— Неужели?

— Да. Начал грызть ногти и мочиться в постель. Когда это случилось первый раз, приемная мать утром закатила мне такую затрещину, что я отлетел в угол!

— И что ты ей сказал?

— Thank you very much! Других-то слов я пока не знал! Ну, в общем, они постарались сплавить меня в другую семью, где я тоже не задержался, так оно и шло, ведь оттого, что грыз ногти, я заработал панариций, а по ночам мочился в постель… н-да… но в конце концов я попал к Кукам, и там мне жилось хорошо.

— Ты перестал мочиться в постель?

— В одночасье. Я так боялся злости и наказания, что в первый же день сказал Кукам про свою проблему. И с помощью словаря объяснил, что предпочел бы ночевать в палисаднике. Ведь уже стояло лето. Мистер Кук сказал, что против этого есть простой рецепт. Налил мне, четырнадцатилетнему мальчишке, стакан «Гиннесса» и пояснил: надо запомнить, сколько в стакане жидкости, потом выпить и пойти в туалет. А когда из меня выйдет ровно столько, сколько было в стакане, можно спокойно ложиться в постель: мочиться-то больше нечем. Он рассмеялся и ущипнул меня за щеку.

— И что? Ты поверил?

— Да. И не зря. В ту ночь ничего не случилось, вопрос был исчерпан!

— А как насчет импотенции? — спросил Виктор и мысленно добавил: old ladies' man, старый ловелас.

— Позднее я познакомился с одной девушкой, помнится, ее звали Кэти, и жила она на той же улице, в Хампстеде. Мне, разумеется, хотелось с ней… ну, ты понимаешь… и тут опять возникла проблема. Разговариваешь друг с другом, танцуешь, что-нибудь выпьешь, и проблема тут как тут, а я о ней не подумал, о выпивке. А когда ложишься с девушкой в постель, не скажешь ведь: just а minute, honey[61], мне сперва надо избавиться от выпитого, чтобы не обмочиться в постели, будь добра, подожди часок… Нельзя же так. Стало быть, я, стиснув зубы, лег в постель и сосредоточился на том, чтобы ничего не случилось, в смысле никакой неприятности, и, как ты можешь себе представить, не случилось вообще ничего.

— Врешь ты все! Байки рассказываешь!

— Ты же все время хотел, чтобы я рассказывал! Почему?

— Хотел узнать, с каким чувством ты уезжал, потому что мне хотелось понять, почему ты не понимаешь, с каким чувством я ребенком уезжал на поезде…

— Ты? На поезде?

— В интернат, папа!

— Тут даже сравнивать нельзя. Меня тогда спасали.


— Н-да, — сказал Виктор, — что мне было делать? Родители давали мне деньги, пока я учился. Но никто со мной не разговаривал, не дискутировал. Не ходил развлекаться. Не танцевал. У всех товарищей была пластинка Мелины Меркури[62] с песнями против «черных полковников» — «Мы будем танцевать на улицах», только они не танцевали ни на улицах, ни на дискотеке. А уж со мной тем более. Ну, я и засел за докторскую. Уехал в Верхнюю Австрию, к бабуле Кукленыш, поселился у нее в домике, купленном на «сбережения» дяди Эриха, она кормила меня фрикадельками, а вечерами делала массаж. Я писал диссертацию, изредка ездил в Рид, в кино. А когда потом отправился в Вену, в университет, сдавать работу, не увидел ни одного знакомого человека, который не желал бы меня знать. Странно. Я боялся идти в университет. Но ничего не случилось. Работу мою отрецензировали, оценили как отличную, устные экзамены я тоже сдал на отлично, а мой научный руководитель, доцент Вебер, как раз в то время получил профессуру и спросил, не хочу ли я стать его ассистентом.

— Какой Вебер? Современная история? — Хильдегунда.

— Нет. Институт раннего Нового времени.

— У тебя есть дети?

— Я в разводе. Детей нет. Никаких плодов чрева!

— А потом?

— Я получил доцентуру. Учился, занимался научными исследованиями и ждал тебя!

— Виктор! Как только я начинаю тебя любить, ты непременно говоришь что-нибудь такое, что…

— Прости! Я как раз вспомнил, что решил больше за тобой не ухаживать!

— Где в первом районе? Дальше-то пешеходная зона! — Таксист.

— Все в порядке! Мы тут выйдем и дальше двинем пешком.


Все затеи Манассии, которые должны были улучшить его финансовое положение, потерпели неудачу. Он основал типографию. Дело казалось вполне перспективным. Еврейской типографии в Амстердаме не было, так что он будет монополистом. А если, кроме еврейской Библии, еврейской грамматики и прочего, станет сам печатать и распространять свои работы, которые, как известно, хорошо продаются, то финансовый успех наверняка обеспечен. Это убедило кое-кого из коммерсантов предоставить знаменитому автору стартовый капитал в обмен на процентный пай. Но Самуил Манассия просчитался: он не мог выплачивать себе авансы, поскольку приходилось финансировать набор и печать. А когда деньги возвращались, был вынужден согласно договору распределять их между пайщиками. В итоге он худо-бедно имел прибыль в размере своих давних задатков, только сумма эта попадала ему в руки намного позже. И в конце концов он вышел из типографско-издательского предприятия, пайщики выплатили ему долю оценочной стоимости. Из этих денег он отдал долги, внес тридцать гульденов в железную кассу жены, а остаток вложил в табачную торговлю зятя, Ионы Абраванеля. Как будто бы разместил вполне надежно. Еще тот первый маленький взнос Манассии в свое время оказался прибыльным. Теперь и его остатки типографии, и вложенные Эсфирью остатки четвертой материной юбки — все было в табачной торговле, которая и впрямь процветала. Прежде всего, огромным успехом пользовалась смесь «Пилигрим»: раньше табак продавали в кожаных мешочках-кисетах или в жестяных коробочках. Иона придумал паковать табак просто в вощеную бумагу, тем самым экономя на упаковке. У каждого курильщика хватало жестянок и кожаных кисетов, нет смысла покупать все новые, цена-то их составляет треть стоимости табака. Идея прижилась. Все покупали «Пилигрим», сто пятьдесят граммов табака в синей бумаге, на которой изображен пилигрим с посохом и трубкой, спокойно, без страха взирающий на мир, что бы ни видел вокруг.

Но и тут Манассия никакой прибыли не получил. Иона и Эсфирь объяснили ему, что было бы ошибкой распределять барыши прямо сейчас.

