Нет, к иезуитам его не отправят. Отец решил сам учить Мане. И при всей любознательности мальчик, занимаясь с отцом, продвигался вперед совсем не так быстро, как мечтал, ему не давала сосредоточиться та странная внутренняя сила, которая принуждала его здесь, дома, закрывать глаза и ничего не воспринимать. Стоило сесть с отцом у стола, и на Мане мгновенно наваливалось свинцовое оцепенение, настолько сильное, что он даже не мог выдать его за сосредоточенность. Глаза то и дело закрывались. Да, конечно, спал он плохо, засыпал слишком поздно, да и после спал плохо. Но дело было не в этом.

Отец откуда-то привез карточки, размером вроде игральных, но чуть потолще, на каждой по букве. И он учился распознавать эти буквы. Потом отец стал выкладывать из букв цепочки-слова, а он должен был связать буквы между собой. Так продолжалось неделями. Ему хотелось учиться писать, но отец, эта неприступная фигура подле него, источающая крепкий запах и бубнящая над его склоненной головой, — отец сказал, что сперва положено учиться читать. Самое главное — уметь читать.

Все время эти карточки и тяжелые веки. И вот, наконец, можно опять выбежать на улицу, где были свет, и сила, и неусыпное живое внимание.

Фернанду тем временем определили в публичную школу на улице Консоласан.

Почему ему-то нельзя тоже ходить в эту школу? Однажды утром он взял и отправился туда.

Escola publica располагалась в кое-как приспособленном помещении, чуть ли не сарае, прежде служившем складом купеческому семейству, которое уехало из города, вернее, по каким-то причинам исчезло. От тех времен еще сохранились бочки и большущие ящики, среди них и стояли теперь без заметного порядка несколько лавок и столов. Перед ними висела таблица с азбукой. Понизу стены заплесневели, гнилостный запах сырой известки смешивался с едкими кислыми запахами из бочек и ящиков, душно-затхлыми пряными запахами пустых джутовых мешков, сваленных в дальнем углу грудой, от которой поднимались тучи пыли, если кто-то из детей падал на мешки. А вдобавок пронзительная вонь пота и смрад отхожего места, куда сбоку вела лестница из трех ступенек. По сути, это был подвальный закуток, без дверей, с глинобитным полом и отрытой на скорую руку выгребной ямой, возле которой лежала солома, чтобы прикрывать экскременты.

В импровизированном классе сидели, стояли, сновали дети всех возрастов — и семилетки, и пятнадцатилетние; от неимоверного шума и вонищи у Мане аж дыхание перехватило. Он стоял у дальней стены, как раз возле груды мешков, втянув голову в плечи, спрятав руки за спиной. Никто не спросил, кто он такой, занесен ли в списки и заплатил ли за обучение. Учительствовал тут бывший солдат, потерявший ногу на войне с маврами. Указывая костылем на буквы в таблице, он требовал, чтобы дети хором их называли. Велел им соединять буквы в слова, но безуспешно, ведь для детей в этих словах — латинских, из литургии, — не было смысла. Шум нарастал, и учитель с яростным криком устремился в гущу ребятни, подпрыгивая на одной ноге и размахивая костылем. Разметал галдящую орду в разные стороны, ухватил за волосы какого-то бедолагу и выволок к таблице с азбукой.

У мальчугана, стоявшего в дальнем конце класса, мороз по коже прошел, он медленно вытащил руки из-за спины и увидел, что пальцы в крови, ногти обломаны и перепачканы заплесневелой известкой, содранной со стены, к которой он прислонялся.

Первая буква алфавита! Мелюзга окаянная, гореть вам всем в аду, первая буква!

Он увидел, как Фернанду кричит «а-а-а».

Нет, лучше к иезуитам, надо исхитриться и попасть к иезуитам.


— Как у него с языками? — Это директор школы.

— Начатки немецкого! — А это отец.

— Ты скорее потеряешь сына, чем бросишь шутить! — Мама.

Директор изобразил улыбку, точь-в-точь ненавистник животных, которому при свидетелях необходимо погладить какого-то зверька. Вот так он улыбался Виктору, пока тот не устремил взгляд в пол. Отец подписал формуляр.

Ребенок ничего не требовал. Даже не допытывался, что сейчас произошло. Его жизнь подчинялась простенькому ритму: где бы он ни был — у деда с бабушкой, у отца или у мамы, — взрослые непременно куда-то спешили, и он поневоле бежал за ними. От него ожидали только одного: не доставлять хлопот и спокойно сидеть. Так с какой стати придавать значение этому визиту к седовласому господину со странной усмешкой? А ведь его записали в народную школу.

— Теперь ты будешь школьником! — сказала мама. Впрочем, с тем же успехом она могла бы сказать: «Ты будешь астронавтом». Он доверчиво шагал между родителями. А они почему-то сердились.

— Не косолапь! — сказал отец. — Нормальные люди на ходу слегка разворачивают ноги мысками наружу! Посмотри на мои ноги!.. Нет, не преувеличивай! Совсем чуточку! Укромно!

— Виктор, он имеете виду скромно!.. Перестань сбивать его с толку своими шуточками!

Виктор шел повесив голову, старался правильно ставить ноги, смотрел, как двигаются безукоризненно сверкающие ботинки отца. Он совершенно оглох от стыда. Внизу — справа-слева, справа-слева — постукивали по тротуару туфли, а сверху — справа-слева, справа-слева — звучали голоса родителей. Возле своей машины отец попрощался. Виктору хотелось поцеловать его, но отец к нему не нагнулся, только протянул руку. Виктор посмотрел на эту руку, потом перевел взгляд на лицо отца, а тот, криво улыбаясь, сказал маме:

— Не понимаешь ты моего тонкого английского юмора! — И уехал.

— Сколько раз я просила твоего отца говорить с тобой по-английски.

Виктор педантично вышагивал — правой-левой, правой-левой, — стараясь не косолапить.

— Он же превосходно владеет английским. Когда мы познакомились, он по-немецки почти не говорил, потому что вырос в Англии.

Виктор, наверно, спросил: почему?

— Почему? В детстве ему пришлось уехать отсюда, в Англию. Потому что… из-за войны. Время было такое. Так или иначе, когда ты родился, я сказала: давай ты будешь говорить с ребенком по-английски, а я — по-немецки, чтобы он сразу рос двуязычным. Но с ним же совершенно невозможно разговаривать, ему бы только шуточки свои отпускать. Идем, Виктор, и побыстрей, пожалуйста, мы спешим! Знаешь, что он ответил? Твой отец! Мы живем в Вене, сказал он, и говорят здесь по-немецки. Поэтому двое в этой семье должны усвоить немецкий на отлично — мой сын и я.

В этот день Виктор усвоил, что косолапить больше не будет, никогда.

Он стал школьником. Старомодным. Что до чтения и письма, то о них он действительно не имел ни малейшего представления. На бегу такому не научишься. Впрочем, считать Виктор уже немного умел. Ведь у деда с бабушкой, когда ему велели сидеть спокойно, его занимал один-единственный вопрос: как происходит счет? Он хотел это понять. Считал пальцы на руках, ножки стульев у обеденного стола, красные горошки на бабушкином фартуке, снова и снова старался выяснить, понять, как это проистекает. Как от одного определенного числа переходишь к другому. Сколько там в промежутке. Бабушка была в восторге, что нашла возможность временами заниматься с ребенком, не покупая игр и не опасаясь беспорядка и беготни по квартире. Детских песенок Виктор не знал, их ему заменял напевный речитатив бабушки; она ритмично произносила ряды чисел, которые он повторял, отмечая каждый десяток хлопком в ладоши. Восхитительно. Дедушка подарил ему рамку с разноцветными шариками, нанизанными на проволочки. «Счетная машинка!» — объявил он. С этой штукой Виктор мог часами сидеть спокойно, даже не болтая ногами. Передвигал туда-сюда круглые костяшки и в конце концов был уже способен вычислить, сколько ему будет лет, когда большие наконец умрут. Ведь тогда отпадет необходимость бегать следом за ними. Вот что его интересовало. Долго ли еще? Сколько лет деду и бабушке? Сколько родителям? Сколько вообще живут люди? Сколько будет ему, когда они наконец умрут? Смерть приходила слишком поздно. Это он уразумел. Но к поступлению в школу умел считать до ста.

Первый школьный день. Отец купил ему портфель и сам нес его от машины до классной комнаты. А там поставил возле парты в первом ряду и сказал Виктору:

— Будешь сидеть здесь, чтобы хорошенько все понимать.

— А если что не поймешь, спросишь у господина профессора! — добавила мама.

— Нужно говорить не господин профессор, а господин учитель. Или это уже университет? Виктор, говори господин учителъ\

— Пусть другие говорят господин учитель. Виктор будет говорить господин профессор. Это пойдет ему на пользу. Виктор, говори господин профессор!

— Раз все будут говорить господин учитель, то и Виктор тоже. Он что, должен выделяться? Виктор, если уж выделяться, то правильными ответами на все вопросы, а не вздорными выходками по примеру твоей мамаши!

Потом вперед вышел какой-то дяденька, сказал, что он учитель, и обещал детям массу волнующих переживаний и удовольствия. При этом дети сидели за партами так же неподвижно, как Виктор за обеденным столом у деда и бабушки. Родители новоиспеченных школьников стояли у боковой стены класса, словно окаменев с вечной улыбкой на губах. Только его мама — взглянув на нее, Виктор почувствовал себя ужасно неловко — портила эту картину, беззвучно пыталась что-то Виктору сообщить, открывая рот и незаметно тыча пальцем в сторону учителя: «Про-фес-сор!»

Учитель спросил, согласны ли дети, чтобы родители теперь ушли. Виктор был очень даже согласен и ответил громким и отчетливым «да». Единственный из всех. Ему же всегда внушали: если тебя спросят, отвечай громко и отчетливо! Родители, смеясь, покинули класс, а Виктор тем временем старался побороть ощущение глухонемого жара внутри, нестерпимое чувство стыда, оттого что он выделился. Он слышал, как учитель что-то сказал, но не понял что, только несколько раз моргнул, чтобы смигнуть с глаз пелену. И вдруг увидел, что соседи — в панике он обернулся, взглянул назад, — что все дети положили перед собой тетрадь в голубой обложке, карандаш и ластик. Как же так — у всех есть эти вещи, а у него нет? Он подтолкнул локтем соседа слева и шепотом спросил, нет ли у того лишней тетради. И лишнего карандаша и ластика. Чтобы одолжить ему, Виктору. Пожалуйста! В ответ мальчик отпихнул его локтем:

— Еще чего! Оставь меня в покое!

Вот так. Учитель остановился перед Виктором и спросил, что случилось и почему Виктор не положил перед собой тетрадь. Простите, сказал Виктор — будет ли какой-то прок, если он скажет господин профессор? Слезы. Они полились беззвучно, а потом, поскольку горло перехватило, чуть ли не с громовым всхлипом. У него нет этих вещей, он не знал…

— Быть не может, — сказал учитель, ведь всем родителям на собрании сообщили, что каждый ученик должен принести на первый урок. — Это твой портфель?

Да. Не знаю. Наверно. Мой папа его там поставил. Этого Виктор не сказал. Выдавил только:

— Я не виноват!

— Ну что же, давай-ка посмотрим, что там есть, — сказал учитель, открыл портфель и достал оттуда тетрадь в голубой обложке, точь-в-точь как у других детей, красивый кожаный пенал, где лежали карандаш толщины № 2, точь-в-точь как у всех остальных, точилка и ластик.

Родители собрали в портфель все, что полагается. Постарались, чтобы у него все было как у других. Только вот ничего ему не объяснили… Кроме одного:

— Когда уроки кончатся, дедушка заберет тебя, заглянет с тобой в кофейню, а потом отведет к маме!


В мысленном архиве Мане уже хранились протоколы на Алвару Гомиша Пинту, который не только был крестным Жозе, но и близким деловым партнером его собственного отца, — неужто Мане все еще не замечал, что ведет охоту на себя самого? В чем признавался на исповеди? Нарушил ли священник обет молчания, что было тогда обычным делом в случаях, имевших касательство к Священному трибуналу? Обсуждал ли Мане в кругу друзей странности, подмеченные в своей семье? Ведь на то они и друзья, верно? Кто же написал донос: «Гашпар Родригиш жидовствует»? Имя и еще одно слово, почерк неуверенный, буквы то слишком большие, то маленькие, заваливаются то вправо, то влево, неловко накорябанные на странице, вырванной из книги. Вдобавок из такой, что числилась в списке запрещенных. Сверху намалевано «Гашпар Родригиш», потом разрыв и внизу приписка корявым, сажающим кляксы пером: «жидовствует». Разрыв, промежуток — вроде как дополнительное послание, печатное и запретное: «Существует только естество, сиречь природа; однако природа есть игра разноречивых сил, каковые без внутренней ценности, без внешнего смысла, без иной красоты, кроме той, какою наделяем оную мы, люди, не имеют божественных атрибутов». Кто испакостил доносом эту страницу, которая поныне хранится в архиве инквизиции города Лиссабона, лежит сверху в первой из четырех папок, документирующих процесс Священного трибунала против Гашпара Нуниша Родригиша, отца Мане? Всего один листок — холодное и самоуверенное свидетельство противоречия меж человеческой природой и стремлением к богоравности, если сравнить его с гармонично-орнаментальным, каллиграфически красивым, прямо-таки неземным почерком судебного писаря в первом протоколе, лежащем аккурат под ним.

Солнце в идиллии окончательно склонилось к закату.

Дети на ступеньках большого каменного фонтана на площади Принсипал. После всех своих разысканий они пребывали в огромном замешательстве и преисполнились такой подозрительности, что уже и для самих себя не делали исключения. Вполне закономерно: они доверяли своим наблюдениям, но именно поэтому более не доверяли никому. Недоверие терзало их, и не было им ни избавления, ни свободы, ни успеха. Ведь поймать за руку, по-настоящему поймать за руку никого не удавалось.

— Можно этак годами продолжать, — сказал Фернанду, — в конечном-то счете дело всякий раз сводится к той загвоздке, с которой мы столкнулись уже сейчас: нам необходимы признания! Признания! — яростно выкрикнул он.

