную, системную основу своих невзгод, стремлений, духа противоречия. И при всем многообразии причин речь в конечном итоге шла о чем-то принципиальном, нет, о принципиальном вообще, поэтому на самом деле преувеличить здесь просто невозможно. Ведь пример целого привести нельзя, и точно так же нельзя целое преувеличить. Нет, сказала Хильдегунда. То, что рассказывал Виктор, вероятно, его собственный опыт, причем опыт горький, тут она согласна, но, в сущности, тем не менее опыт привилегированный, а именно мужской, так как возник он из типичного для мужчин притязания править миром.

— Звучит хорошо, многое оправдывает, ничего не объясняет! — сказал Виктор. — А теперь попробуй-ка подставь вместо «править» хорошенький скромный глагол «понять»! Что, это и тогда исключительно мужское притязание?

— Ты совершенно не изменился!

— О нет, изменился! И ты тоже!


Голландия — великая надежда. Поголовно все симпатизировали Голландии, ставили на Голландию, болели за Голландию. Дети ходили в оранжевых жилетках или шарфах, могли, как и их отцы, хоть во сне перечислить имена нидерландских героев, все их победы, все легенды. Решающий матч никого не оставил равнодушным, всех волновал его исход. Все, по крайней мере среди знакомых Виктора, желали голландцам победы. Либеральная, свободная оранжевая Голландия против притязания немцев править черно-белым миром. В кружке обсуждали не Карла Маркса, а Робби Ренсенбринка, весь СКМ (Союз коммунистической молодежи) по сравнению с волшебником футбола Круиффом превратился в мизерную сноску.

Июль 1974 года. Финал чемпионата мира по футболу. Вся Вена, то бишь все интеллектуалы венских кофеен, все левое студенчество, художники и артисты, журналисты, венские евреи, все, кто в ту пору еще смешивал антифашизм и антигерманизм, — словом, весь Викторов мир хотел одного: победы Голландии над Германией.

Виктор договорился с Фридлем, что перед матчем они встретятся в кондитерской «Аида» на Опернринге, а оттуда пойдут в ближнее кафе «Музей», потому что там была комната с телевизором и можно посмотреть игру.

В этот день им не хотелось сидеть дома перед телевизором, одним или с несколькими друзьями. Им хотелось влиться в могучий хор, кричать «хо-хо!», скандировать, а означает это сегодня не «Хо Ши Мин», а «Холланд», то бишь Голландия.

— Почему в «Аиде»? Почему не встретиться прямо в «Музее»?

— Потому что перед матчем надо подкрепиться. А творожный штрудель в «Аиде» куда вкуснее жуткого музейного витаминизированного хлеба. Стало быть, в «Аиде», за полчаса до начала!

Когда Виктор с Фридлем пришли в «Музей», счет был уже 1:0. Виктор чуть не лопнул от злости на Фридля, этого жирного идиота. Из-за его дурацкого творожного штруделя он успел пропустить первый гол. Уникальный, совершенно незаурядный гол, как он выяснил. Какой судья дерзнет на второй минуте финала мирового чемпионата назначить одиннадцатиметровый? Крики «хо-хо!» в кафе. Неескенс, если воспользоваться красивым выражением философов и разве что еще алхимиков, совершил метаморфозу.

1:0 в пользу Голландии.

Кафе вибрировало. Когда Виктор вошел, люди обнимались. Идиоты, которые еще вчера, сидя за своими всегдашними столами, отрывисто и возмущенно требовали, чтобы студентов отправили в трудовой лагерь, теперь воодушевленно нараспев хором выкрикивали «хо-хо!» вместе с этими студентами, которые преобразились в футбольных профессоров.

Кулаки ритмично взлетали вверх, во мглу сигаретного дыма. А потом, на двадцать пятой минуте, случилось непостижимое, необъяснимое, обретавшее смысл лишь при гнетущем условии, последствий которого пока никто не хотел себе представить. Большинство посетителей телевизионной комнаты кафе «Музей» покуда удовольствовались лихорадочными воплями «Дерьмо!»… Но от правды не уйдешь: герой второй минуты был однозначно подкуплен. Судья назначил одиннадцатиметровый в пользу Германии.

Телекомментатор захлебывался от волнения:

— Брайтнер! Брайтнер готовится. Одиннадцатиметровый… пробьет… Брайтнер. Он устанавливает мяч и… Нет! Указывает на Беккенбауэра. Брайтен указывает на Беккенбауэра. И разбега не делает. Стоит перед мячом, показывает, кивает. Нет, очевидно, пробьет не Брайтнер. Но кто же? Брайтнер указывает на Беккенбауэра! Кайзер кивает, переводит дух и… го-о-ол. Брайтнер забивает гол!

Брайтнер пробил одиннадцатиметровый с места, без разбега. С места! В два счета! Вот она, немчура! Везде унижают, где только могут! Любой игрок другой национальности в штаны бы наложил от нервозности, насчет этого все в кафе были единодушны, а немчура — хладнокровный, как солдат в дешевых романах, нацеленный только на одно: попрать, унизить, растоптать. Венцам это ох как знакомо, уж они-то знают немчуру! И сейчас тем более: хо-хо! Голландия!