Лучше их прикопить; тогда можно финансировать собственное судно и таким образом избежать высокого фрахта и комиссионных для посредников. Собственный корабль, прямой импорт — и дело в шляпе. Терпение, партнер, скоро мы все устроим.

Манассия получал сколько угодно табаку, однако ни гроша денег.

Табак, выпивка, пилюли. Он не был несчастлив. Только иной раз приходил в отчаяние. Ведь он мечтал. Мечтал, что все у него еще впереди. А потом думал: у меня остались лишь мечты, всё, больше не могу.


Корабль.

— Этот корабль — символ трех поколений, — воскликнула Эсфирь, — он наследие наших родителей, результат наших трудов и надежда наших детей!

Самуил отхлебнул большой глоток из бутылки, потом разбил ее о корпус шедевра амстердамских корабелов и вскричал:

— Нарекаю тебя именем «Пилигрим»!

— Мой муж первый, кто откупорил бутылку для наречения имени. Хорош раввин!


В первом же плавании пираты разграбили «Пилигрим» и потопили. А в Амстердаме некий г-н Сикс обвинил Иону Абраванеля в обмане. Дескать, чтобы увеличить барыши, тот, продавая табак, мошенничал, смешивал его в пропорции один к трем с высушенными и нарезанными листьями дешевого местного растения, а именно конопли.

Анализ, произведенный Свободным амстердамским университетом, подтвердил справедливость обвинения. И семьи Абраванель и Манассия обанкротились. Денег едва хватало на хлеб да молоко. А якобы тщательно проверенный табак фирмы Сикс не удовлетворял и не окрылял Самуила, не говоря уже о том, что был для него почти непозволительной роскошью.

Дети подрастали. Они всегда подрастают. Образцового отца из Самуила не получилось. Ненароком он обнаружил, как странно обстоит с детьми: родители у них одни, а сами дети совершенно разные. Сын Иосиф пошел в мать, такой же худой, аскетичный, гордый. Глядя на этого жилистого, крепкого парнишку, никто и подумать не мог, что он способен заболеть. Но мальчик болел, причем то и дело. От матери Иосиф унаследовал и большущие ноги. Казалось бы, уж он-то нипочем с ног не свалится. Но он постоянно лежал. Иногда Рахиль ложилась рядом, гладила его по голове. Отца он редко когда удостаивал ответом. По-португальски говорить не желал. Если отец о чем-нибудь спрашивал, молчал или отвечал по-нидерландски. Ханна же Грасия обнаруживала склонность к полноте. Рыхлая, мягкая, округлая. Красотой она не блистала, выглядела опухшей, как ее отец после ночной попойки. Чем-то она напоминала мяч, без устали скачущий вокруг. Никогда не болела, но производила болезненное впечатление, вечно красная, пыхтящая. Самуил не видел в ней себя, а если и видел, то и вовсе не мог любить ее, как не мог любить себя самого. Ну а Иосиф собственноручно возвел стену меж собой и отцом.

С сыновьями, думал рабби в темноте, предаваясь мечтаниям, с сыновьями обстоит иначе. Их не заводят сквозь дыру в простыне. Он думал о Барухе. До того как стал отцом, он представления не имел, как все будет, но теперь думал, что всегда желал себе такого сына, как Барух. А потом вдруг вспоминал: из дома Давидова родится Мессия. И он, пожалуй, звено в этой цепочке — не как учитель, а как мужчина с раздвоенным членом, ищущий лазейки в простыне.

Если у Самуила Манассии заводился грош-другой на выпивку, он оживал: все тогда казалось ему довольно-таки смехотворным.

Однако в конце концов он что же, проиграл битву между рассудком и — как это назвать? — безумием, суеверием, самонадеянностью? Проиграл, как проиграл и битву за душу Баруха. История его окончательного поражения и ранней смерти началась в тот вечер, когда после уроков он опять не пошел домой, а навестил Ариэля Фонсеку. Сел на ступеньки гостиницы «Маком», как, бывало, сидел ребенком, правда, теперь — корпулентный, в просторном бюргерском платье и широкополой шляпе — походил на большую черную палатку, раскинутую возле гостиницы. Ариэль Фонсека состарился, устал и уже не мог заниматься ремеслом чистильщика обуви. Однако все и каждый мимоходом с готовностью платили десять центов, чтобы поставить ногу на стойку negozio и обменяться новостями. За разговором Ариэль символически три-четыре раза проводил щеткой по башмаку, но давным-давно засохшей ваксой не пользовался.

— Глянь-ка, filho[63]! — воскликнул Ариэль, показывая щеткой в сторону рынка, на Бреестраат, откуда вдруг донесся громкий крик; там возникла бурная сумятица, поток прохожих разделился, прянул врозь, женщины отворачивались, мужчины глубже надвигали шляпы на глаза, кое-кто расставлял руки, будто намереваясь поймать и успокоить обезумевшую лошадь. А по этой прогалине меж прохожих, под крики и улюлюканье, бежали голые мужчины. «Молнии», так их называли, потому что мчались они по улице зигзагами и во всю прыть. Вот они уже совсем близко.

— Что это — комедия? Трагедия? — сказал Ариэль Фонсека, качая головой.

«Молнии» верили, что чуть ли не со дня на день должно ожидать прихода Мессии. А тогда все имущество обернется тщетою, ведь людям надлежит предстать перед Миропомазанником нагими, какими их создал Бог, и будут они очищены водою, и Мессия поведет их в Сион и дарует спасение.

— Не забывайте, — услышал Манассия их крики, — что вам должно сбросить всю мишуру, когда предстанете перед НИМ!

Они уже пробегали мимо «Макома», одни пешеходы уворачивались, другие, наоборот, становились на пути «молний», которые отскакивали вбок и бежали дальше. Из домов выходили мужчины с одеялами на вытянутых руках, протягивали их навстречу голым бегунам. «Не забывайте!» Каждый, кого останавливали, беспрекословно позволял закутать себя в одеяло и увести. Что ж, свое послание они прокричали.

Культ Саббатая-Цви, царя евреев, внезапно переметнувшегося в ислам, не затронул Амстердам. Однако новейшие теории — недавно опубликованные так называемые исторические протоколы — повергли и Амстердам в истерию и хаос.