По меньшей мере касательно доброго десятка жителей городка они располагали подробнейшим материалом, какой вообще когда-либо систематически собирали о жизни людей, об их привычках, о пристрастиях и интересах, о социальных связях и — насколько позволял судить выброшенный мусор — о частных привычках. Однако всю эту уйму сведений можно было истолковать в обе стороны — ив оправдание, и в обвинение. По причине своего изначального недоверия ребята конечно же заранее беспощадно трактовали все в пользу обвинения, причем тот факт, что многое здесь легко повернуть по-другому и таким образом снова развеять подозрение, вызывал все более резкие вспышки злобы, их бесило, что в мозаике по-прежнему недостает последнего, решающего кусочка: «Признания!» А вдруг их разыскания и наблюдения не давали бесспорных результатов просто потому, что кое-кто среди них самих имел что скрывать, сам был опутан этой сетью? Надо ли произнести этот вопрос вслух? Ведь он напрашивается. И Мане заметил, что Фернанду жаждет вмазать кулаком — в их молчание, в физиономии братьев Пиньейру, в разинутую пасть каменной рыбы, из которой в фонтан била вода. Рвется вслепую вышибить недостающее для полной ясности. А еще Мане сообразил, что его агрессия метит не только в недостающее, нет, она подкосит и разрушит все собранное до сих пор. Кого бы ни настиг кулак Фернанду, он ударит по архиву, испортит его, разрушит. И Мане поспешно сказал:

— Фернанду прав, нам необходимы признания!

Он сидел на ступеньке, маленький, кругленький, как наседка, готовая любой ценой защищать то, что так долго высиживала. И в этот миг произошли два события.

Со стороны улицы Нова на площадь не спеша вышла Мария Пиньейру, и Мане быстро добавил:

— Но есть ли у нас способ прямо спросить кого-нибудь, жидовствует ли он? И с какой стати ему прямо, без обиняков отвечать нам «да»? — Он смотрел на Марию и: — Это же, то есть я… — Мария подошла ближе, взглянула на них, Мане чувствовал, что улыбается, попробовал сделать вид, будто улыбка у него спокойно-небрежная, чуть ли не циничная, меж тем как сам продолжал смотреть на Марию, а Фернанду и остальные вопросительно глазели на него. — Хотя бы один из нас должен завоевать доверие Пиньейру, подружиться с ними, и только таким образом…

Тут Фернанду пустил-таки в ход кулак, стукнул Мане по плечу и сказал:

— Точно! Там нужен intimo macacorio, который изнутри…

Тут Педру обернулся и глянул в ту сторону, куда неотрывно смотрел Мане; Фернанду, а следом и все остальные тоже обернулись и увидали Марию; Фернанду расхохотался, еще раз хлопнул Мане по плечу:

— Точно! Я понял. Intimo macacorio. То, что надо. Один из нас должен…

— Если мне удастся… с Марией…

Неожиданно Фернанду цапнул Мане между ног, ухватил только штаны, засмеялся:

— Тебе? Что тебе удастся? Слышь, малявка, ты ведешь протокол, а дело делаю я! Я сам…

В этот миг на площадь выехала карета.

— Открой мне секрет!

— Какой?

— С тех пор, конечно, много воды утекло, и все-таки, не знаю почему, мне хочется знать. У тебя тогда было что-то с Туреком?

— Что-что?

— С Туреком. Это останется между нами. Да что я говорю, дальше меня не пойдет!

— Виктор!


Мане увидел, как Мария вдруг остановилась. До чего же большие у нее глаза! Или это от удивления? И Фернанду вдруг вскочил и мгновенно замер как вкопанный. Теперь Мане упирался взглядом в пояс его штанов, поднял глаза — Фернанду стоял открыв рот. Остальные ребята тоже медленно повставали и сразу же остолбенели, тараща глаза; Мария по-прежнему не шевелилась, освещение начало меняться, будто набежавшее облачко закрыло солнце, темные волосы Марии как бы набрали черноты, светлые глаза подернулись тенью. Педру проворно взбежал вверх по ступенькам фонтана, однако и его мышиная мордочка вмиг окаменела — под стать Нептуну на изрыгающей воду рыбе. Все упомянутое произошло одновременно, эти события средь оцепенения лишь мнились Мане последовательной цепочкой, в силу резких движений собственной его головы, а спустя долю секунды все лица порозовели, вспыхнули, волосы Марии осияло огнем, лицо разом осветилось. Мане встал и обернулся. Карета. Он увидел струю фонтана, а за нею — что-то непостижное зрению, ибо доселе невиданное: карету. Она виделась ему непомерно большой? Расплывчатой? Или всё вместе? Мане захлопал глазами, Фернанду меж тем что-то крикнул, припустил бегом, все ребята побежали, в воздухе звенели слова удивления, подбадривания, вопросы, и все — в том числе и Мане — уже мчались вдогонку за каретой. Мане еще раз оглянулся на Марию, увидел, что и она бежит, сам он бежал последним и теперь замедлил шаг в надежде, что Мария сократит разрыв, она отставала от него шагов на двадцать, ну, может, на тридцать, а бежала так красиво.

За каретой! Никогда еще они не видали такой кареты. Кто же приехал в Комесуш в этакой карете? И куда направляется? Наверняка в Позада-Леан-д'Ору. Бежим скорее! Кто же, кто выйдет из кареты?

Мария поравнялась с Мане. Никогда ему не забыть ее лицо, взгляд, каким они обменялись, родимое пятнышко на ее щеке — на левой? Она была справа от него, значит, на левой; или она все-таки обогнала его слева? Тогда, выходит, на правой. Впоследствии он часто будет думать об этом, снова и снова воскрешая в памяти эту картину, и родимое пятнышко будет перескакивать туда-сюда, слева направо и опять налево, направо-налево, а в промежутках улыбка, кривоватая, рот с очень пухлыми, круглыми губами, уголки которых слегка опущены книзу, рот Хильдегунды, прелестный, так и просит поцелуя, но с одной стороны чуть кривится, заносчиво, неуверенно, алый, невероятно алый закат, карета замедлила ход, Мане услышал цокот конских копыт, топотанье их собственных ног по мостовой, увидел прямо перед собой Марию, ее косы, подпрыгивающие вверх-вниз, увидел огромные гнедые конские крупы, двух сменных лошадей, привязанных к задку кареты и заслонявших ее, карета въезжала под арку постоялого двора «Золотой лев», во внутренний двор, солнце вот-вот зайдет, ему пора домой, сию же минуту. Он боялся. Откуда-то вдруг выбежали двое мужчин, принялись отталкивать детей от кареты, отгонять резкими окриками, Мане успел заметить мужскую руку, которая на миг отвела в сторону занавеску на окне кареты и тотчас вновь ее опустила, — тонкая, костлявая рука, очень длинные пальцы, массивный перстень, темно-красный камень, стемнело, небо тлеет красным огнем заката, пора — он побежал домой.

Мане единственный из всех не увидел человека, который будет допрашивать его отца, а затем и мать, пытая их на дыбе, вынуждая к признаниям с помощью испанских сапог, маятника и иудиной колыбели.


Дети побежали к заднему фасаду «Золотого льва», где конюшни и двор отделял от улицы только дощатый забор. Может, там какая-нибудь доска отстала. А можно и самим ее оторвать. Или перелезть через забор. Еще разок взглянуть на карету, хоть одним глазком посмотреть на пассажира норовила не только ребятня под водительством Фернанду. Торговцы выходили из лавок, таращились на гостиницу, те же, кто приметил карету в окно, высыпали на улицу и собрались перед «Львом», слонялись вокруг, делились наблюдениями и домыслами. А Мане со всех ног мчался домой, полный ненависти к отцу, к этому…

— Евреи! — Вот это крик так крик, Мане замер. Прямо перед собой он увидел бородатого старика, который, поднимая вверх песочные часы, закричал снова: — Эй, евреи! Запирайте лавки, сейчас начнется суббота! — Он захихикал, да с такой натугой, что едва устоял на ногах, и продолжил: — Евреи! Запирайте лавки, сейчас начнется суббота!

Мане хотел увернуться от старика, который ковылял ему навстречу, а при этом упрямо поднимал вверх песочные часы, словно они служили ему опорой и без нее он мигом рухнет.

Мальчик стремглав побежал дальше, оставив старика далеко в стороне, но то и дело на него оглядываясь, и вдруг — бац! — уперся во что-то, налетел на прохожего.

— Эй! Куда летишь? — воскликнул тот, крепко схватил его за плечи, остановил. Мане вскрикнул, коротко, хрипло, не в силах перевести дух, и всё: больше он двигаться не мог. Рубаха мужчины, на которого он наскочил, его запах, сила хватки; взгляд назад, на старика, ковыляющего к нему. Как назло, прямиком к нему. Старик громко хихикает, тянет вверх песочные часы, кричит.

— Вот! — кричит он, а тем временем все прохожие останавливаются и, подобно лавочникам, замершим возле своих дверей, молча наблюдают за этой сценой. — Вот здесь, евреи, песок с берегов субботней реки! Смотрите! Сейчас начнется суббота! — Он уже прямо перед Мане, сует ему под нос огромные песочные часы, шепчет: —Беги скорее домой, еврейчик! Во всю прыть беги! — И опять хихикает как безумный.

Дома Мане ожидали до невозможности жарко натопленная кухня, две свечи на столе, пресный плетеный хлеб в корзинке под вышитым платком, отец, мать и сестра, сидящие в полном оцепенении, будто не он, а они пережили только что случившееся. Долго ли проживешь, если толком не удается продохнуть? — спросил себя Мане.

Эту карету он никогда не забудет. Но описать сможет лишь через день, встретившись с остальными и упорядочив их наблюдения: карета, пожалуй, втрое или, как полагало большинство, по меньшей мере вдвое превосходила размером парадный рыдван графа Рамалью Гонсалвиша да Мота, самого уважаемого, самого богатого и влиятельного дворянина в Комесуше. Построена из столь же редкой, сколь и драгоценной американской древесины (Фернанду, сын столяра: «Точно, настоящий корбарил!»), чем объяснялся и темно-красный отлив, и, опять же по словам Фернанду, «легкость хода», ведь «древесина эта очень твердая, а одновременно необычайно легкая. При таких большущих колесах, какие мы видели (тут все согласно закивали: да, видели!), и надлежащих рессорах ни громыханья нету, ни тряски! Как по маслу едет!» Однако, кроме величины и роскоши, в особенности завораживало ребятишек другое, совершенно незаурядное, новое, — окна. Они были треугольные. Большие и треугольные, а вместо простого крестового переплета в треугольнике помещалась овальная вставка в форме глаза, так что треугольники окон с вписанными в них овалами являли собой как бы очи Божии. Внутри виднелись бархатные занавески. Под окнами золотые буквы, и этот вопрос остался спорным: выведены золотой краской? выложены сусальным золотом? сделаны из массивного золота? что за буквы? каков их смысл? Остальные ребята по-прежнему отчетливо, как наяву, видели их перед собой. Рисовали палочками на песке.

— Иисус, — сказал Мане, — это значит Иисус\

— Наш малявка спятил! — Фернанду. — Думает, Иисус приехал в Комесуш!

Как же они хохотали.

Но теперь Мане мог рассказать дома о том, что он видел. Отец очень заинтересовался:

— Дайте ему сказать! Ну-ка, повтори!.. Что за буквы?.. Золотая краска или сусальное золото — не имеет значения! Что за буквы там были? Буквы!

Мане пришлось сесть за стол, и отец выложил перед ним карточки с буквами.

— Эта буква? Или вот эта? Или вон та?

Отец, мать, сестра обступили его, склонились над ним. Долго ли проживешь, не дыша? Когда они наконец умрут?

— Ты же знаешь буквы! Ну что ты как маленький! Показывай! — Эштрела.

— Вот! — в конце концов сказал Мане. — Вот эти буквы были на карете. Все в завитушках да еще вроде как переплетенные между собой, но, по-моему, именно эти! — На столе лежали три буквы: «J е М».

— Justitia et misericordia[4], — проговорил отец. — Они здесь!

В Комесуш прибыл инквизитор.

Ночью Мане долго не мог заснуть. Лежал в постели, будто на катафалке, и видел во тьме над собою — око Божие. По форме точь-в-точь как доселе невиданное окно кареты, оно подмигивало ему, когда занавеска на миг отодвигалась и тотчас снова опускалась. При этом взблескивал перстень с красным камнем — око Божие плакало, кровавой слезой. Четыре для спустя Гашпара Родригиша Нуниша взяли под стражу.


Он так старался, что беспрестанно вызывал скандалы. Ведь он искренне верил, что в его собственных интересах как можно точнее соответствовать идеальному образцу, который ему ставили в пример, а потому отчаянно силился быть маленьким взрослым. Маленьким равным среди равных. Иными словами, не шуметь, не бушевать. Не выказывать эмоций, в первую очередь недовольства. Взрослые нервничали по-взрослому, до этого он пока не дорос. Ходить надо проворно, однако размеренным шагом или, смотря по обстоятельствам, сидеть спокойно, не привлекая внимания. Демонстрировать полезные, то бишь ценимые взрослыми, таланты, например сидеть тихонечко и считать про себя, а не орать «Я пират!», нахлобучив на голову самодельный кивер из газеты. Миру нужны спокойные, скромные деловые люди, а не горластые пираты, которые всех нервируют. И вообще: «Австрия не имеет выхода к морю!» (отец). Все ясно. А главное (и в этом явно заключался подвох маленького взрослого существования), отвечать на все вопросы громко, отчетливо и открыто. Этот пункт — западня, и по наивности он все время в нее попадал.

Спокойная повадка Виктора — в самом деле, этакий взрослый в миниатюре! — вводила в заблуждение, и его наивные фразы постоянно воспринимались как осознанные провокации и соответственно сеяли переполох.

Что до арифметики, то к ней Виктор относился с интересом и делал успехи, но, когда в конце первого школьного года оказался не в состоянии прочесть простое коротенькое предложение из книги для чтения, учитель не выдержал. О чем Виктор думает? Что с ним такое? Почему это он не желает выполнять минимальные требования к овладению чтением? Он же не дурак. Так в чем дело? Решил поиграть на его учительских нервах? Спокойно и деловито, вполне уверенный в убедительности своего взрослого аргумента, Виктор ответил, что у него нет стимула учиться читать, поскольку мама всегда готова вечером прочесть ему вслух любую книгу, содержание которой он хочет узнать. К счастью, ему не удалось изложить расчеты, согласно коим выходило, что если взять за основу среднее арифметическое от средней ожидаемой продолжительности жизни, возраста, достигнутого сейчас дедом и бабушкой, и срока, прожитого покойными прадедом и прабабушкой, то мама его предположительно проживет еще пятьдесят восемь лет, а значит… Маму вызвали в школу, правда, не затем, чтобы рекомендовать ей воспитывать Виктора в большей самостоятельности и не читать ему вслух все подряд, нет, учитывая его «самоуверенные, взрослые манеры», ей настоятельно посоветовали отучить его от дерзостей и провокационных замашек.