Господин Франц, старший официант, принес в телевизионную комнату добавки: поднос с вином, пивом и кофе, — как раз когда…

Мюллер.

2:1.

Сорок третья минута.

Зора и Дубравка, уборщицы в «Музее», пытались в толчее неистовствующих, в столпотворении орущих и плачущих подмести осколки и подтереть винные лужи, а Фридль пробормотал:

— Мюллер! Это имя придется запомнить!

Конец первого тайма. Телекомментатор подытожил:

— Прямо перед перерывом счет стал два-один в пользу немцев, что для них психологически очень важно, голландцы, как видно, подсознательно уже ушли на перерыв!

— Подсознательно! — Фридль покачал головой. — Фрейда из Австрии поперли, и теперь его место заняли спортивные репортеры!

— Адлер!

— Прости?

— Подсознание! Это адлеровское понятие. Не тождественное фрейдовскому бессознательному… — сказал Виктор.

— Какая разница!

— Несколько большая, чем вопрос, где творожный штрудель вкуснее!

— Прикажешь голосовать?


«Типичный мюллеровский гол». «Типичный мюллеровский гол» имел место, когда выполнялись два условия: во-первых, гол был забит как бы в последнюю секунду, а во-вторых, при мюллеровском голе нипочем твердо не скажешь, какой частью тела послан мяч. Эти голы, непонятно как забитые — то ли коленной чашечкой в ансамбле с восьмым позвонком, с подкруткой через левую пятку, то ли «просто» плечом с опорой на бедро, — стали для австрийских болельщиков огромной травмой. Кафе «Музей» бесновалось, неистовствовало, горячилось, снова и снова кричало: «Нюрнберг! Как в Нюрнберге!» Счастье, что в кафе не случилось ни одного немецкого туриста, не то бы австрийский национализм наверняка преподал ему ощутимый урок.

В Нюрнберге Мюллер в решающей отборочной игре чемпионата мира забил гол австрийской национальной сборной, в последнюю минуту, вот точно так же, как гром среди ясного неба.

На воротах тогдашней австрийской сборной стоял Гернот Фрайдль, в годы своего расцвета, пожалуй, один из лучших в мире вратарей, однако же ни разу не игравший в мировых чемпионатах. Его впечатляющая карьера подвигла тысячи подростков на всех полях Австрии стремиться играть не нападающим, но голкипером и вызывала споры меж лучшими друзьями из-за того, кто будет «Фрайдлем», но эта образцовая спортивная карьера лишилась своей кульминации, потому что Мюллер в последнюю секунду последней игры забил гол.

Сейчас никто и представить себе не может, какую ненависть и одновременно какие комплексы неполноценности этот мюллеровский гол, пропущенный Фрайдлем, это унижение Австрии Германией, вызвал в Австрии.

А теперь голландцы были сурово наказаны за то, что австрийцы так радикально отождествили себя с ними. Ренсенбринк, ван де Керкхоф, Круифф, Неескенс упустили шансы, каких хватило бы на десять мировых чемпионатов. Одна из женщин вскочила с криком: «Робби, я тебя ненавижу!», когда Ренсенбринк пробил по мячу и тот прошел в двенадцати сантиметрах от ворот. Все кафе повскакало на ноги, никто не усидел на месте, все кричали и ликовали, когда голландцы пошли в атаку, и бранились, когда шанс был упущен.

В этот день Голландия стала метафорой австрийского жизнеощущения касательно немцев: однозначно лучше, симпатичнее, созидательнее, порой прямо-таки гениальная, однако, увы, потерпевшая неудачу.

Матч закончился со счетом 2:1, Германия выиграла чемпионат мира, и Виктор сказал Фридлю:

— Н-да, Брайтнер, говорят, все же маоист. В общем, одиннадцатиметровый с места…

— Что значит «все же»? Маоизм ведь типично немецкое утешение. Тоска стесненной немецкой души по новой империи, воображаемой Срединной империи, культурная революция преступной детворы, дух бездуховного перевоспитания, опиум…

— Прекрати!

— …наследников!

— Прекрати! Говорить с тобой о футболе положительно невозможно!