Первоначально напечатанная на латыни, а затем в немецком, голландском, итальянском и французском переводе книга Вальтера Вильгельма Фридриха Майера «Обоснование немецкой жизни через еврейский род Сим» произвела огромное впечатление на евреев и христиан в Европе. Книга доказывала, что, захватив Иерусалим и разрушив Храм, Веспасиан предложил старейшине по имени Адел, прямому потомку Сима, старшего сына Ноя, вывезти его родичей на сорока кораблях, коли обязуется он поселиться за северным рубежом Imperium Romanum, обрабатывать землю и противостоять варварам. Веспасиану требовалась буферная зона за европейскими границами Империи. Адел согласился, избежав тем самым кровавой резни, но умер вскоре по прибытии в германские бухты Северного моря. Двое же его сыновей — Фризон и Саксон, или, на латинский лад, Фриз и Сакс — разделились, не затем, чтобы уйти от борьбы за престол, а чтобы заселить как можно больше земель и обеспечить друг другу защиту в здешнем суровом краю. По этим сыновьям и названы земли — Фрисландия и Саксония. Когда Брунон, младший брат Фризона и Саксона, достиг совершеннолетия, он решил оспорить у братьев их земли. Но был изгнан, и пришлось ему отступить, лишь далеко на севере он и его приверженцы смогли заложить крепость Брунсвик, сиречь «Прибежище Брунона». Впоследствии сын его, Грунон, продвинулся еще дальше и построил крепость, дав ей имя Грунобург, ныне Гронинген. Все это время они отражали набеги варваров, а в конце концов сделались христианами. Майер постарался подкрепить изложенные сведения более-менее проверенными историческими источниками.

Стало быть, немцы — это евреи. И голландцы — евреи. Хотя немцы преследовали евреев, запрещали им селиться в стране, за исключением нескольких городов, таких, как Франкфурт, Гамбург и Глюкштадт, — они евреи. И погромы их — ненависть к самим себе. Ведь по происхождению они суть утраченный род евреев, наконец найденный вновь. Христиане, а по сути — мараны, тайные евреи.

Книга Майера стала бомбой, чья взрывная волна неумолимо распространялась все дальше и дальше. Посреди борьбы против Реформации открылся новый фронт: сотни и тысячи христиан, как католиков, так и реформатов, переходили в иудаизм, полагая, что таким образом как бы «возвращаются» в лоно народа предков. Люди, жившие на побережье Северного моря, вдруг возмечтали о «родине» под пустынным солнцем Сиона. Фризы стали посмешищем для правоверных католиков, которые прозвали их «замороженными сынами пустыни». Однако положение было скорее серьезное, нежели комическое. Святейший престол наложил в Германии запрет на Библию. В немецких землях читать Священное Писание разрешалось только ученым богословам. Ведь христиане-отступники в своих библейских кружках находили все больше подтверждений правоты изысканий Майера и не сомневались, что пришествие Мессии еще только предстоит. Во Фрисландии и Саксонии священники проповедовали с кафедр, что всякий, кто откроет Священное Писание и станет читать, совершит тяжкий грех и отправится в ад на вечные муки.

Как раз в это время в Европу после более чем десятилетнего пребывания в Латинской Америке вернулся испанский авантюрист Антонио де Монтесинос. Этот человек, которого современники называли «дикоглазый», сошел в Амстердаме на берег и поспешил огласить единоверцам революционное послание. На самом деле Антонио де Монтесинос был мараном и втайне звался Аарон Леви. А сообщил он вот что: если во Фрисландии и Саксонии найден один из десяти потерянных родов, то он разыскал остальные девять.

Это девять крупнейших индейских племен Нового Света, который он объездил вдоль и поперек. Под Куско он видел настенную живопись, где однозначно и вне всякого сомнения изображены звезда Давида и менора, свитки Торы и идеализированные зарисовки Второго Иерусалимского Храма. Он пришел в изумление, отправился еще дальше в глубь континента, где встретил индейцев, которые, услышав от него «Шма Израиль», мгновенно прониклись к нему доверием.

Когда случалась гроза, индейцы говорили, что их защищает Бог, шмадонаиту, поэтому в записках путешественников утверждалось, будто индейцы поклоняются примитивному божеству, которое именуют Маниту или вроде того, а на самом деле они на испорченном уже древнееврейском старались сохранить религию предков.

Признав в нем своего, рассказывал Монтесинос, они открыли ему, что много сотен лет ожидают здесь пришествия Мессии и возвращения в Землю обетованную. Появление испанцев, блеск их доспехов, огненные чудеса поначалу убедили их, что пришел конец истории.

«Разочарование наших братьев есть одновременно наша надежда!» — патетически восклицал Антонио де Монтесинос, vulgo Аарон Леви, в своих амстердамских речах, ведь потерянные роды найдены вновь, пророчества Давида и Захарии исполнились… На всех континентах, в каждом уголке земли жили евреи, а это предпосылка Его пришествия, и Он придет, и соберет нас, и поведет в нашу землю, и дарует земле вечный мир, и будет ягненок спокойно жить вместе с волком. Приготовьтесь, братья! — так говорил в те дни Антонио де Монтесинос в Амстердаме, и голос его был громче стука копров по сваям, что забивались в мягкую плоть гордого и богатого города.

Книга Майера, речи Монтесиноса, несметное количество популярных листовок — город захлестнула истерия. Главный раввин Абоаб заявил в синагоге, что нет в Писании ни единого слова, позволяющего поставить под сомнение рассказы Монтесиноса. Он полагал, что эта дипломатичная формулировка даст ему некоторое время, а затем и возможность оборотиться к правде, коль скоро оная в самом деле станет обозрима. Однако ему пришлось с тревогой признать, что ситуация вышла из-под контроля, не в последнюю очередь из-за собственного его заявления.

— Никто не умеет читать, чистильщик обуви должен им читать! — сказал сандак Ариэль. — Ну не комедия ли? Что написано у Даниила? Что Мессия придет, когда евреи рассеются по земле вплоть до последнего ее уголка! А что есть последний уголок? — Он провел щеткой по волосам и рассмеялся: — Они ищут евреев в Новом Свете, а не понимают, что, когда было сделано пророчество, Нового Света не было. Тогда существовал только один мир, и в последнем уголке оного должны были жить евреи, — не открыты, не присочинены, просто должны там жить!.. Индейцы! — Он поежился. — Голые! Нет-нет. Каков тот последний уголок знакомого мира, где должны поселиться евреи, чтобы пришел Мессия? Ну? Filho! Ты знаешь?