Или такой эпизод: Виктор с дедушкой в кофейне, после уроков. Он вел себя молодцом, по-взрослому, долго сидел рядом, спокойно, так что слишком просторная, купленная «на вырост» одежда казалась сшитой по мерке и более-менее элегантной, по крайней мере пока он не шевелился, и вот на вопрос деда, не хочет ли он что-нибудь еще, Виктор против ожидания ответил не «нет, спасибо», а, как впоследствии выразился дед, «ни с того ни с сего» брякнул: «Да, еще малинового соку, пожалуйста!»

— Викки, золотко мое! Если одна порция содовой с малиновым соком стоит четыре шиллинга, то сколько стоят две порции?

— Восемь шиллингов! — мгновенно подсчитал Виктор.

— Браво, Викки! Золотко мое, ты станешь новым Эйнштейном! А теперь послушай меня, Эйнштейн! Сегодня мне предстоит посетить еще три кофейни. Коли я в каждой стану покупать тебе две содовые с малиной, во сколько это обойдется? Да прибавь две порции в этой кофейне. А потом помножь на тридцать, это за месяц, и вычти результат из моего месячного жалованья. А теперь скажи, стоит ли мне в таком случае вообще ходить на работу.

— Еще что-нибудь? Содовую с малиной для молодого человека?

Дед с ободряющей улыбкой посмотрел на Виктора.

— Нет, спасибо.

Если бы тем все и кончилось. Увы! Дедушка рассказал эту историю бабушке («Ты только представь себе, Долли!»), а бабушка («Откуда у ребенка такие запросы?») рассказала ее Викторовой маме, и мама возмущенно спросила, о чем только Виктор думает.

— Ты что, решил испортить себе зубы? Восемь содовых с малиной! Когда ты, наконец, повзрослеешь?

Виктор уже ни на что не мог положиться, даже на обаяние детских недоразумений. Фраза вроде «Моя мама — барышня» еще совсем недавно вызывала у мамы растроганно-оживленный смешок, теперь же она бросала на него нервозный взгляд, качала головой и говорила: «Ох, Виктор, ты сам не знаешь, что говоришь. Помолчи, не выставляй себя на посмешище!» Вероятно, она хотела сказать, что он выставляет на посмешище ее, маму, которая звалась Марией, была барышней и имела сына. Она устроилась на работу в «Эспрессо-реаль», официанткой. Каждый вечер после школьного дня между половиной шестого и шестью дедушка приводил Виктора туда, прямо-таки вталкивал его в стеклянную дверь кафе и чуть не бегом спешил прочь, для своих лет он был по-прежнему «легок на ногу». Больше всего на свете дедушка презирал две вещи: во-первых, австрийский футбол после ХКА и австрийской суперкоманды[5], а во-вторых, эспрессо. Что при существующих кофейнях кто-то ходит в эспрессо, было для него столь же непостижимо, как и то, что люди, помнящие футбольного гения Зинделара, готовы выложить восемьдесят шиллингов, чтобы посмотреть на пратерском стадионе игру «нынешних неумех», это позорище, хуже которого может быть только одно — работа в эспрессо. Что его сын «ни с того ни с сего» — для деда практически все случалось исключительно «ни с того ни с сего», таков был его жизненный опыт — оставил мать «золотка», сперва, вероятно, потрясло его и показалось непонятным, но, когда мать Виктора вскоре после этого устроилась на работу в эспрессо, ему все стало ясно. Эта женщина с красивыми длинными ногами и обаятельной улыбкой сумела благодаря замужеству попасть в семью Абраванель — однако ж она не Абраванель и никогда таковою не станет. Ведь у истинных Абраванелей эспрессо вызывают одну-единственную реакцию — держаться от них подальше.

Потом Виктор полчаса, а порой и час сидел за одним из столиков «Эспрессо-реаль», совершенно неподвижно, целиком сосредоточившись на том, чтобы не позволить рукавам изрядно великоватого синего блейзера соскользнуть до кончиков пальцев, и ждал, когда мама закончит смену. В сомнительных случаях, не зная, чем заняться, он рассматривал пуговицы блейзера, украшенные тиснеными якорьками. Он усвоил, что у детей есть своеобразная привилегия: они могли пока выдавать отупение за уход в фантазию и получать за это похвалы. Виктор уныло пялился на желтые металлические пуговицы блейзера, а немного погодя какой-нибудь господин уже окликал его: «Эй, молодой человек! Они что же, из чистого золота? Ты никак клад нашел?» Или: «У тебя там золотые дукаты нашиты? Похоже, ты богач!» Виктор прекрасно знал, что разочаровывать взрослых нельзя, ни под каким видом, и потому всегда, застенчиво краснея, отвечал «да». После чего они хвалили его фантазию, да-а, фантазия у детей поистине не ведает пределов, в пуговицах они видят пиратские сокровища. И корпулентные господа с их перстнями-печатками и «сальными зачесами» — так мама говорила дома, но Виктор ни в коем случае не должен повторять это вслух, Боже его упаси сказать так в присутствии этих господ, которые причесывались по-мокрому, отчего зубья гребешка оставляли в волосах заметные дорожки, а на лбу выкладывали завиток, — эти господа, задумчиво сидевшие над бутылками пива, курившие и поджидавшие случая приволокнуться за барышней, то бишь за Викторовой мамой, начинали вспоминать невообразимое — собственное свое детство. Снова и снова посетители эспрессо называли мальчугана, который, склонив голову, изучал пуговицы своего блейзера, «славным», «послушным», «ребенком с богатым воображением», а то и «мечтателем», на что мама регулярно с улыбкой сообщала, сколько «хлопот» доставляет ей этот ребенок. Виктор заливался краской, одновременно стараясь сделать вид, будто ничего не слышал, ведь послушный ребенок не слушает разговоры взрослых, поскольку, как известно, целиком погружен в мир своих фантазий, — а потом, опустив голову, снова принимался поглядывать снизу вверх. Клиенты в этом маленьком темном заведении, подзывая его маму, кричали: «Барышня!» И его мама, барышня Мария, приносила желаемое. В кофейнях, где он бывал с дедом, метрдотели и официантки относились к нему очень дружелюбно, здесь же, в этом эспрессо, обслуга в лучшем случае игнорировала его, а то и одергивала. И этой обслугой была его собственная мама. Тем не менее он ужасно ею гордился. Наблюдал, как мужчины увиваются вокруг нее, вокруг неприступной барышни с сыном, как они провожают ее взглядом, когда она снует среди столиков. Они думали, он грезит о пиратских кладах, а он видел, о чем грезят эти мужчины: о ножках его мамы. Она ходила в короткой черной юбке с белым фартучком и в черных сетчатых чулках. «Эспрессо-реаль» был одержим навязчивой идеей — этими ножками. Дома мама первым делом, как футболист, пуляла туфли в угол, снимала чулки, ложилась на диван и массировала ступни, лодыжки, икры. Я заработаю расширение вен, говорила она; он не знал, что такое расширение вен, очевидно, какая-то штука, которую зарабатывают взрослые, а она массировала ноги и устало говорила — как часто? сто раз? возможно, всего-то один раз, просто именно этот единственный раз и сохранился в памяти. Виктор, говорила она, знаешь, когда познакомилась с твоим отцом, я хотела учиться дальше. Незачем тебе учиться, сказал он, ведь свою жену я пронесу по жизни на руках. По жизни на руках, повторила она, разминая стопы, а Виктор тихонько сидел рядом и смотрел во все глаза. Едва концы с концами сводим, вот какая у нас жизнь, сказала мама. Сейчас — быстро прикинула она — я бы училась на шестом курсе. Нет! Она рассмеялась: я в вечные студентки не собиралась, уже бы закончила учебу. А каков итог? Нервы на пределе. Что я получила? Докторское звание? Отнюдь, расширение вен. Она засмеялась, и Виктор, как большой, хотел ее утешить. Барышня, сказал он, пытаясь прижаться к ней.

— Виктор, хватит валять дурака!

Когда это было — в тот же вечер или в какой-то другой? Мама уснула на диване, даже не накормила Виктора и не уложила спать. Виктор сидел рядом, смотрел на нее, мало-помалу угадывая, что тоска и вблизи создает чувство отдаленности, потом тихонько встал, медленно, не дыша. Долго ли проживешь, если толком не удается продохнуть? На полу у дивана скомканные мамины чулки. Виктору было ясно, надо поспешить. Если он хочет прочувствовать, ощутить, каково это — быть таким желанным, вызывающим восхищение и любовь, как его мама, то должен торопиться. Незачем терять время, снимая ботинки и брюки. Замешкаешься только, а мама может проснуться и застукать его еще прежде, чем он испытает это долгожданное чувство. И он попытался натянуть чулки прямо поверх ботинок и слишком просторных, купленных на вырост брюк из серой фланели, дернул и — мама проснулась. Чулки конечно же порвались.

В детстве Виктор трижды получал от взрослых затрещины. Дважды от собственной мамы. Это был первый раз.


Прицепить ножные цепи к железным крючьям талей. Подтянуть вверх. Вот так, Сеньор! Тело качалось как маятник, снова и снова выгибалось на весу. Голова моталась из стороны в сторону — гротескный жест отрицания. Не кричишь, Сеньор? Сейчас запоешь!

Разинутая немая пасть, в глазах крик. Скованное тело бьется туда-сюда. Дергающийся комок жизни. На весу.

Где отец, что с ним, Мане не знал. Об этом не говорили. С ним — не говорили. Он — не знал. Отец в отъезде. Тебе надо быть сейчас очень стойким. И много молиться. Кто это сказал. Никто. Нет, все ж таки кое-кто. Но они были никем. Много молиться. Боже милостивый, Отче небесный, пусть отец вернется домой с массой золота, богатым-пребогатым и купит самую красивую карету. Боже милостивый.

Отец в Америке, там полным-полно золота, он за ним и поехал, рассказывал Мане. Кому? Себе. Или котенку во дворе.

Котенок этот появился у дверей дома Соэйру совершенно неожиданно, живая тварь, не обошедшая их дверь стороной. Тощий, слабенький, он едва держался на лапках, шкурка в коростах, слипшаяся от грязи. Мане отнес его во двор, налил в тарелку молока, сел на ступеньки черного хода и стал смотреть, как котенок лакает молоко. Потом тщательно помыл тарелку и убрал на место, в кухонный шкаф.

— Ты кормил эту тварь молоком из тарелки? Из которой? Ну, отвечай! Говори, из которой тарелки?

Вместе с отцом Мане пропала и мать. Ей пришлось «хлопотать». Однако она все равно была тут как тут, одергивая, призывая к порядку — фразами вроде: «Кто кормит кошку, скоро останется без молока, зато с мышами!» Или: «Черная кошка! Ох, накличешь ты беду на наш дом!» Отец был арестован, окна лавки разбиты, Мане сам держал гвозди, когда окна заколачивали досками, входная дверь и стена рядом вымазаны грязью, и сетки из внимательных, пристальных взглядов больше нет, глаза смотрят в сторону. Ничто их больше не привлекает. Мане мог целый день сидеть на каменных ступеньках двора, просто сидеть, на камне, и, хотя его не видели и сам он никого не видел, он словно бы тонул, погружался в глубину, даже камень уступал. Какую еще беду котенок навлечет на этот дом? На улицу Мане больше не выбегал. Как-то раз выбежал и встретил Фернанду с его вассалами, и Фернанду вскинул руку высоко в воздух. Что это — почтительный дружеский привет? Или рука замахнулась для удара? А Фернанду крикнул ему — вроде как почтительное «Сеу Муэл! Господин Мануэл!»? О нет, он крикнул «Самуил!», а это значит «жид»! Остальные засмеялись, Мане видел их оскаленные зубы.

В каждой усмешке Мане видел оскал, но в оскале своего котенка — усмешку. Больше в доме никто не смеялся. Кто это сказал: «Кормить кошку! Когда ты, наконец, повзрослеешь? Каждый год на Святого Иоанна кошек публично сжигают, а тебе вздумалось кормить кошку!» Кто это сказал? Его мать? Даже отсутствуя, она всегда была здесь, в образе Эштрелы, его сестры. Что бы она ни говорила, что бы ни делала — все служило у Эштрелы поддержанию порядка, который Мане наконец-то разглядел. Не понимал. Но наконец-то увидел. Он всегда ел то, что подавали на стол, из тарелки, которую ставили перед ним. Теперь он увидел: есть тарелки, в которые молоко наливать нельзя. Почему? Есть вот эти тарелки и вот эти. Непонятный порядок. Он не понимал его, но начал замечать.

В отсутствие матери Эштрела была матерью. И все же: с котенком впервые открылась щель между материнскими фразами и той нормальностью, какую они утверждали. Молочные тарелки. Вообще-то обстоит не так, но в этом доме — именно так. И день Святого Иоанна: тогда на площади сжигали кошек. Десятилетиями, если не веками, на Святого Иоанна публично сжигали тринадцать кошек, запертых в железную клетку, — как символ несчастья, неповиновения и разврата. И сжигал кошек не просто «кто-то», а католики. У Эштрелы, у дочки-матери, Мане впервые заметил, что существуют как бы точки-перекрестки, где уже невозможно различить, чему человек верит на самом деле, или делает вид, что верит, или старается верить, или начинает не доверять. Более не существовало нормальности, под поверхностью которой эти противоречия быстро иссякают. Итак: «Делай что хочешь, но чтоб в дом эту окаянную тварь не пускал!» Нет, это сказала не мать, а Эштрела.

Шелудивый котенок прекраснейшим образом выправился, на кошерной-то еде.

И за кратчайшее время превратился в здорового кота — правда, на редкость неуклюжего. Педантичного, однако без следа изящества. Мане наблюдал, как он нежился во дворе на солнышке, неутомимо вылизывая шерстку, но в своих кошачьих походах то и дело что-нибудь опрокидывал — на отцовском складе сшибал мимоходом мешочек с гвоздями или гайками, а не то, стремительно скакнув к тарелке с кормом, переворачивал ее. Меи Senhor по сеи, Господи Боже мой на небеси! — восклицал Мане, а поскольку кот аккурат на слове Senhor поднимал голову и смотрел на Мане, будто тот окликал его по имени, мальчик так и прозвал его Сеньором.