Вечно воспаленная голова. По этой причине он еще угодит в больницу, дважды, один раз амбулаторно, чтобы сделать пункцию, а второй раз — в стационар, поскольку хроническое воспаление прямо-таки съело слизистые оболочки носа, сожрало носовой хрящ и ужасно искривило носовую перегородку, отчего потребовалась операция. В итоге перегородка у него была перфорирована, как у кокаиниста, нос, на ощупь вроде пудинга, а также — и это самое главное — он безвозвратно утратил восемьдесят процентов обоняния. Позднее-то привык, считал, что оно и к лучшему. Ведь не только шок и ужас вроде тогдашнего «почти первого раза» в «Диком Западе», с собачьим дерьмом на подметке, были теперь невозможны, во всяком случае, если говорить об омерзении, но вдобавок у него изрядно возрастет способность к наслаждению. Если человеку, почти утратившему обоняние, вдруг удается что-то унюхать, он испытывает потрясающее ощущение, нечто сравнимое может пережить разве только слепой, который внезапно во вспышке молнии отчетливо видит контуры окружающего мира, вслед за тем снова тонущее в ночи. И самое главное: страхи, связанные с любовью, уменьшились. Что бы ни утверждал в своих теориях Вильгельм Райх, один вопрос, касавшийся главных принципов творения и вида, оставался для Виктора непонятным, более того, неприемлемым: что аппетит на другого человека в конечном счете соотносится с частями тела, каковые в будничной жизни отвечают за самое неаппетитное, сиречь за телесные выделения. Порядок! Со своими разрушенными носовыми слизистыми он станет поборником оральной любви, без проблем, ему все равно, куда совать нос. Когда-то все происходит в первый раз, и Виктор думал, что должен благодарить свое хроническое воспаление: ему повезло. В больнице его навестила Анна, и принесла она не коричную булочку, а розу. Это было прекрасно. Он вдруг почувствовал, что жизнь может быть прекрасной. В уныло-серой, дымной курилке лор-отделения Клинической больницы. Там сидели мужчины много старше его самого, сидели напротив своих жен, которые пришли их проведать, они смотрели друг на друга, и сказать им было нечего. Им уже было нечего сказать, а ему, Виктору, было еще нечего сказать. Гигантская разница. Он держал в руке розу и смотрел на Анну. Она улыбалась. Он понюхал розу, от смущения, и рассмеялся — ведь только что утратил обоняние! Опустил взгляд, посмотрел на ее бедра, обтянутые красными вельветовыми брючками, и с превеликим удовольствием прямо сейчас уткнулся бы головой в эти жаркие бедра, зарылся бы в них ничего не чующим носом, языком… немного погодя так и случилось. Он снова встретил ее на семинаре в третьей аудитории, где Гундль выступала с зажигательной речью на тему женской солидарности, обличая заблуждение, что работница как женщина имеет больше общих интересов с женой генерального директора, чем с рабочим, и они с Анной — ввиду того что кружок по Райху окончательно почил в Бозе — сидели на троцкистском семинаре «Введение в исторический и диалектический материализм». Как симпатизанты и влюбленные. Голова у Виктора еще горела после операции, Анна же становилась все печальнее и апатичнее. Нет, неправильно. Вернее сказать, Виктор все отчетливее понимал, что Анна — женщина очень и очень печальная. Она могла поставить пластинку с индийским ситаром и три четверти часа смотреть в пространство, покупала курительные палочки и отравляла ими приятную атмосферу «Пэлл-Мэлла» без фильтра в Викторовой комнате, иногда ложилась в одежде на Викторову кровать, говорила «Иди сюда!» и хотела просто лежать, прижавшись друг к другу, тогда как Виктор думал, что лучше бы вместо этого еще разок проштудировать пятую главу «Капитала», важнейшую из всех. Он дрожал от злости и горел от неудачливости. И, как никогда прежде, чувствовал себя живым. Они с Анной купили билет на праздник, суливший тогда величайшее, величайшее возможное удовлетворение: праздник дискуссий о взаимоотношениях.

Он часами рассказывал Хартмуту про свои «проблемы» с Анной, пока самому не становилось скучно, и думал поэтому, будто теперь в общем-то вполне постиг все, что касается взаимоотношений двоих людей и малой семьи, а равно считал, что уже оставил позади и Анну, и проблематичность подобной ситуации. Это же всего-навсего «эмоциональная зараза», а он уже совершил прорыв к диалектике меновой стоимости и к теории отчуждения. А потом Анна опять лежала в его постели, говорила «иди сюда», позволяла стянуть с нее красные вельветовые брючки, и он, глядя ей в глаза, чуть не плакал: он любил ее.

С пылающей головой он бежал в университет, из университета — в Национальную библиотеку, в читалку, где любил устроиться подальше, в той части, которую по неведомым причинам отделяла от остального зала стеклянная стена и которая именовалась «оранжереей», он прямо-таки рвался в кружок по изучению «Капитала», на троцкистские семинары, ему не терпелось посидеть с Фридлем дома на кухне и до упаду посмеяться над идиотизмом и ограниченностью буржуазной исторической науки, закусывая творожным штруделем, который Фридль купил в «Аиде». Виктор ничего толком не ел — бутерброд утром, а под вечер Фридлев творожный штрудель или пончик, иногда они вчетвером варили на общей кухне большую кастрюлю спагетти, но это уже был кулинарный изыск. Виктор превратился между тем в высокого, худого юношу, весьма миловидного, с чопорными манерами, которые он перенял у Хартмута и в которых отчетливо сквозила нехватка уверенности в себе, со склонностью к цинизму и иронии, которую он подметил у Фридля и пытался копировать, однако же смягчал стремлением к гармонии и, больше того, к любви, каковое проглядывало в любой из его нарочито беспардонных фраз.