Он улыбнулся, вопросительно глядя на Манассию. В этот миг дверь гостиницы открылась, на крыльцо вышел суровый мужчина, прошагал по ступенькам мимо Манассии, явно досадуя на препятствие, и поспешил прочь.

— Lupus in fabula![64] — воскликнул Ариэль. — Мрачный мессианист Монтесинос собственной персоной!

— Это был Монтесинос?

— Да, сын мой. Пусть его уходит. А теперь скажи: уголок земли? Ну? Angle de terrel Как там у Даниила? Ну?

Манассия не отличался самостоятельностью суждений. Тем более если устал.

— Говори уж, сандак!

— Inglaterra. Англия. Там живут евреи? Нет. В тысяча двести девяностом году их изгнали. По указу Эдуарда Первого. По сей день им запрещено появляться на острове. Angle de terre. Даниил. А тебе подавай индейцев? Безумная комедия!


Все это не шло у Манассии из головы. Его не оставляло ощущение, что он получил новую задачу, которую способен выполнить он один, задачу, предназначенную именно для него. Англия. По всей земле рассеялись евреи, и только в одном уголке, в Англии, они не имели права находиться. Завоюй Англию — и Мессия непременно придет. И будет это Абраванель из дома Давидова, а он сам прибился к этому роду. И если ему еще хотелось что-то совершить в жизни, то именно это — завоевать Англию.

Жалованье главного раввина. Почет и учтивые приветствия. Обильная трапеза вечером в субботу. Как непрочно, как смехотворно, как мелко все это в сравнении с завоеванием Англии. Теперь он был готов хоть с голоду умереть, лишь бы когда-нибудь сказали: Манассия завоевал для евреев Англию, дабы свершилось слово и пришел Мессия. Хвала Господу и хвала Манассии.

То был уже не ученый книжник. Не живой архив фактов. Не учитель Баруха. Не начитанный раввин, любимец христиан, которые старались понять евреев, от коих откололись. То был сломленный, отравленный неудачник, который остекленевшим взглядом смотрел на голых людей, бегавших по улице, слушал за пивом речи тех, что слыхали речи Монтесиноса, и ложился в постель, чтобы спать, а проснувшись, вновь слышал в ушах слова сандака: angle de terre, Англия, последний уголок.

«Precisa-se…»

«Оставь меня!»

Ему было недосуг. Он писал. Писал книгу, где излагал теорию о том, что всеобщее мессианское ожидание, как всегда, тщеславно, но имеет под собою основание, ибо лишь одна-единственная страна, остров, а именно упомянутый Даниилом и Захарией последний уголок земли не заселен евреями. Только когда удастся выхлопотать в Англии для евреев право на пребывание и поселение, тогда можно будет рассчитывать на приход Мессии. Книга эта называлась «Spes Israel» и стала самым большим его бестселлером. Коснулся он и теории о том, что индейцы суть евреи, равно как саксонцы и фризы, скрупулезно реферировал все, что нашлось в современной литературе пригодного в качестве доказательства, и добавил одну-единственную фразу, которая станет предостережением, угрозой, вечным эхом для европейских евреев: «Коли они (имеются в виду как индейцы, так и саксонцы) евреи, их будут испытывать. А испытание будет заключаться в том, что их попробуют истребить».

Тем самым Манассия хотел высказать призыв: спешите! Завоюйте Англию, пока не продолжилось убийство людей! Спешите — и Мессия принесет миру избавление!

Более он не хотел сказать ничего. Но сказал то, что в изменившихся обстоятельствах можно истолковать совершенно иначе.

Книга «Spes Israel» имела столь невероятный успех, что у него впервые появились деньги. Ее перевели на все тогдашние культурные языки. Было продано такое множество экземпляров, что через полгода он мог бы заказать постройку корабля. Как Эсфирь все уши ему прожужжала. Иона чуть не каждый вечер сидел у него и расписывал будущее, которое возместит им все невзгоды. Принесет запоздалую, но заслуженную прибыль.

Но Самуил Манассия смотрел на сестру и зятя стеклянным взглядом и говорил, что не может вложить деньги от «Надежды евреев» — он называл их «капитал надежды» — в табачную торговлю (тут его жена кивала), а только в избавление еврейского народа (тут она качала головой).

Сыну Иосифу между тем сравнялось четырнадцать, и он, сидя в углу комнаты, смотрел на отца как на безумца. С недавних пор Манассия отказался от окладистой бороды и носил теперь бороду клинышком, модную у амстердамских бюргеров. Иосиф глядел на полукруглый шрам на щеке отца и чувствовал отвращение.


Снова началось время бессонных ночей. Возбуждение, фантазии, непрерывно бродившие в голове… Мечты не давали ему уснуть. Но теперь он не глушил себя пилюлями. Бодрствовал и работал, пока от усталости не засыпал прямо за столом. Писал письма. Главной его работой была корреспонденция. Он переписывался с крупнейшими английскими поэтами, философами и учеными, из Амстердама влиял на дискуссии в Лондоне и других английских городах. Оливер Кромвель сверг католическую династию, отправил ее членов на плаху, взял власть в свои руки и одновременно разделил ее — с парламентом, который заседал в Лондоне и представлял интересы знати и народа. Этот человек — Манассия нисколько не сомневался — не мог быть антисемитом. Протестантам хорошо знакомы гонения за веру, изгнание, тайное сопротивление, им довелось все это изведать, как и евреям, настрадались они от католиков. Из такого тяжкого опыта шел их радикализм, граничащий с мыслью, что эшафот — ангел, дарующий мир. С приходом Кромвеля идея религиозной свободы вдруг приобрела не меньшую силу, чем прежний лозунг «Один король, один народ, одна вера».

Протестанты всех направлений — кальвинисты, перекрещенцы, баптисты, квакеры, англиканцы, пресвитериане, монофизиты и прочие, — пережившие католический гнет в укрытиях и тайных кружках, теперь открыто заявляли о себе, строили свои храмы, требовали законодательно закрепленной свободы вероисповедания. Вот в такой обстановке книга Манассии «Spes Israel» в английском переводе получила огромный резонанс.

Томас Прайд, протестантский коммерсант из Лондона, в листовке требовал «полной разрешенности» для всех конфессий без исключения. Достаточно исключить хотя бы одну религию, и возникнет прецедент для всех остальных. Поэтому, писал он, «разрешенность как принцип, не из милости и без исключений, даже для турок и евреев». Крылатое выражение «немилостивое разрешение» восходит к этой листовке. Так в Англии высмеивали так называемых goodguys[65], которые стремились воплотить в жизнь идеальное этическое государство.