Мане жил в страхе. Из дому он теперь не уходил, ведь снаружи подстерегали неизъяснимые опасности, которые с каждым днем, проведенным взаперти, словно бы становились все больше, все ужаснее. Когда мать и Эштрела куда-нибудь отлучались, они говорили ему — не тоном нервозного призыва, а, как бы придавленные непостижимой силой, просто объявляли тоном, не допускающим ни вопросов, ни возражений: из дома не уходить. Дверь не отворять, даже если будут стучать. В этом случае тем более. Если постучат, не отвечать. Ничем не выдавать, что ты дома.

Казалось, Мане платком завязали глаза. И сквозь этот платок просвечивало ровно столько, что он мог медленно передвигаться по дому. Свет и тень. Очертания. Он был свободно парящей грезой, не связанной с человеком, который грезил.

Целый день он мог наблюдать за котом во дворе, но не замечал ничего, просто видел его. Порой ему чудилось, будто он отчетливее видит себя самого, сидящего здесь и наблюдающего, нежели то, на что устремлен его взгляд.

Он видел, как кот настораживал уши, потом снова прижимал их, видел, как кот неподвижно сидел в засаде и вдруг делал прыжок, к чему-то, чего Мане не видел. Потом видел кота балансирующим на складском карнизе, видел, как он упал, — до чего же неуклюжее животное!

Вечером Мане с матерью и сестрой сидел в комнате, он — за столом, склонясь над буквенными карточками, как раньше отец над своей книгой. Тишина, полная невнятных, привычных звуков — шуршаний, потрескиваний, сдержанных покашливаний. Но он не отец, и сестра не мать, а мать была такой далекой, отсутствующей, хотя и находилась здесь, отец же присутствовал в комнате, хотя его и не было, и в знакомых шумах звучал страх, в покашливаниях, в тихих вздохах.

В этом почти безмолвном, почти слепом мире Мане долго не замечал, что кот не поет. Но однажды вдруг заметил — по открытой пасти животного, откуда не выходило ни звука. И всполошился:

— Кот не поет. Послушай, Эштрела, кот не поет!

— Что значит: кот не поет?

— Он не хочет. Не может. Почем я знаю.

— Кошки не поют. Ни одна кошка петь не умеет. Сядь!

— Эштрела! Сеньор…

— Сядь и помолчи! Прекрати крик! У меня…

— …другие заботы! У тебя всегда другие заботы. Но…

— Пожалуйста, Мане! Кот не поет. Ну и что. Когда же ты…

— …наконец станешь взрослым? Послушай, Эштрела! Ведь…

Взрослость тут ни при чем. Раз взрослый не может этого понять. Это же… очень странно. Почему никто не способен объяснить, в чем тут дело. Кошки поют. Как иначе назвать то, чем они занимаются на улице, по ночам, когда светит луна? Они, кошки, поют — луне, или возлюбленному, или от голода. А Сеньор… Он запрыгнул к Мане на колени. Мане гладил его, крепко прижимал к коленкам, чтобы чувствовать его тяжесть, кот вырывался, хотел убежать. Мане придавил его, не выпуская. Отец далеко-далеко, Сеньор, в Америке. В Новом Свете, где… Кот вырывался. Мане прижимал его, гладил, не слышал ни звука. Сеньор норовил вывернуться, удрать. Куда? Где много золота, дома, улицы — все из золота. А звери, Сеньор, там ягненок спит рядом с волком. Обеими руками Мане прижимал кота, а тот выгнулся, запрокинул голову, раскрыл пасть, показал зубы.

А затем — крик. Кричал Мане, от ужаса и боли. Вскинул руки, отшвырнул кота, который еще на лету замахал лапами, перекувырнулся и, очутившись на полу, помчался прочь, без единого звука. Кот был немой. Мане понял это в тот самый миг, когда кошачьи когти вонзились ему в бедро. Жгучая боль, но кричал Мане в первую очередь от ужаса. Широко открытая пасть, оскаленные зубы, однако ни звука. Ни фырканья, ни крика, ни шипения, ничего. Сеньору хотелось, Мане видел, но кот не мог. Ни мурлыканья, ни писка, ни мяуканья. Ни звука.

Животное — немое, как во сне. Оскал зубов, удар когтей — беззвучный, нереальный, как бы в другой, смутной реальности. Мане испугался.

Вечером, когда он поставил у задней двери тарелку с кормом, кот не появился. Мане позвал его, а потом принялся громко, во весь голос выкрикивать его имя, пока за спиной вдруг не выросла Эштрела, она потащила его к двери, втолкнула в дом, шлепнула по губам.

— Хватит. Ты что себе позволяешь? Никогда больше не смей так делать, слышишь? Ночь на дворе, а он разорался: Сеньор, Сеньор, Сеньор. Что люди…

— Но, Эштрела, солнце уже село, а Сеньор домой не вернулся… — Он не договорил, видел лишь руку, пляшущую перед глазами, грубую, костлявую, не рука, а подлинно звериная лапа.


Отец ударил Виктора только однажды. Невольно. Как говорится, рука сорвалась. Для Виктора это был настоящий взрыв, хотя со стороны все выглядело сравнительно «безбедно», в смысле «безобидно». Впрочем, со стороны никто этого не видел. Стало быть, лишь возмущение, шок, взбудораженное удивление.

— Тогда я впервые понял, что… — сказал Виктор Хильдегунде, но она не расслышала.

Случилось это, когда Виктор избил Фельдштайна.

Мать вызвали к директору, отец обо всем узнал от нее. «Ты в самом деле произнес это слово? В самом деле произнес…» — и тут, вместо того чтобы повторить это слово, швырнуть его Виктору в лицо… отцовская рука влепила Виктору пощечину. Все сказанное далее представляло собой попытку обосновать необходимость пощечины, оправдать ее. По части слов у Викторова отца было побольше ловкости, чем по части рукоприкладства. И слова эти еще долго причиняли Виктору боль.

В сущности, уникальность пощечины заключалась в том, что она была прикосновением. Ведь этот человек, отец, никогда не прикасался к нему губами, не целовал. И руками никогда не погладил, и, шагая рядом, ребенок не смел сунуть ему в руку свою ладошку. И на колени к нему нельзя было залезать, а уж сидеть на них тем паче. Вот почему теперь, после этой пощечины, возникло столь же сильное, сколь и отчетливое ощущение: едва ли не безумная жажда, чтобы эта рука, только что ударившая его, притянула его, обняла. И Виктор заметил, что и отцу хочется второй раз преодолеть собственную натуру, — он ударил сына, чего раньше никогда не делал, и теперь хотел приласкать его, чего тоже никогда не делал. Он опять поднял руку, медленно, осторожно, нерешительно поднес ее к лицу Виктора, но нет, рука опустилась — на плечо Виктора? Нет. Отец снова взял себя под контроль. Не притянул его к себе, не обнял. Мужчинам нежности не к лицу. Будь Виктор ему не сыном, а дочерью… Он почти не сомневался, что отец не только любил бы дочь, но и приласкать бы мог.

— Маменькин сынок, — сказал Виктор, — этими словами ты меня тогда уничтожила, Хилли, да-да! Хильдегунда! Когда назвала меня маменькиным сынком. С наслаждением наблюдала, как я покраснел от твоего взгляда, да что там, не покраснел — вспыхнул, как сигнальная лампочка в темном кинозале. В интернате я ночевал в одной спальне с тринадцатью другими мальчишками, а тогда… впрочем, это уже другая история. А воспитатели. Учителя. Мужчины, мужчины, мужчины. Да, я был маменькин сынок. В ту пору я, будь оно возможно, с удовольствием убил бы родную мать, чтобы стать женою отца, собственной моей матерью. Не смейся!

Жид поганый! — в конце концов бросил ему отец. Запомни: есть только одна категория людей, которым можно сказать «жид поганый», а именно евреям, которые называют евреев «погаными жидами»!

Тогда-то он и понял, что бил сам себя.


Удары следовали буквально один за другим. Однако для Мане это время было мертвым, лишенным событий, пустым — просто непостижимым временем ожидания. Он не знал, когда вернется отец. Не знал, чем занята мать. Не знал, что будет, когда отец вернется. Возможно ли, чтобы все осталось по-прежнему? Что делали Фернанду и другие ребята? Он же их архив. А теперь доступ к архиву воспрещен. Архив закрыт. Опечатан. Как же они обходятся без его протоколов? Возврат к произволу? Все протоколы, изобличавшие десяток с лишним людей, пылились в нем, изобличен был один только он, сам архив. Он не знал, как ему исполнить категорические требования сестры: будь как камень! Твердым как камень! А главное, немым, как камень! Он сидел на ступеньках у черного хода, немой, неподвижный, но не каменный. Окаменело время. Мария. Интересно, что она делает? Он не обрезан — вот за это он упорно цеплялся. А вот этого понять не мог: еврей! жид! Упрек в «жидовстве» понимал, но это ведь не то же самое, не может так быть. Рука снова и снова тыкалась между ног. Для защиты. И чтобы убедиться. То, что там шевелилось, не… доказательство, просто малюсенькое указание на то, что он грешник. Всего-навсего грешник. Он не каменный. Meu Senhor!

Он ходил искать кота. Молча. Не зовя его. Тосковал. О чем? Не только тоска была смутной, но и взгляд, и движения. Взгляд тут и там соскальзывал, тело тут и там на что-нибудь натыкалось. У ребенка плохое зрение. Ребенок слишком мало двигается.

Возможные укрытия во дворе он проверил быстро. Черные тени за пятнами ослепительного света. Потом склад. Там было темно. Высокие шкафы и длинные полки, несчетные лари из тяжелого дерева, штабеля легких деревянных ящиков, тугие мешки из джута и пеньки да два больших верстака — толстые столешницы, натяжные приспособления с грубыми и тонкими колодками, которые посредством подвижных железных стержней с резьбой легко перемещались вверх-вниз и относительно друг друга. Смотри, сказал как-то раз Мане отец, быстро и точно повернув пальцем какую-то рукоятку, смотри! Пустячное дело!

Рядом столы с образцами механизмов. Смазанными, поблескивающими, слегка запыленными. Большой подъемник. С его помощью ребенок может поднять лошадь. Смотри!

Как отец гордился всем этим. Безупречной, поразительной работой. Тем, как одно зацепляется за другое. Мощью, которая в результате высвобождается и неимоверно превосходит силу человека. Смотри!

Сеньор! Крик звучал у него в голове. Мане безмолвно звал кота. Но тот не откликался. Не выходил, не показывался. Мане искал повсюду, дурея от запаха теплого дерева, тяжелых масел, холодного железа и кошачьей мочи. Повсюду смотрел. На миг задержался перед деревянным распятием, висевшим над демонстрационным столом.


«Мы — избранный народ? Да, потому что вами избраны, чтоб крест нести».


Сеньор! Снова и снова он выкрикивал это имя. В уме. Кот не приходил. Голова гудела. Запахи. Свет. Темный свет. Янтарные краски, коричневые оттенки, мерцающая темнота. Крест. Стержни с резьбой. Железо.

Три часа Мане сидел на ступеньках. Камень. Где Эштрела? Где мама? Где Сеньор? А вот он! Кот вдруг вернулся. Ласкаясь, потерся об ноги Мане. Просил еды. Из рук. Долгими часами глаз не казал, до захода солнца домой не пришел, на зов не являлся. И вдруг тут как тут. Мане взял его на руки. Сеньор не противился.

Здесь было все. На отцовском складе. Подъемник. Цепи. Растяжки. Железные гвозди. Крест. Холод. Тьма.


— Кстати, насчет Португалии, — сказал Виктор. — Тебе знаком прославленный фаду — не знаю, почему я его вспомнил, вдруг зазвучал в ушах, и всё, как бишь он называется? Во всяком случае, припев такой: Мы — избранный народ? Да, потому что вами избраны, чтоб крест нести. По-моему, его поет великая Мизия. Нет? Он тебе незнаком? Вообще-то… ты знаешь, что такое фаду? Ну да, ну да, конечно же знаешь! Вообще-то этот фаду удивителен тем, что поет не о saudades[6] по утраченном величии Португалии, а о тоске изгнанных евреев по Португалии. Тоска по Португалии. У изгнанных из Португалии маранов.

— Да поняла я, поняла!

Как странно Хильдегунда улыбнулась. Не странно. Чудесно.

— Этот фаду примечателен тем, что очень точно ставит на место историю с избранным народом. Почему евреи считаются Избранным Народом? Потому что им открылся Бог. Но любая религия имеет свой исток в откровении. Не надо так морщиться! Любая мировая религия проистекает из откровения. Иными словами, в этом иудаизм от других религий не отличается. Евреи если и избраны, то потому лишь, что христиане избрали их в качестве…

— И арабы.

— Что у тебя с арабами? Ах да. Палестинский платок… Тогда, в семидесятые, я думал, это всего лишь твоя дань моде!

— Почему, собственно, тебя это занимает? Ты принадлежишь к избранному народу?

— Разве вы, сударыня, меня избрали? Как известно, нет!

— Пожалуйста, Виктор, только без каламбуров вроде «крестом любви не свяжешь» и прочего. Я просто спросила…

— Сидя тут напротив тебя, я так болен, болен любовью, что ты можешь…

— Виктор!

— …пригвоздить меня к Красному Кресту…

— Виктор! Я только хотела узнать, — она невольно рассмеялась, — еврей ли ты, в смысле… Ах, забудь!

— Почему вопрос, еврей ли я, вызывает у тебя смех? Что в этом смешного? — Он любил прикинуться дурачком, особенно в подпитии. — Отвечу, и с удовольствием: да, я… хотя нет, не в этом смысле, то есть…

— Виктор, может, ты уже не понимаешь, что говоришь? Я католичка. И спросила: ты еврей? Ничего сложного. Да ладно, забудь!

— Вопрос не такой уж и простой. Потому что… Погоди! Думаю, я понял, почему ты об этом спросила. Потому что в седьмом классе я был освобожден от католического урока религии. Или отстранен? Нет, освобожден. Ты это имеешь в виду, да? Неожиданно вспомнила!

— Да. Профессор Хохбихлер обозвал тебя убийцей Христа, и после этого ты никогда больше не посещал уроки религии!

— Верно. И ты вдруг подумала: убийца Христа — значит, еврей. Вполне нормально, в самом деле. Вот так это и усваивают, от учителей религии, в школе и в браке, верно?

— Пожалуйста, Виктор, перестань пить! Я совсем не об этом!