Иной раз ему все же хотелось поесть как следует, и тогда он из университета двигал в расположенный неподалеку Леопольдштадт, во второй район, к деду с бабушкой, где, если он предупреждал о своем появлении хотя бы часа за два, его всегда ждали к обеду.

Странным образом он воспринимал эти обеды как возвращение домой. Встречаясь с отцом, он видел перед собой чужого мужчину. Встречаясь с матерью, видел женщину, которая выпихнула его с глаз долой. А у деда с бабушкой чувствовал себя дома. Бабушка Долли отменно готовила, а причуды обоих он знал с раннего детства. Дед настраивал радиостанцию «Автомобилист в дороге», причем ни автомобилисты, ни езда его не интересовали. Но ровно в двенадцать передавали звон церковных колоколов, и, когда звон умолкал, дед выключал радио и с удовлетворением отмечал, что бабушка как раз в эту минуту подает суп. Если же колокола звонили, а супа не предвиделось, возникал кризис. Но такое случалось крайне редко. По правде говоря, один-единственный раз, на пятидесятую годовщину свадьбы. Дед с бабушкой были приглашены в ратушу, чтобы принять из рук бургомистра почетную грамоту, затем шампанское, поздравления и, наконец, домой (в этот праздничный день дед наотрез отказался обедать в ресторане, скажем в «Ратхаускеллере», расположенном буквально в двух шагах… «Именно в этот день невкусный обед?» — сказал он), тут-то и случилось ужасное: из-за бургомистерских проволочек с этим дурацким чествованием и из-за поздравлений, ожидания такси, чтобы добраться до дома, суп оказался на столе с опозданием на целых десять минут… и тогда дед сделал то, чего никогда раньше не делал: лихорадочно схватил половник — обычно это была бабушкина задача, — схватил так поспешно, словно хотел наверстать хотя бы десятую долю секунды потерянного времени, и конечно же расплескал суп…

«Рихард, что ты делаешь? Осторожней! Я специально постелила сегодня дамастовую скатерть — и во что ты ее превратил?!»

Дед, бесконечно устало: «Ах, Долли, вечно ты придираешься! Не больно-то много радости иметь такую жену!»

Но это, как уже говорилось, было исключение, только на пятидесятую годовщину свадьбы. В обычные дни — полуденные колокола, суп на столе, и Виктор чувствовал себя дома, по крайней мере, он испытывал ощущение, будто у него есть близкие люди, есть происхождение.

И происхождение «благоприличное». Как раз это было теперь важно, не только для студента-историка, но прежде всего для молодого марксиста и антифашиста: он вел свое происхождение, по крайней мере с отцовской стороны, от жертв нацизма, а не от преступников. Но как в точности тогда обстояло? Он смотрел на деда и бабушку прямо как на святых и снова и снова спрашивал себя, что они пережили, а главное, как выжили.

— Дедушка, пожалуйста, расскажи мне, как все было тогда, при нацистах.

Дед с удивлением посмотрел на Виктора — словно по волшебству, мешки у него под глазами вдруг увеличились впятеро, — потом отодвинул стул немного назад, поставил его боком, так что смотрел теперь мимо Виктора, на бабушку, и сказал:

— Кстати, Долли, знаешь, кого я встретил сегодня утром в кафе «Монополь»?


Виктор спрашивал снова и снова, в конце концов возник ритуал под стать колоколам по радио.

— Пожалуйста, дедушка, расскажи, как вам тогда удалось бежать, как вы сумели уцелеть?

Дед отодвигал стул, ставил его боком, смотрел мимо Виктора на бабушку, клал ногу на ногу.

— Кстати, Долли, знаешь, кого я, к моему несказанному удивлению, встретил сегодня в кафе «Шперль»?


— Дедушка, пожалуйста, ты должен мне рассказать. Как тогда было? Господин Кох рассказывал мне, что тебе пришлось зубной щеткой… тротуар…

— Долли, ты не поверишь! — Дед отодвинул стул, поставил его боком, положил ногу на ногу, стрелки на брюках мастерски отутюжены. — Знаешь, кого я встретил сегодня в кафе «Прюкль»?

Так унизительно — не получать ответа. В конце концов Виктор уразумел, что для деда с бабушкой, наверно, унизительно снова и снова слышать вопросы, напоминавшие о тех временах, для которых у них, очевидно, нет слов. И перестал спрашивать. И никогда ничего не узнает. Во всяком случае, от них самих.