Великий поэт Джон Мильтон, автор «Потерянного рая», убежденный goodguy и пламенный республиканец, опубликовал Послание лорду-протектору, где заявил, что еще много лет назад тайно совершил обрезание. Ведь, по его словам, коль скоро христиане веруют в Ветхий Завет, как евреи, то, как евреи, должны соблюдать и данные в нем законы. Он готов отдать жизнь за Оливера Кромвеля, но сию же минуту лишит его всякой поддержки, на какую способен сердцем и умом, если он не исправит положение библейского народа.

Порой Самуил Манассия плакал, читая ночами депеши из Англии. Алкоголь делал его сентиментальным. Но он как раз и желал блаженства. Для всего мира. Избавления.

Завоевание Англии. В английских газетах начались дебаты, по инициативе некоего Эдуарда Николаса, профессора национальной истории в Оксфорде, который ввел новое понятие — возмещение, искупление. Изгнание евреев из Англии в 1290 году привело не только к истреблению несчетных жизней, но и к разграблению огромных состояний. Триста пятьдесят лет английская, нация старалась игнорировать и забыть эту историю. И ни одно поколение, не важно, в каком колене, не может почитать себя невиновным, если откажется откликнуться на историю преступлений предков покаянием и пониманием. Разграбленные ценности, в пересчете на теперешние деньги, составляют десятую часть недвижимости нынешнего Лондона. Значит, если вновь дать евреям право селиться в этом городе, выделив некоторые стартовые средства и привилегии, каковые все равно не станут достаточным возмещением отнятого у этого народа, будет сделан чисто символический, но притом очень знаменательный шаг.

Манассия плакал. Внезапно его охватило ощущение, будто в самом деле существует нечто вроде исторической логики, перекрестки в судьбах одиночек, народов и государств и неожиданно кому-то одному выпадает совершить в истории поворот, подготовлявшийся многими поколениями. И сколь бы незначителен, сколь бы смехотворен он ни был — когда на него падал выбор, он становился мощным орудием истории. Он, Самуил Манассия бен-Израиль.

Он стал собираться в дорогу. Поедет в Лондон, на переговоры с Кромвелем, выступит перед обеими палатами парламента, приготовится к дебатам с общественностью, а в итоге история полюбит его как свой инструмент: он выхлопочет евреям доступ в Англию, разрешение ступить на остров и там жить. А тогда пусть приходит Мессия. И все вообще имело свой смысл. Виктор с Хильдегундой шли по Химмельпфортгассе, рассеянно шагали через первый район, туда-сюда, уже спотыкаясь, в поисках местечка, где можно выпить кофе или последний бокальчик вина. И неожиданно очутились возле бара «Эдем».

— Ты бывал здесь?

— Нет. Никогда. Знаю только песню «Сидим в „Эдеме“ и говорим»…

— Сидим и говорим. Почему бы нет?

— Да. Почему бы нет!


Чтобы попасть в «Эдем», надо пройти мимо Цербера. И финал истории едва не сорвался: в холле Виктора остановили, поскольку он был без галстука. Он пожал плечами и хотел повернуть обратно, однако Цербер предложил взять галстук напрокат.

— Давай, — сказала Хильдегунда, — я тебе повяжу, чтоб без толку не слоняться по улицам!

Войдя в бар, Виктор чувствовал себя весьма неуютно. На нем был черный пиджак с темно-серой футболкой, а на голой шее — коричневый галстук.

— Ты знаешь историю галстука? — спросил он Хильдегунду, когда они очутились у стойки. — В сущности, это староавстрийское изобретение. Хорватские полки австрийской императорско-королевской армии носили такие шейные платки, как часть мундира. Тем самым они выражали свою безоговорочную преданность императору. Были готовы отдать за него жизнь, что и символизировал платок-удавка на шее — пусть, мол, император меня повесит, если ему угодно. Некий французский корреспондент с восторгом описал шикарные мундиры хорватских полков, чем вдохновил французских кутюрье, которые создали эту штуковину и назвали в честь хорватов — по-немецки Krawatte. Н-да, вот и носите, будьте любезны. Цыц — не то удавлю!

— Пожалуйста, не надо! Вон там сидит профессор Шпацирер!

— Нет!

— Да!

— Правда! Он самый! А кто это с ним, обнимает его за плечи? Не Рехак ли?

— Она! — тихо сказала Хильдегунда. — Госпожа профессор Рехак, Ехидна!

В баре царила кромешная тьма, приглушенный свет тускло озарял темно-красный плюш уютных отсеков. «Эдем» — сплошь темно-красное. В глубине помещения ничего толком не разглядишь.

— Два бокала шампанского? — спросила барменша.

Виктор безвольно кивнул.

И среди этого мрачного багрянца, между стойкой и танцполом, в центральном отсеке, точно лампион, сияла красная щекастая физиономия профессора Шпацирера, а рядом — крашеная рыжая прическа Ехидны. Внезапно лампион словно бы вырос в размерах, разгорелся ярче, огонь прожег маску, проел дыру в бумаге, нет, рот сделался большим, широким, белым, Шпацирер смеялся, да как — веселым, счастливым смехом, приглашая всех присоединиться! Он вскинул руку вверх, замахал — заметил Виктора и Хильдегунду. Идите сюда, садитесь с нами! Словно подчиняясь дистанционному управлению, они взяли свои бокалы с шампанским, переглянулись, пожали плечами и пошли к плюшевому гроту. Труда Рехак чуть отодвинулась от Шпацирера.

— Мы как раз отмечаем этот чрезвычайно интересный и поучительный вечер! — сказал Шпацирер. — Хотите шампанского? Ах, у вас еще есть! Что ж, в следующий раз угощаю всех! — Шпацирер демонстрировал бесшабашную веселость, которая казалась Виктору и возмутительной, и образцовой. — Есть хотите? Нам ведь не удалось закусить. Угощайтесь! Или вы все же поели в «Тельце»? Хотя икру можно есть когда угодно, в том числе и после ужина, а уж когда что-нибудь празднуешь — тем паче! Мы ведь празднуем, верно? Четверть века! Отмечено галочкой, подделано и все же несущественно, а? Ваше здоровье!

— Генрих!

— Это что же — пример гуманитарного или гуманного, профессор Шпацирер?