— Я совсем не об этом. Совсем не об этом! Я тебе расскажу, как было на самом деле. Однажды, на уроке религии, Хохбихлер наклоняется ко мне… не помню уже почему, что стало поводом или спусковым крючком, по-моему, просто его собственная ассоциация… во всяком случае, я вижу совсем рядом под его серым пиджаком запачканный черный пуловер, белый воротник…

— Воротничок!

— Воротничок. Во всяком случае, там, где эта штука касается шеи, она побурела, засалилась, я видел его зубы, он смеялся, а зубы у него были желто-коричневые, и между ними застряли кусочки еды…

— Ты преувеличиваешь!

— Нет, не преувеличиваю. Что до этого воспоминания, то я соцреалист, именно такой, каким ему по идее положено быть. Правдивый, а ценится только сама правда. Так вот: он наклоняется ко мне, от него едко разит потом, нюхательным табаком и нафталином…

— Виктор, ты преувеличиваешь. Перегибаешь палку. Как ты можешь сейчас так точно и определенно все помнить, даже запахи… Наверно, от него еще пахло святой водой, и мелом, и…

— Послушай! Я рассказывал эту историю множество раз и могу смиренно признаться, что она отнюдь не случайно сложилась в такой вот форме. Стало быть, означенный педагог, учитель религии, священник в церкви Святого Роха, означенный персонаж наклоняется ко мне, кстати говоря, вдрызг пьяный — я это заметил, когда он дохнул на меня и я увидел совсем рядом его остекленевшие глаза…

— Да, это возможно. Он действительно очень часто бывал пьян.

— Стало быть, наклоняется ко мне и говорит: Абраванель, убийца Христа! Я был до такой степени… ну, не знаю, потрясен, что, увы, не нашел более остроумного ответа, чем: учитель-мучитель!

— Так и сказал?

— Да. Ты же при этом присутствовала. Сидела впереди, во втором ряду от меня.

— Неужели ты до сих пор помнишь?

— Быть не может! Ты что, ходила в школу под кайфом, а? Передо мной сидел Ветль, и если я чуточку наклонялся в сторону, то мог увидеть твой затылок. А ты иногда оборачивалась, смотрела на меня, и я краснел как помидор.

— Да, это я помню. Стоило только взглянуть на тебя…

— Ладно-ладно. В общем, я сказал: учитель-мучитель! Можно бы ответить и получше, но, с другой стороны, для семнадцатилетнего мальчишки этот ответ был высший класс, и у меня возникает вопрос, зачем иной раз выдаешь высший класс, если потом никто из присутствовавших не помнит, то есть…

— Да брось, Виктор, ты вправду… не струсил. А что было дальше?

— Ничего. В смысле уклонение от всего, что только возможно. И вот что характерно: я сразу же увидел, как Хохбихлер устыдился. Он спьяну допустил промашку — и мгновенно сам себе ужаснулся. Но сказанного не воротишь, и без последствий не обошлось. В конце концов отец написал заявление, и меня освободили от уроков религии. Для него это был чрезвычайно серьезный шаг. Ведь ему всегда хотелось, чтобы я был как все, не выделялся, не лез в глаза. Но дело в том, что Хохбихлер, желая сохранить лицо, занес мой наглый ответ в классный журнал. И я разом оказался куда ближе к наказанию, чем Хохбихлер к выговору. Однако освобождение от уроков религии подвело, так сказать, черту под этой историей, и в карцер я не попал. И по крайней мере, стало ясно, что я к этой компании не принадлежу.

— Нет, ясно не стало. В ту пору, после шестьдесят восьмого — шестьдесят девятого, католики тоже отказывались посещать уроки религии. А Фельдштайн с самого начала уходил из класса, когда по расписанию был урок религии. Поэтому вопрос, еврей ли ты…

— Подозреваю, что тебе просто хочется узнать, обрезан ли я. На такой вопрос ответить легче, так что давай спрашивай!

— О'кей. Ты обрезан?

— Ах, как же долго я мечтал, чтобы тебе захотелось об этом узнать. Что же я могу сказать здесь и сейчас? Надо бы посмотреть.

Булькающий смех.

— Я снимаю этот вопрос. Задам другой, на понятном тебе языке: ты, часом, не страдаешь синдромом мартовского кота?

Опять этот смех. Смеялись официанты, которые, стоя в ожидании сбоку, возле стены, навострили уши. Один пихнул другого локтем и хихикнул:

— Мартовский кот — это клево!

— Вам что, больше нечем заняться? — Хильдегунда.

— Да. Мы целиком к вашим услугам!

— Мы бы предпочли, чтобы вы появлялись тут, только когда будете нужны!

— Но, Хилли, они нам нужны. Именно сейчас. И даже очень. Принесите-ка нам воды, мне необходима минеральная вода. Тридцать бутылок, пожалуйста!.. Хилли… гунда! О'кей, о'кей! Скажи! У тебя наверняка есть второе имя. Что записано в твоей метрике? Назови мне твое второе имя, я забуду Хильдегунду, и мы начнем сначала!

— Мария.

— Этого я и опасался!


Мир Мане стал темен.

Самое позднее со времени кошачьих похорон приказ быть дома до захода солнца потерял смысл. Не было больше возможности ни бегать с ребятами, ни сбежать. Теперь он если и мог выйти из дома, то лишь после захода солнца. Под покровом темноты, удвоенной темноты: его пути-дороги пролегали в самых черных тенях темного ночного городка. Он не мог целый день сидеть на ступеньках заднего крыльца или за столом, это мать с Эштрелой понимали. Но только когда стемнеет, слышишь? Только после захода солнца.

По пятницам, когда солнце заходило, начиналось безмолвное сидение, зажигание свечей, потение у раскаленной плиты, на которой, однако, ничего не варили, еда была приготовлена заранее. В этот единственный день заход солнца имел значение, становился для Мане неодолимой гранью, за которой была свобода темноты или темнота свободы.

Когда он стал видеть порядок, тот начал распадаться. Уже не защищал, обернулся всего-навсего упрямством. Мы будем блюсти субботу. Пока можем, будем ее блюсти.

Как? Что? Эштрела положила правую руку на лоб Мане, словно хотела отодвинуть его от себя, надавила сильнее, словно отталкивая. Мане уперся в ее ладонь, ему нравился нажим теплой руки на лоб, он закрыл глаза, не видел сурово-презрительного лица сестры, чувствовал только, как тепло сквозь лобную кость проникает в голову. Почему?

— Что у тебя там? — спросила Эштрела. — Иисус-Мария-Иосиф.

— Не богохульствуй! — Это мать.

— Что у тебя там, в голове? — Эштрела надавила сильнее. Он теперь понимал, но это уже не имело значения. Хотя по-настоящему он покуда не понял, что именно начал понимать. Необходимость всегда быть дома до захода солнца отошла в область смутных воспоминаний: время было светлое, однако ж на самой грани заката. Полусвет-полутьма.

Каждый вечер ему надлежало до захода солнца быть дома лишь затем, чтобы не бросалась в глаза необходимость быть дома до захода солнца в пятницу.

Почему? Почему? Теперь появились убедительные ответы. Будь он тогда двумя-тремя годами старше — что бы из него вышло?

Он сидел за столом, упражнялся в письме. Вопреки здравому смыслу, как ему казалось. Архивариусом он уже не был. Передвигал перед собою карточки с буквами, словно гадатель. Копировал, без оригинала. Рядом сидели мать с Эштрелой. Он думал о Марии. Сам того не понимая, думал о жизни без прошлого, об избавлении, хотя понятия не имел, от чего должно избавиться. Встал, посмотрел на мать, на сестру, и тотчас в нем вскипел протест, нежелание видеть. Он выбежал в темноту — пробирался сквозь тени аркад, опасливо заглядывал за углы, сторонился света из окон, заслышав голоса на улице Консоласан, отступил на улицу Прата, слушал ржание лошадей на конюшне сеу Винсенти и ждал, двинулся дальше, услыхал, как залаяла собака, снова на несколько минут замер в ожидании, схватился рукой за лоб. Что у него там? Пальцы теребили шнурок-гашник, заменявший пояс.

Пора. Никого не слыхать. Ничего не видать. Мане устремился дальше, в непроглядность. Вот он, дом семьи Пиньейру. В окнах свет. Схоронившись в тени на другой стороне улицы, мальчик смотрел на освещенные окна. Что он хотел увидеть? Чего ждал? Мог стоять здесь, дожидаться, когда в окнах станет темно, потом бегом вернуться обратно и запомнить: в окнах горел свет, а потом погас.

Ему нужно войти в этот дом. Он сунул руку в карман штанов — где бумажка? Не нашел, в панике полез в другой карман — есть! Вот она. Сделав над собой усилие, вышел из тени. Зашагал к дому Пиньейру.

Стучать пришлось очень долго, открыли не сразу. Мане сам испугался, слыша удары своего кулака по двери. В доме ни звука, а он стучал, стучал, словно речь шла о жизни и смерти. Когда же ненадолго прервался, тишина, казалось, стала еще неподвижнее, чем раньше: тишина без дыхания. Мане застучал вновь, но на сей раз попробовал делать это почти беззвучно. Стук был тише шагов по деревянному настилу. Лицо у Мане горело, горло свело так, что он даже не мог проглотить слюну, скопившуюся во рту. Новый стук, опять чуть погромче, он сплюнул — и тут отец Марии открыл дверь. Мане меж тем совершенно выбился из сил и не мог произнести ни слова. Молча, утирая левой рукой рот, он протянул хозяину правую руку, и тот машинально ее пожал — с хрустом и шорохом: только теперь Гужман Пиньейру заметил, что Мануэл протягивал ему листок бумаги. Руки отдернулись, бумага упала, и оба разом нагнулись за нею. Наклонясь, почти сидя на корточках, посмотрели друг на друга. Месяц выглянул из-за тучки и секунду спустя спрятался за другой, в стремительном переходе от света к мраку на лицах обоих промелькнуло что-то неистовое, вдобавок и поза была гротескной. Гужман Пиньейру кивнул, оба выпрямились, и сеу Гужман попытался в потемках разобрать, что написано на листке.

— Мария, — простонал Мане, — она здесь?

Вся сцена, разыгравшаяся с той минуты, когда сеу Гужман открыл дверь, теперь представлялась Мане этаким странным приветственным ритуалом чужого племени. Он приложил руку ко лбу — чтобы утереть пот нервозности и страха, затем к сердцу, впрочем, нет, просто вытер ладонь о рубашку.

Сеу Гужман долго смотрел на бумагу. Возле дома было очень темно. Время от времени взблескивал месяц. Мане глянул на небо. Как быстро плывут облака. Точно бегством спасаются.

— Кто там, marido[7]?

— Сын Гашпара и доны Антонии! — крикнул в ответ сеу Гужман и сказал Мане: — Заходи!

Глаза доны Маддалены Пиньейры, глаза Жозе и его старших братьев, Гонсалу и Бартоломеу, глаза сеу Гужмана и глаза Марии, устремленные на Мане.


У Хильдегунды глаза посажены очень близко, и в задумчивости или в раздражении она щурила их, превращая в узенькие щелочки. В этих глазах, в этом взгляде сквозило нечто глубоко строптивое, неимоверно дерзкое, и так было, даже когда на уроке греческого ее вызывали переводить Платона и она сосредоточенно шла к отличной оценке.

Через стол Виктор смотрел ей в глаза, жадно глотая минеральную воду, которая стекала из уголков рта на подбородок, капала на рубашку, потом тыльной стороной руки утер рот — сколько же лет должно было минуть, чтобы он смог выдержать этот взгляд.

— Много ли у тебя детей с твоим учителем религии?

— Ни одного. Но с мужем — пятеро.

Неужто ее муж до такой степени ревностный католик, что «реализует» половой акт лишь с целью продолжения рода? — подумал Виктор. И невольно ухмыльнулся. Когда они заканчивали гимназию, вся Австрия обсуждала упразднение уголовной ответственности за аборт, тогдашний канцлер Крайский обещал отмену сроков, христианские демократы собирали под свои знамена его противников, состоялась так называемая теледуэль между Крайским и председателем христианских демократов Шляйнцером, в ходе которой Крайский сказал Шляйнцеру: «Что вы все время так напыщенно разглагольствуете о реализации регулирования зачатий? Мы, социал-демократы, говорим, что люди должны любить друг друга, верно? Любить без опаски, верно?» Прошлое тогда вдруг исчезло, было только будущее. Молодому человеку, еще не имевшему никакого опыта — с женщинами, — мир виделся в розовом свете. Любить. Любить без опаски. Так обещал канцлер. Как он этого боялся. Боялся Хильдегунды.

— Вы давно женаты?

— Тринадцать лет.

Пять раз за тринадцать лет? Возможно ли? С этой женщиной? Прежде чем Виктор брякнул то, о чем, придя в себя, наверняка бы пожалел, Хильдегунда спросила:

— А тебе известно, что Хохбихлер не был таким примитивным и опустившимся, каким ты сейчас его изобразил?

— Да. Примитивным его назвать нельзя.

— Тебе известно, что он был иезуитом?

— Да. Известно. К чему ты клонишь? Что он был, так сказать, интеллектуал?

— Именно.

— Ладно, согласен: когда Хохбихлер вдруг бывал трезв или некоторым образом счастливо пьян, он иной раз проявлял чуть ли не гениальность. Погоди! Послушай! Да-да, гениальность. Тогда он вправду мог интеллектуальным манером вести борьбу за какую-нибудь душу!

— Виктор! Ты бываешь таким эксцентричным!

— Эксцентричным? Тебе нравится? Ты меня любишь?


«Приходи ко мне. После захода солнца. М.»

— Мирьям! — крикнул сеу Гужман. — Это ты написала? — И сам же ответил: — Нет. Она этого не писала, — сказал он, обращаясь к Мане. — Она не умеет писать. Откуда у тебя эта бумажка?

— О нет. Писать она умеет. Но почерк не ее! — Дона Маддалена.

— Дай посмотреть! — Гонсалу.

— Покажи-ка! — Бартоломеу.

Сеу Гужман вправду назвал Марию — Мирьям? Это ее второе имя? Тайное имя? Хотя все уже снова зовут ее Марией — Мария, Мария.

Руки сеу Гужмана, руки доны Маддалены, руки Гонсалу, Бартоломеу и Жозе. Листок переходил из рук в руки.