Все реже Виктор шагал по Рингу к пристани и через мост Аугартенбрюкке в Леопольдштадт. Дед с бабушкой оцепенели в ритуалах и фразах. Дед, выйдя на пенсию, продолжал обходы кофеен, но так недовольно, ворчливо и нетерпеливо, что некогда любимый универсальный завсегдатай всех венских кафе вдруг утратил всю свою популярность. Ему больше не радовались ни за бриджем в «Монополе», ни за бильярдом в «Шперле». И даже в «Прюкле», если он всего лишь хотел почитать газету, могло случиться, что «Винер курир» аккурат на руках, и по этому поводу он мог закатить сцену, какой от по-какански элегантного старого господина никто не ожидал. Трехминутное ожидание он воспринимал как непозволительную маленькую вечность. Пенсионер в постоянном цейтноте. На условленные встречи он приходил на полчаса, а то и на час раньше и, когда — разумеется, вовремя — приходили остальные, уже так уставал от ожидания, что сразу отправлялся домой. Наблюдая за карточной партией, регулярно выдавал карты игрока, которому нетерпеливо заглядывал через плечо и нетерпеливо призывал разыграть наконец ту или иную карту. С трамвая спрыгивал на ходу, потому что место его назначения находилось между остановками, далеко от обеих, а при этом прохожие служили ему вместо страховочной сетки. Мало того, он считал себя вправе выругать тех, кого едва не сбил с ног, за «нехватку уважения». Бабушку Долли дед доводил до белого каления, когда шел с ней в кино, однако уже после рекламы и киножурналов вскакивал и выбирался вон, так как все это его не интересовало. Если он требовал в кафе счет и официант сию же минуту не вырастал возле столика, а спешил мимо, дед угощал его тростью по заду и с крайним раздражением повторял: «Счет!» Никто не находил это остроумным и не желал принимать как обыкновенные стариковские причуды, и дед чувствовал, что встречают его теперь сдержанно, едва ли не враждебно. Правда, объяснял он все это не тем, что изменились его поведение и манеры, а тем, что потерял свое «положение»: он был уже не представителем фирмы «Арабия-Каффе», а жалким пенсионером, ненужным старьем, и ему-де давали это понять. Ему казалось, вся его жизнь растерта и перемолота в мелкий песок, который стремительно сыпался в слишком широкое горлышко песочных часов. Вернувшись домой после обхода кофеен, он, измученный сутолокой дня, садился в ушастое кресло, закуривал сигарету — «Мильде сорте», которую он звал «трава», ведь любимую «Мелоди» сняли с производства, — и говорил: «I'm old, tired and miserable!»[44]

Кофейни теперь совсем не те, что раньше. Кофе у них — отвратительная водянистая бурда, больше похожая на тепловатую кока-колу. А табак? Сперва оставили его без «Нила», а теперь вот, как гром среди ясного неба, еще и без «Мелоди». Метрдотели бесследно исчезали, на пенсию уходили, как и он. А их преемники имели о культуре кофеен «примерно такое же представление, как Папа Римский о браке». Старых друзей он считал вероломными. Даже старик Нойман носа не кажет. «Так он же умер, в прошлом году!» Судя по выражению лица, дед воспринял это как дешевую отговорку. «I'm old, tired and miserable!» Кафе «Разумовски» вдруг закрыли, сказал он, качая головой, «как гром среди ясного неба!».

— Среди ясного неба? Можно подумать, ты живешь в южных краях! Все у тебя происходит среди ясного неба! — Бабушка.

— Долли, оставь меня!

Бабушка каждый день ходила на рынок Кармелитенмаркт. И покупала не кило яблок и не кило картошки — если брать с запасом, то что делать завтра? Она покупала одно яблоко, три картофелины, две морковки, один ломтик ветчины, рыночные торговцы смотрели на нее с подозрением. Она отщипывала от пучка салата листик-другой — ровно столько, сколько требовалось для ужина, скорее как декорация, чем как гарнир, — и протягивала продавцу. Стрелка весов не шевелилась. «И как прикажете высчитать цену?»— в отчаянии вопрошал продавец. Однако главная проблема заключалась в другом: бабушка с точностью до гроша помнила, сколько стоило яблоко в пятидесятые годы, но регулярно забывала, сколько платила за него вчера. Она постоянно чувствовала себя обманутой, обкраденной, одураченной. И ни о чем другом не говорила. «Сплошь жулье кругом!» — твердила бабушка. И дед: «Долли, оставь меня! I'm old, tired and miserable!»

По своей страховке дед с бабушкой получили двухнедельную путевку на лечение и, хотя настроены были скептически…

— Бад-Шаллербах кофейнями не славится! —

Дед.

— Там у них диетическая кухня, но можно ли это есть? — Бабушка.

…все же решили поехать. Бесплатно ведь!

— С какой стати дарить это страховщикам? Нам-то никто ничего не дарит! — сказал дед накануне отъезда. Виктор как раз обедал у них, и этот обед у деда с бабушкой будет последним.

Рано утром за ними заехал автобус «фольксваген» и вместе с еще несколькими пенсионерами отвез в Бад-Шаллербах. Возле гостиницы дед первым выскочил из автобуса и поспешил к подъезду, словно договорился с кем-то о встрече и опаздывал.

Возле двери лежала циновка для вытирания ног, огромная толстая кокосовая циновка, на которой было выткано «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ». Об эту самую циновку дед и споткнулся, упал прямо на раздвижную стеклянную дверь, та автоматически открылась, и в гостинице он очутился только верхней частью тела. Перелом шейки бедра, вместо отдыха — больница. Вместо грязелечения — гипс. Вместо здорового питания — уколы. Бабушка в долгу не осталась, на нервной почве заработала опоясывающий лишай и тоже попала в больницу. «Ясное дело, психосоматика», — сказал Виктор.