— Должен кое в чем тебе признаться, Абраванель. Я еще в ту пору всегда говорил, в том числе на педсоветах, Труда свидетель, что ты ученик творческий, прямо-таки гениальный. Был. И есть. Но — и это «но» мы пишем с большой буквы — твой интеллект разрушителен. Ведь интеллект бывает созидательный, а бывает и разрушительный…

— Еврейский интеллект, профессор?

— Виктор! — Хильдегунда.

Шпацирер примирительно взмахнул рукой.

— Оставь, это благая ненависть. Подтверждение тому, что я имею в виду. И ничего не изменит в том, что он был моим любимым учеником и что я определенно не умею обращаться с такими учениками. Не умел. И не умею. Знаешь, Труда, что он в восьмом классе сделал в одной латинской работе? Задание было — перевести стихотворение Проперция. И он перевел латинские элегические двустишия немецкими элегическими двустишиями. До сих пор помню начало: Просто болтливому ненависть вызвать у женщин и дев / зато без труда молчаливый... — Шпацирер опустил правую руку немного вниз, как бы подчеркивая цезуру в стихе, — в сети их ловит свои!

— Я помню это задание, но не знала, что он так красиво… — Хильдегунда.

— Правда красиво! — сказала Рехак. — Что ты ему поставил? Отлично?

— Неуд, разумеется! — ответил Шпацирер. — Задан был не стихотворный перевод, а точный подстрочник. Задание не выполнено. Неуд! Садись!

Шпацирер выпил, весело улыбнулся. Жестом показал, что пьет здоровье всех присутствующих. Взял гренок, зачерпнул ложку икры, намазал гренок, откусил, вид у него был совершенно счастливый.

Хильдегунде это самодовольство казалось странным, подозрительным, после всего, что произошло в начале вечера.

— Думаю, — сказал Виктор уже заметно заплетающимся языком, — любимому ученику пора идти. — Пока он не придушил учителя.

— Погоди! — Хильдегунда обернулась к Шпациреру. — Раз уж мы встретились, скажите, вы были членом НСДАП? Или одной из сопутствующих организаций?

Внезапно стало очень светло, прямо-таки слепило глаза, Шпацирер словно бы сидел посреди холодного пламени, а дело все в том, что луч точечной лампы скользнул по залу — как приглашение к танцу.

— Н-да, американцы. И дети. В прошлом году я летал в Нью-Йорк, и в самолете перед посадкой нужно было заполнить анкету. Принимаете ли вы наркотики? Я поставил крестик в графе «нет». Были ли вы членом НСДАП или одной из сопутствующих организаций? Нет. Как дети… Они что, всерьез думают, что кто-то ответит на такой вопрос утвердительно?

— Я спросила не о том, что вы пометили крестиком перед отпуском в Нью-Йорке. Я спросила: вы были членом НСДАП или нет?

— Разве тебе непонятно, что тут нет разницы? Что твой вопрос столь же наивен, как и вопрос этого… как его?

— US-Immigration Office. — Рехак.

— Да, этой американской инстанции. Раз ты настаиваешь, я дам тебе точный ответ. Та записка, с номерами партбилетов, которую ты зачитывал, еще у тебя? Я тоже там есть? Да? Хорошо. Дай ей список! — Он кивнул на Хильдегунду.

— Мне пора идти! — Виктор.

— Дай ей список! — сказал Шпацирер, достал из внутреннего кармана паспорт, положил на стол. — Так. Сейчас поглядим, помню ли я номер своего нацистского партбилета. Хильдегунда! Ты нашла меня в списке Абраванеля?

— Нашла.

— Хорошо. Я только в первой цифре не уверен. То ли пять, то ли шесть. Пожалуй, шесть.

— Шесть. — Хильдегунда.

— Дальше совсем легко: два-один-ноль-три-два-четыре. Правильно?

— Да, правильно. Вы до сих пор наизусть помните номер своего нацистского партбилета? — Хильдегунда так побледнела, что Виктор испугался, как бы ее не стошнило.

— Я никогда не был членом НСДАП. Но до сих пор помню дату своего рождения. Двадцать первое марта двадцать четвертого года. — Он придвинул к ней свой паспорт, Хильдегунда открыла его, посмотрела на дату рождения, потом на Виктора, потом на Викторов список, а потом…

она закричала. Закричала на Виктора.

— Зачем? — кричала она. — Зачем ты это сделал? — Она бросила список ему в лицо, стукнула ладонью по голове. — Что это тебе дает? Зачем ты обманываешь? — Новый удар по голове. — Все это… сплошь даты рождения? Ты…

Г-жа профессор Рехак достала из сумки флакон.

— Туалетная вода. Может быть, тебе стоит понюхать? — сказала она Хильдегунде, а та вдруг засмеялась. Или заплакала. Не поймешь.

— Именно это я имел в виду! — воскликнул Шпацирер. — Гениально, однако не по делу!

— А как с первой цифрой? Откуда вы знали, что там пять или шесть? — Хильдегунда.

— Я подумал, что для нациста-нелегала был слишком молод, а стало быть, он наверняка приписал мне номер в разряде этак пяти или шести миллионов. Виктор просто попытался поставить себя на наше место, а я попробовал стать на его место. И разве я оказался не прав?

— Но почему? — спросила Хильдегунда. — Почему разразился скандал? Почему все так возмущались? Почему ушли, хотя он всего-навсего прочитал даты рождения?


— То-то и оно. Он выстрелил наугад. Даты рождения взял из школьного годового отчета. И дал волю фантазии. Если знаешь, какое было время, то знаешь и каким был человек, коль скоро ничего другого не известно. Ведь человек в любую эпоху одинаков. Сиречь, стреляя наугад, grosso modo[66] попадаешь в десятку. Иными словами, дай пощечину первому встречному — попадешь в виноватого! Коллеги, поспешно покинувшие праздник, лишь два часа спустя сообразили, что ты зачитал им собственные их даты рождения! — Шпацирер рассмеялся. — Потом мы изрядно повеселились! Однако шок был не лишен оснований. Насчет двоих твои домыслы довольно точно соответствовали истине — насчет Найдхардта и Фишера, за исключением, понятно, номеров партбилетов. И другие знали их историю. Приблизительно. Тут домыслы и история во многом совпали, и скандал получился на славу. Хорошая работа, мальчик! — Улыбка как бы навеки застыла на его круглом, как у Будды, лице. — Не знаю, что это — трагедия или комедия?

— Я хочу уйти, — сказал Виктор.