Мария уселась в глубине комнаты на стул и, прищурив глаза, наблюдала за этой сценой. У Мане не то чтобы сложилось впечатление, будто Мария делает вид, что все это ее не касается, но лицо ее было таким чужим, таким далеким, словно явилась она с другой звезды. Мане с радостью полетел бы к этой звезде. Однако ж именно сейчас она совершенно недостижима. Он видел ее как никогда яркое сияние и вдруг осознал, что отныне их пути расходятся, они потеряны друг для друга. Конечно же заблуждение, а одновременно конечно же нет. Объять умом то и другое мальчик в таком возрасте и в такой ситуации никак не мог. В книге, которую его отец читал каждый вечер, была фраза: «Земля — самая далекая звезда». На ней-то и находился Мане. Он словно ногами чувствовал, что стоит на небесном теле, которое движется, вершит путь в пространстве. Прочь откуда-то. Мгновенно он был столь же потрясен и выбит из колеи, как мир, узнавший, что Земля круглая, что она планета и вращается вокруг своей оси и что между Иберией и Индией есть новые континенты, — и вдруг произошло нечто странное: в этом пугающем просторе, который он ощутил, его детский страх исчез, по меньшей мере на миг, в этой беспредельности все здесь показалось ему таким мелким, недалеким, смехотворным. Почему он стоит здесь? Если это детское испытание мужества, то он выдержит его — хоть и не так, как мечтал, — с блеском.

Рот сеу Гужмана, рот доны Маддалены, рот Гонсалу, рот Бартоломеу — Жозе и тот открыл рот. Столько речей «за» и «против», столько слов «за» и «против».

Почерк очень корявый! Очень нетвердый! Но все ж такн не Маркин, никак не Мариин! Буквы заваливаются в разные стороны. Но может, кто пытался изменить свой почерк? Да Марии-то это зачем? Изменять почерк! Она же еле-еле умеет писать! Упражняется в письме, но, чтобы изменить почерк, надо писать очень хорошо! Принесите-ка грифельную доску! Пускай Мария напишет «заход солнца»! Это еще зачем? Как ты только можешь сомневаться? Грифельная доска. А кстати, что тут за бумага? В нашем доме такой бумаги нет! Такой бумагой пользуются лавочники! Вот именно. И тем не менее! Пускай Мария перепишет эти слова, а там посмотрим. Мария! Чего ты молчишь? Мария! Что ты можешь сказать?

Они изображают суд! — думал Мане. О Господи, они разыгрывают судебный процесс. Принимают детскую забаву всерьез.

Мариин отец, Мариина мать, Мариины братья. Мария! Она встала, взяла листок, посмотрела на него и сказала:

— «Эм»! Только «эм». Почему этот мальчик решил, что «эм» значит Мария? Марку, Марселу, Максимильян. Мауру. Может, он сам это написал: Мануэл. Тебя же зовут Мануэл, да? — Она положила бумагу на стол, скрестила руки на груди.

Других воспоминаний об этом вечере не сохранилось.


На следующий день сеу Гужмана арестовали. Лишь по этой причине бумага уцелела до сегодняшнего дня: когда за ним пришли, она по-прежнему лежала на столе и оттого попала в протокол процесса против Гужмана Пиньейру. На первом же допросе с пристрастием он сознался, что его тайное еврейское имя — Моисей. Почерк этой записки и донос на Гашпара Родригиша тогда не сличали.


В Вила-душ-Комесуш кипела работа. Прошли те времена, когда мужчины стояли на улицах, ждали да глазели. Теперь незачем было ждать — случайной работы, подачки от щедрот, лучших времен. Все руки, что могли взяться за дело, находили применение. И лучше особо не присматриваться или делать вид, что не присматриваешься. Казада-Мизерикордия — для округа Комесуш резиденция чиновников Священного трибунала и одновременно его тюрьма — в кратчайший срок обеспечила в городке доселе невиданный экономический подъем. К примеру, шорники и столяры поставляли туда дыбы, произведения искусства, где ремесленная точность, дух изобретательства и человеческая тяга к красоте и орнаментике соединялись, соперничая в трудоемкости. Только при сооружении балюстрад в большом судебном зале уже было внедрено семнадцать письменно зафиксированных новшеств в приемах токарного искусства. Письменно зафиксированных — писарь за короткое время стал перспективной профессией. Комесушскую школу реформировали и дополнили заведением, готовящим учителей. Школяров вроде Фернанду палками прогнали обратно к отцовским верстакам. Или на заброшенные поля и в рощи вокруг Комесуша, где они учились сажать виноградные лозы, чтобы затем согласно точным инструкциям давить вино «Lagrima do Nosso Senhor», то бишь «Слеза Христова», которое любили господа из Каза-да-Мизерикордия, а теперь предпочитали и уважающие себя горожане. После бесконечно долгих скудных лет земля местной знати снова начала плодоносить. Аристократы, еще совсем недавно паразитировавшие на тщеславии своих состоятельных зятьев, новообращенных евреев, более не закладывали столовое серебро и парчовые наряды, а сдавали в аренду землю, продавали уже не своих дочерей, а поименные списки, более не прятались от кредиторов, а нетерпеливо дожидались приглашенных портных. Портным требовались белошвейки, кучера и запряжки, чтобы обслуживать многочисленных клиентов.

Господа из Трибунала и их подражатели из числа процветающих торговцев и ремесленников жаждали роскоши, и это изменило облик города: маленькие мастерские, где сутулые мужчины занимались грошовой починкой, если не пили водку на площади Меркаду, превратились в мануфактуры, которым постоянно требовались ученики и подмастерья. Кругом шло строительство, будто город возводили заново. Каменщики и плотники были обеспечены заказами на месяцы вперед и привозили в Комесуш из Алентежу вторых и третьих по рождению крестьянских сыновей, скитавшихся по стране без всяких надежд на будущее, давали им работу и кусок хлеба. Шелка, бархат и парча пользовались не меньшим спросом, чем раньше грубое полотно. Сапожники научились двоить кожу с тем же искусством, что и лучшие башмачники Флоренции. Золотых и серебряных дел мастера соперничали с кордовскими и венецианскими. Господа из Каза-да-Мизерикордия, носившие изысканную обувь, распорядились, чтобы магистрат позаботился замостить площадь, а затем и все улицы. Каменотесы и мостовщики обосновались в Комесуше как новые ремесленные сословия. В деньгах Священный трибунал не испытывал недостатка. Это и деньги короны, и в первую очередь реквизированные состояния тех, кто попал в руки инквизиции. Тщательно налаженные за долгие годы деловые связи коммерсантов, сидевших теперь в подземелье Каза-да-Мизерикордия, достались людям, которые прежде служили у них писарями, а нередко просто возницами. Эти люди швыряли на рынок монеты и золото, словно черпали их из колодцев своих новых домов. Отнятые у владельцев, а потом разграбленные и разоренные дома приходилось восстанавливать и заново обставлять — и делали это семейства, готовые заплатить любую цену за бразильское дерево. Золотое время. На фасаде Каза-да-Мизерикордия укрепили эмблему инквизиции, так называемый штандарт, из массивного золота: меч, крест, срезанная ветвь. А под ними буквы — М е J.

Когда золотой меч этого герба отделился от еще не высохшей штукатурки и среди ночи грохнулся наземь, он за считанные минуты бесследно исчез. Люди, которые, услышав лязг, выбежали из домов, увидели только отсутствие этих четырех фунтов золота и покатились со смеху. Так гоготали, что в подземельях Трибунала было слышно. Для людей на площади это было вроде пропажи мелкой монетки. Меч-то и ночью в трудах, хо-хо! По рукам пошли бутылки багасейры. Хо-хо, интересно, где он? У семейства Оливейра? У Соэйру? Меч Господень в трудах, хо-хо!

Четыре дня спустя меч в гербе заменили. Золото текло в Комесуш рекой. Коренные христиане в своих новых домах уже подумывали, не замостить ли золотом дворы. И в тот самый день, когда меч вернулся на фасад резиденции Священного трибунала, без малого через год после кошачьих похорон, была арестована Антония Соэйра. На втором допросе с пристрастием Гашпар Родригиш обвинил жену в том, что она склоняла его к жидовству. На дыбе он сказал одно-единственное слово, может, крикнул «да», а может, что-то нечленораздельное. Однако протокол гласил: «…на втором допросе с пристрастием сознался, что супруга его, Антония Соэйра…»

В дом вдруг заявились мужики в заплатанных рубахах и нарукавных повязках, красных, с нашитым крестом, мужики эти, слишком неотесанные и неуклюжие для любого ремесла, где надобны ловкие руки, жили тем, что забирали людей в тюрьму, за тарелку супа в день да багасейру на Меркаду, и трактирщики не выставляли им счет, опасались. Да, не забыть личный обыск. Тут опять же кое-что перепадало. Весь Комесуш их кормил.

А еще явился человек в сутане и красной шапочке на выбритой макушке, который непрерывно потирал руки, а когда говорил, скрещивал их. Руки были красные, шелушащиеся, когда он их потирал, словно бы слышался шорох и чешуйки кожи дождем сыпались на пол. Впоследствии Мане часто сожалел, что был прямо-таки заворожен этими руками и ничего больше не видел. Не видел выражения лица матери, не видел, выказала ли она страх или осталась холодна и презрительна, — впоследствии он утверждал, что холодна и презрительна: «Она отнеслась ко всему как будто бы холодно и презрительно, тревожила ее только судьба нас, детей».

— Дети завтра же будут отданы на воспитание христианам! — сказал человек с красными руками.

Последняя ночь в этом доме.

— Я знаю, что ты думаешь! — Эштрела.

— Нет, Эштрела, не знаешь, ведь я и сам не знаю!

— Не зови меня Эштрелой! Я Эсфирь!

— Эсфирь. — Он подумал, что уже слишком поздно. — Что я думаю?

— Ты хочешь убежать, прочь отсюда, как можно быстрее!

— Я не умею бегать!

— Тогда нам далеко не уйти.

— Даже из этого дома не выйти!

— Давай тогда соберем сумки на завтра.

Мане плакал, а Эсфирь тем временем укладывала в сумки самое нужное. Она-то в самом деле была холодна и презрительна, сумки, туго набитые, затем полегчали: чего только человеку не требуется! И без чего только он не обойдется! Когда уходишь в неизвестность — не нужно почти ничего! Прощальный ритуал: педантично разложить по местам все, что сперва хотел взять с собой, а потом все же решил оставить. Под конец ясно одно: ничего не нужно. Только что-нибудь теплое. Даже в теплых краях итоговая заповедь — что-нибудь теплое.

Мане плакал. «Она была так холодна, а я плакал горючими слезами. А потом, в разгар этой последней ночи, я научился любить ее».

— Пойдем на улицу. Еще разок прогуляемся по Комесушу!

— Да. Пойдем!

Они шли по городу. И город прощался с ними: тут перекрыто — мостят улицу, там леса — идет ремонт; защитные решетки, заборы, барьеры направляли их путь так же, как темнота, под конец они шли, держась за руки. И пришли на кладбище.

Чья была идея? Там стояли лопаты. Земля еще не вполне осела. Они откапывали кошачий гроб. Шутили. Смеялись. Все, что им довелось вынести впоследствии, они вынесли благодаря этому. Они откапывали кота. На небе ни облачка. Звезды кричали. Только эти двое детей слышали их. И кричали в ответ, не опасаясь, что их услышат. Смеялись, с трудом переводя дух. Целовались. Первые поцелуи Мане. Безумный праздник. Бумм! Лопата Мане наткнулась на гробик. Они захихикали. Подняли гробик из могилы. Открыли. Доски треснули. Но ничего страшного. В сущности, все оказалось очень легко.

Когда наутро за Мане и Эсфирью пришли, они улыбались друг другу.

Повозки, увозившие их в разные стороны, миля за милей удалялись от Комесуша, а в городке, где обнаружили разрытую кошачью могилу и пустой гробик, нарастали смятение и истерия.


По дороге туда Хохбихлер пил шнапс. В левом боковом кармане пиджака у него была плоская фляжечка, которую он регулярно доставал, привычными любовными движениями отвинчивал крышку и снова завинчивал.

Паломничество в Рим. На Пасху 1971 года. Двадцать восемь учеников шестого и седьмого классов школы-интерната записались в эту весьма недорогую, организованную Хохбихлером автобусную поездку. Но мечтали вовсе не о пасхальном папском благословении, а о том, чтобы вырваться из тисков семьи и школы в большом чужом городе, хоть и не в Лондоне, конечно, но все-таки. И под присмотром всего-навсего этой убогой развалины, профессора Хохбихлера. Фантазия у них разыгралась не на шутку. На последнем уроке философии перед пасхальными каникулами профессор Богнер рассуждал о понятии «условия возможности». То и дело раздавались смех и возгласы — учеников, записавшихся на поездку в Рим.

Но их ожидало разочарование. Во-первых, с ними поехал и профессор Шпацирер, латинист, правда privatim[8], как он неоднократно подчеркнул, однако, как он любил говорить, педагог и на каникулах остается педагогом, тем паче сопровождая учеников в поездке. Шпацирер не отличался особой религиозностью, для него поездка в Рим была возможностью освежить языковые знания там, в Ватикане, где латынь оставалась живым языком. А раз уж он присоединился к поездке, то volens nolens[9] осуществлял дисциплинирующую функцию: в автобусе он сидел в середине последнего ряда — любил хороший обзор, — а вскоре его окружили честолюбцы и полные слабаки в латыни, с которыми он разучивал пасхальное папское благословение. Таким образом, с точки зрения техники школьного надзора вожаки стада, жаждущего удариться в разгул, уже были нейтрализованы.

Во-вторых, сам Хохбихлер. Сколь ни выпивал, он ни на миг не мог забыть то, что пережил как военный пастырь в сентябре 1941-го, перед отозванием в Вену, под Ельней в России — он и в 71-м говорил не «Русланд», а «Руссенланд». Больше сотни радикалов-социалистов были тогда посланы в самое пекло, обреченные геройской смерти, каковая их и постигла. Все они, конечно, знали, что им светит. А человек, не без содействия которого революционеры — рота смертников, пушечное мясо! — не взбунтовались и не дезертировали, способен и во сне руководить группой школьников.


— Перестань, Виктор! Ты фантазируешь! Это выдумка!

— Нет. Такое выдумать невозможно. А свою ограниченную фантазию я исчерпал, еще когда мечтал тебя соблазнить!

— Виктор! Перестань!


Ночь. Холодный свет фонаря. И Хохбихлер, широко расставивший ноги, черный, отдает команды. Где-то в стороне собачий лай. Временами, со странной регулярностью, подвижные конусы света — от автомобильных фар, — снова и снова вопли клаксонов. Сонные, измученные ученики, пошатываясь, вышли из автобуса, побрели мимо Хохбихлера в дом с двухъярусными койками. Орвьето. Бывшая папская резиденция. Промежуточная остановка паломничества.