Выписавшись из больницы, оба на первых порах пытались наладить привычную жизнь. Однако в привычной жизни и раньше хватало проблем, а теперь, кое-как идущие на поправку, оглушенные лекарствами, подозрительные и, «увы, почти невменяемые» (отец), они, как скоро выяснилось, оказались к ней не способны.

Как-то раз дед сидел в кафе «Монополь» — после перелома он ходил с костылями, и по этой причине официант крайне нервозно следил, когда дед пожелает расплатиться, — и слушал разговор нескольких давних завсегдатаев о футболе. Когда инженер Буксбаум рассказывал о последнем международном матче на венском стадионе, дед Абраванель с раздраженно-презрительным видом заметил:

— Вы же не хотите сказать, господин инженер, что платите деньги, чтобы посмотреть на игру этих неумех? Билет на футбол стоит нынче девяносто шиллингов, а это слишком уж много, чтобы любоваться на Айгенштиллера или Фибёкка, я в свое время видал Хорака и Менассе, Коллера, Ханаппи или Оцвирка, не говоря уж о Зинделаре! — Он передернул плечами. — Верно, денег у вас куры не клюют! И ни о чем вы понятия не имеете…

— Платить за вход? — с наигранным удивлением спросил инженер Буксбаум. — Господин Абраванель, вы же не хотите сказать, что покупаете билет, когда идете на стадион!

— Конечно, покупаю. Потому и не хожу на стадион!

— А ведь иной раз, господин Абраванель, там весьма интересно. Разумеется, если не платишь. Девяносто шиллингов за билет. Тут вы совершенно правы. Девяноста шиллингов это не стоит. А вот за двадцать — вполне приятное субботнее развлечение!

— За двадцать, господин инженер! Стоячее место и то стоит тридцатку!

— Поверить не могу! Вы не знаете господина Франца? Не знаете господина Франца из сектора «Б»? Поверить не могу!

Дед забеспокоился, здесь был секрет, было что-то такое, что могло бы позволить ему снова ходить на стадион, как раньше, и участвовать в разговорах, не платя девяносто шиллингов (Скажи-ка, Эйнштейн, сколько это «перцентов» от моей пенсии?)… а о стоячем месте вообще речи нет, с моими костылями…

— Каждый знает господина Франца, благодаря которому мы…

— Инженер! Ну-ка, выкладывайте! Рассказывайте! Говорите, наконец! Что это за господин Франц?

— Да его всякий знает! Господин Франц стоит в секторе «Б» у крайнего правого турникета. Он вас пропустит!

— Пропустит?

— Да. Делается это так: перед матчем вы покупаете плитку шоколада. «Бенсдорп», за два шиллинга. С орехами. В зеленой обертке.

— Лесной орех. За два шиллинга. И он возьмет шоколадку? И за это меня пропустит?

— Нет. Потом вы съедаете шоколад!

— Я?

— Да. Или дарите внучку. Главное — обертка. Ее нужно сохранить. Зеленую обертку. Она примерно того же цвета, что и билет на матч! Ну? Смекаете?

— Обертка от орехового «Бенсдорпа» зеленая, под цвет входного билета? То есть вы намекаете…

— Именно! В эту обертку вы вместо шоколада суете двадцатишиллинговую купюру, идете в сектор «Б», к крайнему правому турникету, к господину Францу и говорите: мое почтение, мастер!

— Мое почтение, мастер?

— Именно! Это и есть, так сказать, «сезам, откройся»! Господин Франц сразу знает, что пришел один из наших, смотрит… видит бенсдорповскую обертку, знает, что там внутри двадцатка, берет ее и пропускает вас на стадион! И скажу вам откровенно, господин Абраванель: за двадцать шиллингов я не прочь поглядеть на молодого Прохазку и против Дирнвёбера тоже ничего не имею.

— Двадцать два… с шоколадом!

— Верно, двадцать два. За эти деньги вы, господин Абраванель, угощаетесь шоколадом и смотрите на стадионе матч!

— Сектор «Б»? Мое почтение, мастер?

— Мое почтение, мастер!

Сцену, когда дед на костылях в напирающей очереди у сектора «Б» сказал «Мое почтение, мастер!», сперва заговорщическим шепотом, потом с растущим нетерпением во весь голос, суя билетеру обертку от шоколада, никто в семье не желал представлять себе в деталях. Отец, забрав деда из полицейского участка, только обронил:

— Боюсь, иначе уже нельзя: родителей придется поместить в дом престарелых! — Это «разумнее» и вообще «наилучшее решение».

Отец навел справки, поговорил с разными людьми и организовал место в Маймонидовском центре, еврейском доме престарелых, однако бабушка хотя и согласилась на дом престарелых — да пожалуйста, ей все равно не хочется ходить на Кармелитенмаркт и варить деду морковь, — предпочитала, к всеобщему удивлению, католический дом престарелых «Каритас».