— Сядь!

— Мне пора!


— Ты, конечно, мерзавец. Но я… отвезу тебя домой. — Хильдегунда остановила такси. — Отвезу! Говори адрес. Виктор! Адрес!

— Аэропорт.

— Что?

— Который час?

— Четыре.

— Четыре. Нет. Слишком рано. Или слишком поздно. Через четыре часа, нет, через пять я должен быть в аэропорту.

— Почему?

— Лечу в Амстердам. На конгресс о Спинозе. Завтра у меня доклад «Кто был учитель Спинозы?».

— Повтори!

— Ты разбудишь меня вовремя?


Английская миссия Манассии стала триумфом для евреев и бедой для самого рабби. Он добился для евреев допущения в Англию, права селиться на острове, заниматься коммерцией и прочим, пользоваться всеми гражданскими правами и защитой закона. Оливер Кромвель подписал соответствующий декрет и даже назначил ученому амстердамскому раввину пожизненную ренту. Отныне Англия станет надежным прибежищем евреев, а одновременно исполняется последнее условие пришествия Мессии, и до тех пор рабби избавлен от всех экономических забот. Однако Иосиф, вечно прихварывавший Иосиф, которого он взял с собой в Англию, умер в Лондоне. Манассия рассчитывал иметь сына под рукой, для помощи, вдруг понадобится куда-нибудь сходить, и не в последнюю очередь хотел наладить с ним отношения. Точно так же, как воображал Баруха своим сыном, он намеревался сделать из Иосифа Баруха, чтобы этот хилый парнишка с большими печальными глазами, очень похожими на глаза его любимого ученика, снова или наконец-то стал ему сыном. Но тот не понял задачи. Умер. Целыми днями лежал в постели, и у Манассии создалось впечатление, что мальчик хочет умереть. В постели тот отворачивался к стене. Старался прямо-таки не дышать. Разговаривать не хотел. Лучшие лекари поневоле уходили ни с чем. Легче было поставить пиявку черепахе, прямо сквозь панцирь, чем заставить этого парнишку принять лекарство.

Иосиф Манассия стал первым евреем с 1290 года, которого похоронили в английской земле по еврейскому обряду. И пока все это происходило, в столицах и в местечках на Востоке появлялись послания, клеймившие Самуила Манассию как «фальшивого еврея», обвинявшие его в отходе от веры и в уступчивости христианам.

Одно из таких посланий, составленное рабби Абоабом, который хотел унять возбуждение и огромные надежды, захлестнувшие амстердамскую общину после отъезда Манассии: «Кто этот Манассия, чтобы полагать, что ему можно вмешиваться в историю? Разве не известно каждому еврею о неисповедимости решений ГОСПОДА? Что же, ученый Манассия единственный еврей, который этого не знает, или, может статься, тем самым он скорее показывает: он не еврей!»

Некоторые из этих листовок достигли до Манассии еще перед отъездом из Англии. Он знал, что вернется домой врагом, а не героем. После Эфраима он теперь потерял и Иосифа, а вдобавок и своих единоверцев. Он не знал, что настрой был не столь единодушен, как внушали эти доктринерские послания. И боялся. Судно, доставившее его в Голландию, лучезарным днем вошло в гавань Мидделбурга, плавание выдалось спокойное, он стоял у бортового ограждения, видел перед собою красивый, богатый, спокойный город и думал, что ничего больше знать о мире не хочет. Только вот это, что видно издалека и чему можно верить: к примеру, люди здесь занимаются своими делами, любят, плодятся, учат детей, наслаждаются миром, который явно здесь царит. Судно входило в гавань, а Манассии хотелось крикнуть: не надо так близко! Не надо! Назад! Увеличьте расстояние!

Три башни поднимались высоко над крышами домов, а на их шпилях виднелись крест, петух и луковица, все из золота, искрящегося и сияющего на солнце.

Как бы тройной солнечный восход.


— Слушай, папа, ты рассказывал, что во время английской эмиграции жил в Хампстеде…

— Да, жил.

— Там есть кладбище…

— Конечно. Семья Кук фактически жила у кладбищенской стены. Окно моей комнаты выходило на это кладбище… ну, смотрел я туда нечасто, как ты понимаешь, я скорее избегал этого зрелища. А почему ты спрашиваешь?

— На этом кладбище лежит Иосиф Манассия. Ты видел его могилу?

— Нет. А кто это? В шестнадцать-семнадцать лет у меня были другие дела, я по кладбищам не ходил!


Сторонясь толкотни и суматохи пассажиров, которым по прибытии не терпелось получить штемпель, Манассия поднял повыше свой дипломатический паспорт, показал его на выходе с портовой территории и поспешил в город. Хотел снять комнату и в Амстердам отправиться только завтра. Или послезавтра. Он боялся. Боялся жены и маха-мада. В кармане у него лежало английское серебро на сумму, равную годовому жалованью руби, первая выплата ренты, назначенной лордом-протектором Кромвелем. Он остановился в лучшей гостинице, распорядился доставить из гавани свой багаж и, севши за один из столов на площади перед гостиницей, заказал рыбу, хлеб и пиво. Грудь теснило, пронзало резкой колющей болью, затем нахлынул страх, от которого боль еще усилилась. Его охватило изнеможение. Апатия. Он закурил. Никогда уже не курить ему такого доброго табаку, как, бывало, у зятя. Остекленелый взгляд скользил по площади. Там играли ребятишки. Какие замечательные картины можно нарисовать себе, когда ничего не знаешь об их семьях. Один из мальчишек громко расхохотался и вскинул руки над головой. Вылитый ангел, подумалось ему. Сколько ангелов помещается на кончике иглы? Презрение Баруха. Негодный метод, профессор! А Иосиф — он теперь ангел? Если да, то ангел ненависти? Такое возможно? Или он все же умиротворен?

— Ваше пиво, сударь!

Спасибо. Ангел. Он отхлебнул пива. А может, все наоборот? Может, каждому должно при жизни быть собственным ангелом? Боль в груди. Временной континуум вдруг представился ему простыней — может, он был свернут, сложен в несколько раз, как простыни, которые его жена хранила в шкафу, тогда, значит, сквозь отверстие, сквозь лазейку наверняка попадешь к самому себе, в прошлом или в будущем, тогда старый Манассия есть ангел Мане, и наоборот, тогда ты сам есть ребенок, которого в итоге защищаешь, и этот ребенок не умрет, пока ты жив. Он снова отхлебнул пива. Поднял руку, просунул палец сквозь прореху в сложенном континууме…

— Ваше пиво, сударь!