Хохбихлер лукавил. Ученики, которые на другой день, после осмотра орвьетского собора, сидя в автобусе, на коготках ждали приезда в Рим, еще не знали, что и в Риме не больно-то покинут этот автобус. Неделя в Риме — на самом деле всего два дня, остальное время ушло на дорогу туда и обратно с перерывами на посещение туалета и ночлег. А два дня в Риме — две длинные автобусные экскурсии по городу с достопримечательностями справа-слева и в зеркале заднего вида, шесть трапез с запретом на разговоры, две ночевки (отбой ровно в десять) в католическом интернате, где уже в девять, после пересчета поголовья учеников, запирали ворота. Две так называемые кульминации: набор добровольцев в ученический хор, чтобы поспешно отрепетировать «О глава в крови и ранах» из баховских «Страстей по Матфею», а затем спеть в церкви Санта-Мария Маджоре как дань похороненному там апостолу Матфею. Ученики, по дороге в Рим мечтавшие о хмельной граппе и итальянских ночах, теперь ощущали себя бунтарями, уже когда нарочито громко пели или, наоборот, беззвучно разевали рот и то и дело ухмылялись. В среднем из обеих форм обструкции получалось примерно то, чего хотел Хохбихлер. Вторая кульминация — пасхальное папское благословение на площади Святого Петра. Тут Хохбихлеру удался потрясающий психологический трюк: все ребята должны были держаться за руки, затем, разумеется, чтобы никто не потерялся, но Хохбихлер бормотал что-то насчет потоков духовной энергии, и в итоге кое-кто вправду поверил, что не запаниковал и не упал без чувств, как многие другие на этой площади, в этом плотном, физически прямо-таки грозном людском скопище, на этой жаре, среди чудовищной духоты, потому только, что, держа за руки товарищей, ощутил себя частицей большого, могучего целого.


Хильдегунда пригубила свой бокал, покачала головой и сказала:

— Дорогой мой, ты можешь мне объяснить, почему тогда тоже поехал, хотя незадолго до того перестал посещать уроки религии?


Сплоченное, заговорщицкое единение группы школьников, державшихся за руки в этой немыслимой давке и толкотне, было столь велико, а энергетический ток внутри этой маленькой группы, со всех сторон окруженной растущей массовой истерией, столь силен, что в конце концов, когда профессор Шпацирер начал повторять латинские слова папского благословения, почти все ученики присоединились к нему. И тот, кто сейчас только шевелил губами, вовсе не бунтовал, а просто проморгал автобусные репетиции. И никто не заметил отсутствия двоих — Хохбихлера и Виктора.

Интеллектуальная битва за душу. Почему Виктор отправился в это так называемое паломничество? Именно поэтому. Его заманили на поле, где Хохбихлер хотел провести эту битву на своих условиях и надеялся выиграть. Он пригласил Викторовых родителей в школу, для беседы. Знал, что они в разводе, и догадался послать записку в двух экземплярах — и матери, и отцу. Оба они пришли, Виктор до сих пор помнил то утро, когда его родители аккурат на большой перемене поднялись по лестнице к подъезду и отправились искать учительскую. Заметив его среди одноклассников, мать конечно же послала ему воздушный поцелуй, над чем ребята долго насмехались.

Хохбихлер щедро похвалил восприимчивость и смекалку, таланты и задатки ученика Виктора Абраванеля. Многословно извинился за недоразумение, случившееся на том достопамятном уроке религии. Весьма педагогично и чуть ли не заговорщицки — даже голос понизил — изложил доводы в пользу того, что Виктору необходимо присоединиться к паломнической поездке. Ведь смышленый и ищущий ученик получит возможность проверить свои религиозные чувства. Ему, запоздалому в развитии, но не по годам умному…


— Это твоя формулировка!

— Конечно. Не отрицаю. Все формулировки — мои. Так я представляю себе ситуацию…


…нужно дать шанс уяснить себе собственную культурную и религиозную принадлежность, ибо никто — ни родители, ни учителя — не сделает это за него. И тут ученику Абраванелю требуется опыт, так сказать глубокое духовное переживание… Как бы то ни было, даже лучшие аргументы убеждают лишь по ошибке. Отец Виктора увидел возможность быстро и полностью восстановить шансы на радикальную ассимиляцию, в какой-то момент ненадолго подпорченные, а мать Виктора соблазнилась мыслью, что в течение каникулярной недели, для нее почти целиком рабочей, сын будет под присмотром и в хороших руках. Вдобавок не исключено, что другие учителя тоже сочтут Викторово участие в этой «школьной экскурсии» большим плюсом. Все, что касается Виктора, она неизменно оценивала под одним углом: укрепляет это курс «аттестат — докторская степень — общественная карьера — независимость» или подрывает его. Отец достал бумажник, чтобы немедля оплатить Викторово участие в поездке, — и этот миг Виктор мог представить себе особенно легко. Ведь манера отца расплачиваться произвела на него впечатление еще в детстве и отразилась на его отношении к деньгам. Отец расплачивался, как правило, только крупными купюрами, даже по мелким счетам. Ему явно претило долго копаться в кошельке, доставать разные банкноты, складывать в уме. Будто он не мог. Будто ему трудно. Или… Или будто он полагал, что деньги обременяют, а то и перекрывают непосредственное общение. Выложить крупную купюру и тотчас убрать бумажник. Всегдашнюю сдачу он брал не глядя и, не пересчитывая, совал в первый попавшийся карман брюк или пиджака. Виктор всегда представлял себе, что вечером дома отец опорожнял все карманы и наутро менял кучу мелких банкнотов на одну крупную купюру. Когда отец приезжал в интернат и Виктор просил у него карманные деньги, рассчитывая на полсотни шиллингов, получал он тысячу. Отец доставал бумажник, выхватывал купюру, небрежно, не глядя протягивал ему, прятал бумажник, спрашивал об оценках, а в первую очередь — о футболе. Включен ли он в школьную сборную. Других купюр у отца не было. Имей он купюры помельче, возможно, и навещал бы Виктора чаще. Как бы там ни было, Виктор жутко смущался, когда иной раз в субботу его отпускали к матери и он шел вместе с ней в супермаркет. Как она копалась с деньгами. Как переспрашивала, что означает та или иная цифра на чеке, а потом выуживала из кошелька мелкие монетки, чтобы расплатиться «без сдачи».

В общем, Виктор был продан, его место в поездке забронировано и оплачено.

Мать (католичка по рождению):

— По-моему, хорошо, что ты оплатил Виктору эту поездку в Израиль. Думаю, для него это будет важный опыт…

Отец (еврей):

— В Израиль? Мне казалось, они поедут в Рим. Израиль? Ты уверена?

Мать:

— Рим? Профессор вроде бы говорил насчет автобуса? Тогда, конечно, Рим. Сколько ты заплатил?

Отец:

— Тысячу.

Мать:

— И получил сдачу. Стало быть, наверняка Рим!

Наверняка Рим.

— Может, выпьем по чашечке кофе? — Отец.

Родители пошли в кафе «Кундман» наискосок от школы, но из-за множества прогульщиков, громко демонстрирующих ломку голоса, сбежали оттуда в кафе «Хуфнагль». Расположенное куда ближе эспрессо «Рох» отец, разумеется, проигнорировал. Выпили кофе, потом кампари.

— Не знаю, в чем дело — в тебе или в кофе, но у меня жуткое сердцебиение!

Потом они не спеша отправились по Ландштрассер-Хауптштрассе в сторону центра, неподалеку от мясного магазина Калаля уже шли под ручку. Через Ринг перебежали на красный, в обнимку, выбрасывая ноги вперед как танцоры танго, и поцеловались, когда опасность миновала. Обед в ресторане «Коранда» на площади Луэгерплац. Мать пила вино, расчувствовалась, накрыла ладонью лежавшую на столе руку бывшего мужа, чем он был очень раздосадован: зачем привлекать внимание? Он убрал свою руку со стола.

Она хотела взять стандартный обед, он — заказать блюдо по выбору.

— Послушай, — сказал он, — если ты закажешь стандартный обед, то получишь закуску, плохонькое горячее и десерт, ненужный, потому что будешь уже сыта. А я, заказав фаршированную телячью грудинку, получу превосходное горячее блюдо, которым они тут славятся, но без закуски и без десерта. Разнобой и отсутствие по-настоящему полного удовольствия для нас обоих. Мне бы пришлось смотреть, как ты ешь закуску и десерт, а за горячим ты бы расстроилась, увидев, что подали мне. И стала бы просить попробовать, снова и снова. Хорошенькое зрелище — ты то и дело тычешь вилкой в мою тарелку… Погоди!

Послушай! Я знаю, что говорю, знаю. Так бывало много раз. Предлагаю компромисс: каждый закажет суп и горячее и у тебя останется возможность взять десерт!

— По меню! Сколько это стоит! Стандартный обед с десертом намного дешевле!

— Ну и что? Я же тебя пригласил!

В восемнадцать часов Викторова мать приступила к работе в «Эспрессо-реаль», предшествующие часы она провела не в постели, на вопрос бывшего мужа, не стоит ли им попробовать начать сначала, ответила довольно грубо, не увидела или не захотела увидеть шанс снова забрать Виктора из интерната. Первому попавшемуся приставале в эспрессо бросила «говнюк», имея в виду бывшего мужа.

— Напаивает меня. Раздевает взглядом. Словно я ему девчонка из деревни. Строит из себя важную птицу. Подавай ему все самое лучшее, самое дорогое. А алиментов не добьешься. Попробуй заикнись — он и слышать не хочет. Давай не будем об алиментах, говорит, мне сейчас совсем другое представляется. Представляется ему, видите ли! А меня трясет от злости! Нет, ну надо же: я говорю «алименты», а он в ответ: я, мол, должна к нему вернуться! Он что, всерьез думает, будто я приму жалкие гроши, которые сейчас называются алиментами, под видом денег на хозяйство? И за это он опять будет каждый день получать горячий обед да еще и на уборщице сэкономит. Как бы не так! А вы немедленно уберите руку. Говнюк!

В итоге Виктор отправился в Рим.


Перед отъездом из Орвьето, когда садились в автобус, Хохбихлер придержал Виктора за плечо:

— Погоди немножко!

В общем, Виктор поднялся в салон последним, а когда хотел пройти к задним сиденьям, Хохбихлер снова остановил его.

— Сядешь вон там, — он кивнул на первый ряд, — подле меня. Нам надо поговорить.

Вопросы Хохбихлер задавал с видом заинтересованного и заботливого педагога. Хорошо ли Виктору в школе, а прежде всего в интернате? Скучает ли он по дому? Может, предпочел бы жить у матери? Сильно ли его занимает развод родителей и считает ли он, что они снова сойдутся? Чем конкретно занимается его отец и часто ли посещает религиозную общину? Виктор отвечал односложно: «Да… Терпимо!.. Не знаю». До чего же неприятная ситуация. Временами, когда сзади доносился смех, он с тоской оглядывался. Отчего ему нельзя сидеть с другими? Он все больше съеживался, ужимался и судорожно следил, чтобы вальяжно рассевшийся рядом Хохбихлер не прикасался к нему — ни бедром к бедру, ни плечом к плечу, ни рукой к колену. А как его мать говорит об отце сейчас, после пережитого в таком вот смешанном браке?

— Как это в смешанном? — спросил Виктор. — Отец у меня белый, мать тоже.

Почему усмешка у Хохбихлера всегда какая-то мокрая? Слюни, пот, водка — сухими его губы просто не бывают. Виктору стало противно.

— Смешанный брак, сын мой, это не брак чернокожего с белой, к примеру, а брак между людьми разного вероисповедания. Церковь толкует смешанный брак именно так.

Виктор съежился еще больше. Почему он не мог остаться дома? Целый год в интернате. Потом каникулы. И опять домой нельзя. В поездку вот отправили. Хохбихлер рассуждал о любви. Тут Виктора тем более никто не спрашивает. Долг — любить родителей, даже если… Нет, он не слушал. Просто смотрел перед собой. Ветровое стекло автобуса. Шоссе. Он любил своих родителей, но обсуждать их с сидящим рядом человеком не намерен. И чувствовал, что и родители любили его, хотя, конечно, все время норовили отодвинуть подальше. Эта мысль привела его в замешательство. Он спросил себя, реально ли то, что чувствуешь, или, может, чувствуешь что-то и желаешь, чтобы это было реально? То ли этот вопрос был ему не по плечу, то ли разглагольствования Хохбихлера о любви, уважении и крови слишком его отвлекали, но, так или иначе, он не мог сосредоточиться на этой мысли. Кровь? При чем тут кровь?

— Абраванель, — сказал Хохбихлер, и его потное лицо заблестело от удовольствия. — Не знаю, известно ли тебе об этом имени так же много, как мне. А-бра-ванель! — Он хлебнул из фляжки. Прижал ее к животу, рыгнул, протяжно выдохнул: — Ааааа-браванель… Что ты знаешь о своей семье?

Виктор не понял.

— Ты говоришь по-испански?

— Нет.

— А в семье никогда не говорят по-испански?

— Нет. То есть дедушка с бабушкой знают испанский, по-моему. Во всяком случае, раньше иной раз говорили на нем, когда не хотели, чтобы я понял.

— Родители твоего отца?

— Да. Но мне кажется, это не настоящий испанский. Или не совсем испанский. Потому что папа, стало быть мой отец, все время твердил: не слушай! Язык, на котором они говорят, даже для испанцев сущая тарабарщина. В смысле…

Хохбихлер рассмеялся. Снова хлебнул из фляжки, словно это помогало от тяжелых приступов веселья. Отправил фляжку в карман пиджака и любовно прихлопнул, когда она скользнула на место, после чего сплел руки на животе. Кивнул. Жидкие черные волосы влажно облепили череп, будто их только что нарисовали тушью.

— Староиспанский, как бы испорченный, так сказать. Да-да. Знаешь…

— Но мой отец прекрасно владеет английским. Свободно. Он вырос в Англии. Тогда…

Тыльной стороной руки Хохбихлер утер рот и нетерпеливо отмахнулся:

— И о происхождении вашей семьи никогда не говорили? О предках?

— Нет. О каких предках? — Виктор же только что рассказывал о дедушке с бабушкой, ведь это и есть предки.