— Мне что же, на старости лет питаться по-кошерному? — Бабушка.

— Питаться по-кошерному — это ведь не то что питаться по-турецки или по-гречески, слишком уж не по-нашему или слишком жирно! Кошерное вовсе не заметно, вроде как кошерное вино: если раввину по вкусу, значит, кошерное. И я тебя спрашиваю: какое вино ему не по вкусу? — Отец.

На этом этапе дискуссии занервничал и дед, который сперва тоже удивился бабушкину желанию поселиться в католическом доме престарелых:

— А как насчет моей фаршированной рыбы?

— Фаршированная рыба конечно же входит в кошерную кухню!

— Говорю тебе, Ханзи, нет! Они станут называть это ветчиной!

— Я хочу умереть в своей квартире, — сказала бабушка. — Кто будет возражать?. Хочу закрыть глаза в знакомой обстановке. Но если ты настаиваешь, чтобы мы поселились в доме престарелых, тогда «Каритас»!

Конец дебатов. И в ближайшее время, поскольку отец знал кого-то, кто в свою очередь тоже знал кого-то, для деда и бабушки нашлось место в католическом доме престарелых.

И снова, но уже по-другому: посетительный день по субботам. Только отец теперь поспешно навещал не сына, а своих родителей, которые, «к сожалению, все больше впадали в детство». Сперва он заезжал за Виктором, который ребенком в этот день всегда ждал его посещения, а теперь осваивал роль посетителя. Но усвоил Виктор при этом лишь одно: роль посетителя угнетала его ничуть не меньше, чем когда-то роль посещаемого, в обоих случаях это была черная точка в черной дыре, мгновение беспомощности в системе беспомощности, закрытое заведение.

— Ну, как ваши дела? — Викторов отец.

— Какие наши дела?

— Думаю, у вас все хорошо!

— Согласен, все хорошо. Но я old, tired and miserable. Ну сам посуди: хорошо ли сидеть тут и ждать?

— Чего ждать?

— Завтраков, обедов и ужинов! — Дед.

— И смерти! — Бабушка.

— Ну, этого ждать придется долго!

— Трапез? Ты прав, Ханзи!

— Нет, смерти!

— Тут ждать недолго! Она уж в дверь стучится!

— Что значит «стучится»?

— Как понимать твое «что значит „стучится“»?

— Вы — люди старые, но разве больные? Разве вам чего-то недостает? То-то и оно, у вас все в порядке или как? Пусть кто угодно стучится в дверь — если, по-вашему, это смерть, не открывайте, и всё. У вас же все хорошо?

— Ханзи, как ты можешь говорить, что у нас все хорошо? Нам обоим за семьдесят!

— У каждого, кто может сказать «мне за семьдесят», все хорошо. Ты предпочел бы другой вариант, когда это сказать невозможно?

— Знаешь, что бы я предпочла? — Бабушка.

— Я знаю, что бы предпочел! — Дед.

— Я знаю, ты бы предпочел чувствовать себя как молодой. Вот и спрашиваю: что молодому делать в доме престарелых?

— Ханзи, ты сам не знаешь, что говоришь.

— Как раз знаю. У вас тут сущая весна. Вечный отдых, с полным пансионом и прекрасным обслуживанием!

— Да, просто на зависть!

— Да. Я в самом деле не предрасположен к дурным чувствам, зависть не относится к числу добрых английских качеств… Но признаюсь, порой, когда киплю как в аду кромешном, когда не знаю, на каком я свете, я вправду вам завидую: живете тут спокойно и уютно…

— Ханзи! Ты так думаешь только потому, что не знаешь, на каком ты свете!

— Ладно, мы тут рассуждаем, а время идет, и нам давно пора… — уходить, убегать, уезжать, все забыть на неделю, до следующей субботы. И в дверях этой тесной, воняющей лизолом комнаты:

— Виктор, золотко. Приедешь еще?

— Да, дедушка, конечно. На следующей неделе, с папой.

— Ты еще изучаешь испанскую историю?

— Да, дедушка.

— Мое мнение на сей счет тебе известно!

— Да, дедушка!

— Вот! Держи! — Дед сунул ему в руку небольшую купюру. — Только не проматывай сразу на веселых девушек и быстрых лошадей.

— Дедушка!

— Золотко!

Вот так все было, только так она могла проявиться, горячечная любовь мужчины, Викторова отца, торопливый пинг-понг фраз, как в бульварной пьеске, на репетиции, пока режиссер, а им всегда был отец, не кричал: спасибо, вы играли превосходно, на сегодня все!


Виктор съехал из жилтоварищества. Теперь у него была собственная квартира. Квартира деда и бабушки. Квартира его детства. Теперь он был взрослым в этой квартире, где ребенком его заставляли сидеть спокойно, тихонько играть. Сейчас он на целый ряд ближе к пропасти: здесь он пытался высчитать, когда умрут дед и бабушка, а теперь вечером сидел здесь как наследник, спокойно и апатично, горестно глядя в пространство, так тихо, что дед и бабушка, если б могли его увидеть, были бы счастливы.