Спасибо. Это повтор или шаг назад, прошлое или будущее? Лазейка. Он потерял двух сыновей. И остался у него один-единственный потомок мужского пола, он сам: мальчик, бегущий по улицам, против солнца. Как тяжело дышать. Он хрипел.

— Ваша рыба, сударь. Приятного аппетита!

Спасибо. Он выбил трубку о подошву, закашлялся.

— По-моему, мы знакомы! — услышал он и увидел, как краснолицый мужчина грузно сел рядом на свободный стул. — Вы ведь мой друг Мане!

Фернанду Родригиш, друг детских лет из Вила-душ-Комесуш, — Манассия узнал его, только когда Фернанду назвался, причем не мог отделаться от ощущения, будто лишь изобразил узнавание, а смутную память, всколыхнувшуюся в душе, ему просто подсунули.

В Фернанду не осталось и следа былой жилистости и энергичности, да и горделивости тоже. Весь какой-то опухший, заискивающий. Он рассказал, что ему пришлось бежать из Португалии и что живет он в Нидерландах. Давно ли? Пятнадцать лет, сперва в Лейдене, теперь вот в Мидделбурге. Такая радость — встретить старого друга, сказал Фернанду. Ты помнишь?

Нет. Этого Манассия не сказал. Нет. Что? Чем ты теперь занимаешься?

Работаю в управлении порта, ответил Фернанду. С переселенцами, как переводчик и советник, помогаю португальским соотечественникам.

Манассию кольнула досада. Что-то здесь не так, подумал он. С другой же стороны, он расчувствовался. И заметил, что не может совладать с собой. С сантиментами. Мальчик снова догнал его, и был это его друг Фернанду, и они снова бежали! Не упирайся, это же твоя история, твоя жизнь!

— Está servido![67] — сказал Мане, показывая на блюдо, стоявшее перед ним. Фернанду отказываться не стал, оба ели рыбу, пили, разговаривали и смеялись.

Помнишь?

Да! Смешки и снова: помнишь? Да! Фернанду был сущим кладезем воспоминаний, пока не сказал: охота на свиней\ И Мане опять почувствовал стеснение в груди.

А Комесуш? Городишко наш?

Неужто не помнишь? Фернанду покачал головой. Видать, тебя тогда уже не было. Случилось кое-что невероятное. Из-за кошки, знаешь ли. Кто-то прибил кошку к кресту и бросил возле Каза-да-Мизерикордия. Потом эту кошку похоронили. Да, настоящие похороны устроили, как для человека. В детском гробу. Потому что кошка приняла муки Христовы. А тем самым крест не осквернен. Безумие какое-то. И знаешь, что произошло потом? Через несколько дней кошачью могилу нашли разрытой, распятая кошка исчезла.

Дану?

Ага. Описать невозможно, какая истерия охватила город, все были в полном замешательстве и словно в трансе. Воскресение из мертвых — другого объяснения не нашли. Народ в Комесуше обезумел. И не поддаться было трудно. Они начали поклоняться кошкам. Собрали все золото, даже золотой меч оторвали, что над входом в Каза-да-Мизерикордия, выковали золотую кошку и установили на главной площади. Весь Комесуш пал перед ней на колени, все поклонялись золотой кошке.

Все?

Все, кроме, понятно, служителей церкви и Священного трибунала. Они вызвали подкрепление из Эворы и Лиссабона. Из Эворы прибыла епископская гвардия, из столицы — целый королевский полк. В общем, кошку сбросили с пьедестала и разбили. Иные истерики попытались с криками и молитвой остановить солдат. Их тут же на месте поубивали. Потом всех жителей согнали на площадь и взяли под стражу. Под пытками один доносил на другого: мой зять поклонялся кошке, и мой брат, и так далее, — потом пытались отречься от показаний, но уж больно тяжкие обвинения обременяли всех и каждого. И вспыхнули костры.

А теперь?

Ничего, никакого города теперь не существует. Нет больше Комесуша.

Комесуша больше нет?

Одни развалины.

А ты?

Я как раз успел сбежать. А теперь расскажи-ка, как было с тобой, чем ты занимался после побега?


Рукописный протокол шпиона Фернанду Родригиша, составленный после этого разговора, это последний документ в папке «Processo Manoel Dias Soeiro» в архиве инквизиции города Лиссабона, под шифром IP 24 04 М 1606 F.


Ночью после этой встречи Манассия не мог заснуть. Лег было в постель и снова встал. Взял пачку бумаги, написал на первом листе свое еврейское имя, а ниже — «Давние дни». Потом отбросил лист, написал на следующем свое португальское имя, а ниже — «Мое детство». Но и этот лист отбросил. Закурил, прошелся по комнате, затем озаглавил третий лист, правда уже не указывая своего имени. Написал по-португальски, на родном языке, — «Оprincipio», что означает «Начало», но еще и «Принцип». А после за целую ночь до утра, то и дело расхаживая по комнате, написал одну-единственную фразу: В темноте мыслимо всё.

Немногочисленные его ранние воспоминания в прямом смысле слова темны, сплошь вечерние воспоминания, картины, погруженные в вечерний свет и в сумерки. Пора, когда все начинается, детство, странным образом оказалась для него закатной. Солнце всегда как раз заходило, или только что зашло, или вот-вот зайдет. Он постоянно следил за положением солнца и нервничал, потому что тени удлинялись, а свет делался красноватым или серым. Азулежуш, роскошные голубые изразцы на фасадах домов, утрачивали блеск, тускнели. То было начало, зачин, настрой же как в конце: тревога и отчаяние, какие человек испытывает, когда время у него совсем на исходе. Вот сию минуту этот упитанный мальчонка во всю прыть побежит домой.

Он бежал и становился все больше, все толще, все чернее. Бежал и не добегал, не достигал цели. Где-то впереди брезжил свет. Большой и черный, он ковылял вперед, а времени больше не было. И воздуха не было. Грудь так теснит. Сдавливает цепями. Цепи лопнули. Самуил Манассия упал в кресло, захрипел. И рухнул на стол, в яркий свет восходящего солнца, внезапно ворвавшийся в окно. Хотел выпрямиться, попробовал подняться, но солнце горело в груди и взрывалось в голове, а голова упала на стол, на бумагу, на то место, где написано: В темноте мыслимо всё.

Загрузка...