— Я расскажу тебе одну историю. Твою историю. Реальную историю. По сути, это действительно часть истории. Да, — новый глоток из фляжки, — Абраванель…

— Да?

— …это имя одного из самых значительных еврейских, или тайноиудейских, семейств раннего Нового времени. Честно говоря, мне кажется весьма маловероятным, чтобы носитель такой фамилии не был связан происхождением с этой семьей. — Пауза. Затем возглас: — Пример! — Хохбихлер вновь полностью стал учителем. На уроках он никогда не говорил «например», только «пример!». Если следовали другие примеры, выкрикивал «пример два!» и «пример три!». И всем надлежало записывать. В тетрадях учащихся должны царить порядок и наглядность. Хлопок по боковому карману. — Исаак Абраванель. Не просто один из крупнейших толкователей Библии своего времени, но и казначей — ныне сказали бы: министр финансов — испанского короля Фердинанда и королевы Изабеллы. Как таковой, именно он, разумеется, способствовал тому, что испанская корона в конце концов финансировала экспедицию Христофора Колумба. Человек универсально образованный и дальновидный. Теории итальянского космографа Тосканелли и античные карты он знал ничуть не хуже, чем Библию. И, занимая при испанском дворе пост министра, весьма рано понял, что для их католических величеств изгнание евреев лишь вопрос времени. Быть может, он вправду считал возможным открытие Западного пути в Индию, а быть может, думал еще прагматичнее: что бы Колумб ни открыл, для евреев это в любом случае будет лишний путь бегства. В тысяча четыреста восемьдесят четвертом или восемьдесят пятом, точно я уже не помню, в общем в середине восьмидесятых, ему удалось убедить Изабеллу вложить деньги в этот проект. А когда в тысяча четыреста девяносто втором подготовка была завершена и Колумб мог выйти в море, все это вдруг совпало с королевским ультиматумом, требующим, чтобы евреи покинули Испанию. За минувшие годы Исаак Абраванель конечно же успел превосходно подготовить собственный отъезд. Уже за несколько дней до оглашения ультиматума его и след простыл. Мало того, он исподволь подготовил и бегство сотен своих единоверцев, не только спасение жизни, но и спасение капиталов. Ты гордишься своей фамилией, слыша такую историю?

— Не знаю, в смысле, я же понятия не имею обо всем этом и… — Виктор стушевался. Хохбихлер что же, всерьез говорит о его происхождении, но к чему он клонит? С другой стороны, Виктор жалел, что не придержал язык, ведь одно он уж точно усвоил. Взрослых, задающих риторические вопросы, разочаровывать нельзя. В данном случае, разумеется, надо было сказать, что он гордится, поскольку Хохбихлер, очевидно, ждал именно этого. И он быстро добавил, сипло и почти невнятно: — Да. Конечно!

— Послушай-ка, Абраванель! Возможно, тебе это знакомо, или скажем так: возможно, ты способен лучше постичь это: дон Исаак Абраванель был полон противоречий, двойствен. Еврей по происхождению, он жил в католическом обществе, причем знал его так хорошо и обращался с ним так умело, что сделал весьма блестящую карьеру. Занимаясь Библией, разумеется Ветхим Заветом, он, однако, не выставлял свое еврейство напоказ, не в пример евреям-ортодоксам с их пейсами. Его трактовка Притчей Соломоновых или комментарий к Книге Иова по сей день признаны в христианском мире и изучаются, скажем, в иезуитских школах. А как политик он, что ни говори, был человеком вполне светским, искушенным, прагматичным. Будучи государственным деятелем, внес значительный вклад в развитие и укрепление первого современного централизованного государства… и в точности отдавал себе отчет, что означает: одно государство, один народ, одна религия. Испания, испанец, христианство. Кем же был этот ассимилированный еврей? Евреем? Или он уже настолько ассимилировался, что фактически стал христианином? Христианином, которому недоставало лишь одного, а именно крещения? Почему он не мог перебороть себя и сделать этот шаг, который напрашивался сам собой и обеспечил бы ему продолжение и кульминацию жизненного счастья? Ты скажешь…

Виктор обратился в слух. Ведь сам он понятия не имел, что мог бы сказать.

— Ты скажешь, что дон Исаак был правоверным евреем, потому что, когда евреям пришлось покинуть Иберию, он уехал вместе с другими. Куда? В Венецию. Но там не сидел в гетто, а в кратчайшее время стал одним из богатейших коммерсантов города. В Испании ему понадобилось почти восемь лет, чтобы финансировать три Колумбовых корабля, в Венеции он уже примерно через три года владел пятнадцатью кораблями, которые, нагруженные товарами, бороздили для него океаны. Он был так богат, что мог купить себе в Венеции право свободного выбора местожительства, за пределами гетто. Правоверный еврей? Почему же он тогда выкупился из гетто, где обитали единоверцы? Уехал вместе с евреями, а поселился опять среди христиан, опять занял центральное место в христианском обществе, был запросто вхож к дожу. Что же это за человек?

Я не знаю. Это история. Я о ней ничего не знаю. Почему Хохбихлер, выпив немыслимое количество водки, не падает без чувств?.. Виктор не сказал ни слова.

Потом они долго молча сидели рядом. Хохбихлеровская фляжка опустела. Теперь он время от времени вынимал из кармана белый платок и вытирал им лицо и волосы. Платок отсырел, а лицо сухим не стало.


— И ты все запомнил? Всю историю про этого, как его, Исаака?

— Нет, конечно. Запомнил я ровно столько, чтобы после разыскать ее и перечитать. Ну, в смысле, фамилию дона Исаака запомнить было несложно. К тому же иные истории, которые мы слышали в семнадцать лет, запоминаются нам — и тебе, конечно, тоже — куда ярче, нежели те, что дошли до нас в тридцать или в тридцать пять. Или нет?

— Ну, я не знаю.

— Я тоже.


Хохбихлер словно бы задремал. Потом вдруг посмотрел на Виктора, красный, потный, и выкрикнул:

— Пример два! Дон Иехуда Абраванель. Сын Исаака. — Хохбихлер достал из кармана фляжку, хотя знал, что она пуста. Он даже открывать ее не стал, просто встряхнул возле уха, а потом велел водителю остановиться на ближайшей автостоянке: перерыв на посещение туалета! — Дон Иехуда, сын дона Исаака. Однако уехал он со своими детьми не в Италию, а в Португалию. В Лиссабон. Что в принципе логичнее. Как многие евреи, когда к власти в Германии пришел Гитлер, сперва направлялись в Австрию. Иехуда был врачом, но знаменит по сей день как философ и поэт. Автор «Dialoghi di атоге», «Диалогов о любви». Уже в тысяча четыреста девяносто седьмом году это произведение считалось современной классикой и пользовалось мировой известностью. А всемирно известный автор в этом самом тысяча четыреста девяносто седьмом году вместе с сотнями других евреев оказался загнан в церковь Носса Сеньора ди… не помню, как дальше, во всяком случае, это был один из лиссабонских соборов… и стоял перед выбором: крещение или смерть. Такую уступку сделал испанской короне португальский король Мануэл, тодашний Шушниг. Разумеется, без особой пользы, Португалию позднее присоединили-таки к Испании, но все равно. В общем, дон Иехуда с женой и детьми стоял в этом соборе, а потом… знаешь, что произошло потом?

Виктор даже рот открыть не успел, чтобы сказать «нет», Хохбихлер уже рассказывал дальше:

— Евреи в соборе, сотни евреев, начали душить собственных детей, а у кого были ножи, те убивали детей ударом в сердце или в сонную артерию, лишь бы избавить их от позора насильственного крещения. Плача и рыдая от боли, они бросались затем на своих жен, душили их или закалывали, после чего убивали себя. Очевидцы впоследствии сообщали, что в эти мгновения воспевались Господу самые изумительные хоралы, какие когда-либо звучали в церквах. Пролитая кровь якобы семь лет и девять дней противилась всем попыткам удалить ее с церковного пола. Семь и девять имеют какое-то значение в иудейской каббалистике. Но что сделал твой предок дон Иехуда Абраванель? Рука об руку со своими детьми и женой он пошел вперед, к алтарю, распевая христианский Символ веры, перешагивая через мертвых и умирающих, с песней пошел вперед, чтобы радостно — так гласит предание, — радостно принять таинство крещения. Явив готовность принять крещение, великий дон Иехуда, вероятно, спас жизнь десяткам евреев. Ведь, по преданию, они остановились и мало-помалу один за другим последовали его примеру. Так или иначе, он спас себя и свою семью, и чуть ли не до конца восемнадцатого века имя Абраванель снова и снова всплывает в истории, почти в каждом поколении, то это философ, то поэт, государственный муж, врач, коммерсант, то раввин и даже кардинал — в Лиссабоне, Александрии, Стамбуле, Амстердаме, Венеции и Бог весть где еще. Абраванели рассеялись по всему свету, всюду приспособились, ассимилировались, но тем не менее всегда оставались — как бы это сказать? Выдающимися? Отличимыми? Ну, ты понимаешь. Двойственными. Всегда крещеными. И всегда этот фетиш: по происхождению евреи. Фетиш. Почему не принять мир, тот мир, где тебе сопутствует успех, таким, каков он есть? Принять Мессию. Ведь евреи ждали именно его. И он пришел. Зачем же всегда желать всего разом, Абраванель? Спасенного мира, карьеры, счастья, христианства и древнего Закона, Стены Плача, верности крови, речь-то не о крови, а о душе, духе, вере! И… — Хохбихлер устал, говорил совсем тихо, с закрытыми глазами, а Виктор неотрывно смотрел вперед, в ветровое стекло, и слышал фразы Хохбихлера как внутренний голос. — В Риме. У меня есть для тебя сюрприз. Сюрприз.

Хохбихлер, кажется, задремал. Виктор смотрел в пространство перед собой, сквозь лобовое стекло автобуса. Что за сюрприз? Они приближались к Риму. Въездные магистрали, предместья, все более оживленное движение. Виктор ожидал увидеть развалины, только античные, не современные, не разрушающийся бетон, не ржавую сталь, не кучи мусора, не кладбища автомобилей, не леса телевизионных антенн на обветшалых краснокирпичных людских термитниках. Он ожидал увидеть край, где цветут лимоны, но там, на потрескавшемся бетоне, пылились лишь чертополох да жгучая крапива. Виктор испугался. Почему? Может быть, потому, что мир за пределами интерната совсем не походил на тот, каким его изображали в интернате или описывали в книгах, которые он столь фанатично читал в интернате, чтобы иметь возможность покинуть оный. Рим — это священный город, и не только для католиков, но прежде всего для учащихся гуманитарной гимназии. А может быть, и потому, что у него из головы не шел рассказ Хохбихлера, история, внезапно накоротко сомкнувшая его с еще одним миром, которого он вообще не знал, даже в таком стереотипном, сомнительно идеализированном и ограниченном виде, в каком представал перед ним мир, изучаемый в школе. Рим. Нет. Вопрос был о жизнеспособности. Виктор подумал именно так: жизнеспособность. А испугался потому, что будущее внезапно показалось ему совершенно безнадежным: когда двери интерната откроются и выпустят его на свободу, он не сумеет вести себя в мире как человек искушенный, знающий, кто он такой, где находится и чего хочет.

Хохбихлер даже в дремоте, казалось, не мог отрешиться от того, о чем только что говорил; он вздрогнул, открыл глаза, пробормотал «верность крови», нащупал фляжку.

— Диковинная влага. — Он огорченно стукнул открытым горлышком фляжки по тыльной стороне руки, выжав оттуда последнюю каплю и слизнув ее языком. — Limpieza di sangue, как говорили испанцы, чистота крови, и у нацистов было в ходу то же выражение или похожее, в расовой теории по крайней мере. С верой в кровь совершались величайшие преступления. Абраванель!

— Да?

— У тебя дома говорят о временах нацизма? В твоей семье наверняка рассказывают, что тогда творилось…

— Да, — солгал Виктор.

— Ну, тогда ты имеешь какое-никакое представление. Однако! Не думай, будто я хочу как-то оправдать случившееся или поставить под сомнение, но, боюсь, эти преступления оказались возможны в таких масштабах потому лишь, что сами жертвы тоже на свой лад верили, будто в истории с кровью что-то есть. Разумеется, не каждая отдельная жертва, но, как бы это выразиться… в целом жертвы и палачи каким-то образом разделяли эту порочную веру. Веру… — недоверчиво повторил он и вскричал: — Пример три!


— Знаешь, что я думаю? — сказал Виктор. — Хохбихлер стал алкоголиком, потому что соучаствовал в этих преступлениях, тогда, как военный священник. А позднее, когда осознал это и сделал выводы, снова провинился, на сей раз по законам своей религии. Он попал в порочный круг, христианин попал в дьявольский круг. Мог выбрать — остаться виновным или искупить вину. И понимал, что, искупая эту вину, взвалит на себя другую. Ты знала, что Хохбихлер неоднократно нарушал тайну исповеди?

— Виктор, ты рехнулся!

— Отнюдь. Послушай меня! После сорок пятого в исповедальню церкви Святого Роха снова и снова приходили люди, которые рассказывали о преступлениях, совершенных ими годы назад, об убийствах в чрезвычайных обстоятельствах, по приказу, якобы так, но и по своей охоте и в силу мании величия. Об изнасилованиях, грабежах и обманах под лозунгом аризирования и прочего. Они плохо спали, внутренне не справлялись со всем этим, боялись комиссий по денацификации и жаждали хотя бы церковного отпущения грехов — что бы там ни было. Хохбихлер сдал их всех, в исповедальне долго расспрашивал, пока не выяснял все даты и факты, а как только они выкладывали все до мельчайших подробностей, он их сдавал…

— Прекрати! Ты лжешь! Ни один священник такого не сделает! Тайна исповеди…

— Да послушай же! Что значит «ни один священник такого не сделает»? Хохбихлер сделал.

Ладно, может, он был не священник, а ангел истории в облике священника. Не иначе как. В восемьдесят пятом я писал работу о денацификации в Австрии после сорок пятого и совершенно случайно — поверь: к моему величайшему изумлению — нашел в архиве дело Хохбихлера. Он сообщил примерно о десятке преступлений, и проверка собственной его биографии показала, что он не мог ни знать о них, ни быть их очевидцем. Однако все доносы опирались на неоспоримые факты. Он узнал их на исповеди.

— Погоди! Послушай!..

— Нет! Ты послушай! Этот человек не справился с собой. Что говорит в его пользу, и его битва за мою душу на самом деле была последней схваткой за его собственную!

Загрузка...