Теперь речь шла о целом. То была единственная мысль, занимавшая его всю неделю, какую ему пришлось пролежать в постели. Даже не то чтобы мысль, ясности ей недоставало, просто фраза, постоянно крутившаяся в голове. Фраза одновременно ясная и загадочная, многообещающая и бесперспективная: никакая другая фраза за нею следовать не желала. Лишь страх, жалость к себе, злость, возмущение, а внешне и этого нет, ничего нет, только безмолвное, неподвижное лежание. Отец Иосиф сам ежедневно менял свою повязку, да-да, и это он делал сам, сына же два раза в день непременно навещал физикус, этот халтурщик, который так ужасно напортачил с обрезанием Манассии. Едва он входил в дверь, Манассия готов был снова потерять сознание, точно в трансе, позволял обнажить нижнюю часть своего тела, хрипя, кусал костяшки пальцев, когда лекарь снимал повязку, удалял бинты с его члена, который из-за воспалившейся раны распух и стал непомерно большим и бесформенным. Он еще не очухался после утренней перевязки, а под вечер лекарь приходил опять, рвал холст на полоски, накладывал мазь из трав и масел, стягивал рану шипами и маленькими деревянными скобками, бинтовал, не замечая при этом до крови прикушенных пальцев мальчика.

Самуил Манассия сам виноват, если здесь вообще можно говорить о вине. Выдержки ему не хватило. Когда физикус хотел быстрым движением отрезать оттянутую кожу, в ту самую минуту, когда горячий нож, только что навостренный об кожаный ремень и стерилизованный над огнем, вонзился в кожу, Манассия резко выгнулся, а затем упал на руки своего сандака. Он услышал за занавесью крики женщин и гостей, меж тем как человек с ножом, сандак и раввин осматривали ущерб: нож сорвался, задел головку и надрезал ее. Каким-то чудом не повредив мочеточник. На первый-то взгляд это была скорее благочестивая надежда, а не уверенность. Кликнули на помощь еще двоих мужчин, те вошли через прорезь в занавеси и крепко держали дергающегося мальчика, пока лекарь пытался убрать с окровавленной плоти обрывки кожи и довести мшу до конца.

Целую неделю по два раза на дню меняли повязку, затем пришло время регулярных сидячих ванн. Самуил безропотно принимал все, по-прежнему словно в трансе, — и унижения, и боль, одно больше другого, а вместе попросту непереносимые. Когда мать приносила в комнату чан с теплой водой и травяными отварами, отворачивалась и все равно, будто у нее глаза на затылке, умудрялась контролировать, чтобы сын устроился на корточках в этой ванне; он чувствовал болезненное жжение и дерганье в заживающей ране, но запрещал себе стонать и вообще издавать звуки, в том числе и шумно дышать.

Пил он мало, минимум миниморум, чтобы мочиться как можно реже, ведь, как и перевязка, эта процедура сопровождалась массой болезненных приготовлений. Но ему впрямь повезло, мочеточник остался цел-невредим. И от антонова огня он уберегся. В конце концов член зарубцевался, только выглядел как заячья губа. Но кого это касается?

— Когда-нибудь ты возьмешь себе жену, и она будет чувствовать себя благословенной в супружеской постели, зная, что означает завет! — Отец.

— Когда-нибудь ты возьмешь себе жену, и она иного знать не будет! — Мать.


Никого это не касалось. Странно, а ведь все тем не менее всё знали. Когда Манассия поправился и пошел в школу, одноклассники в первый же день прозвали его Двухвостым. Конечно, тут сквозило и презрение к тому, что этот маленький еврей выбрал себе в сандаки на милу католического священника.

— Что значит «католического священника»? Ариэль Фонсека, мой сандак, раньше был священником, в прежней жизни. Теперь он член нашей общины, как мой отец, и твой, и твой! Крещеные евреи становились в Португалии епископами, а потом возвращались к вере отцов, стало быть…

Бессмысленно. Эти ребята знать ничего не знали о католической Иберии и трагедиях маранов, потому что были слишком малы, когда родители бежали оттуда, или, к большому счастью для себя, родились уже здесь, на свободе. Для них рожденный в христианстве и поначалу воспитывавшийся в католичестве Манассия был существом подозрительным, неоднозначным, противоречивым, раздвоенным, как его член. «Двухвостым»!

Самую же откровенную неприязнь, самое острое презрение выказывал Манассии один из школьников, который никогда не называл его этим прозвищем. Он пользовался взглядами, учеными аллюзиями и двусмысленностями, произнося все это с таким видом, что, мол, бедный Манассия все равно не поймет; и что бы Манассия ни сказал и ни сделал, он только головой качал да морщил нос. Пускай другие орали «Двухвостый», но этот одноклассник, этот сосед по парте, этот догматик учености и надлежащего происхождения поистине убивал взглядами и наморщенным лбом, пытал, мучил своими короткими фразами. Он тоже был учеником, но в известном смысле стал для Манассии учителем и врагом на всю жизнь — Исаак Абоаб.

Загрузка...