За супом следовало так называемое затемнение: каждый студент приносил себе из кладовой один из хранившихся там лежаков, легких, плетенных из ивовых прутьев коек, которые расставляли в ряд в школьной передней. Всем надлежало лечь и с закрытыми глазами дожидаться, пока не пересыплется песок в часах. Спать не обязательно. «Нельзя заставить человека спать» (рабби Узиил), но можно каждого человека научить благодаря затемнению (то есть закрытию глаз) расслаблять голову и тело!

Затем еще два часа занятий. Точно молния, указка раввина тыкала в книгу, скользила по строчкам, а студент, читая вслух текст на языке пророков, должен поспевать за ее движением.

Дважды в неделю после уроков в ешиве Манассия спешил прямиком в Свободный университет, где записался на «физику». И здесь за его обучение тоже платила португальская община Амстердама. Физика включала изучение законов природы и медицину. Его интересовала в первую очередь медицина. Сила тяготения и подобные феномены его не занимали. Их он принимал как данность. Тот, кто начинал научно размышлять над этим, оглянуться не успевал, как полжизни уходило на раздумья, почему человек не ходит на голове. Так казалось Манассии. То ли дело медицина: он слушал лекции Хёйгенса, ван дер Веена и Давида да Кошты, прозванного Давид ван Иоденхук, первого в Амстердамском университете врача-еврея, который был весьма спорной фигурой, ведь, нарушая с позиций науки какой-нибудь еврейский запрет, он тотчас сталкивался с ненавистью и резкими нападками единоверцев, а пытаясь соединить еврейские и природные законы, пожинал за свою ограниченность критику коллег-христиан.

Более всего Манассию увлекали анатомические уроки Хёйгенса и Тульпа, их он почти никогда не пропускал. Заглянуть в нутро человека! Но и видеть снаружи то, что напоказ не выставляют! Половые органы! Он не был вуайеристом, которому охота увидеть у мертвых женщин то, чего он не видел у живых. Его интересовали мужские гениталии. Обрезанные и необрезанные. Принципиальное строение пениса. Над Самуилом Манассией «Двухвостым» поначалу посмеивались из-за этой «зацикленности». До ушей рабби Узиила дошло, что его талантливый ученик не иначе как некрофил или гомосексуалист, и он вызвал Манассию на беседу. Научные рассуждения Манассии успокоили его — и привели к революции в технике ритуального обрезания. Изучая трупы мужчин-евреев, Манассия заметил, что даже при так называемых удачных операциях никто из мохелов не обращал внимания на проблему уздечки и тем более не решил ее. Уздечка — это маленькая кожная связочка, которая при необрезанном пенисе эластично связывает изнутри головку с крайней плотью. Не существовало ритуального закона, предписывающего удалять при обрезании эту связку. Вообще ни слова не говорилось о том, как с нею быть — сохранять или удалять. Манассия заметил, что обрезания, при которых уздечка волею случая сохранилась, почему-то «выглядели лучше» других. Рубец на конце ствола пениса казался меньше и не так выпирал, кожа на переходе к головке была эластичнее и менее подвержена повреждениям в случае… ну, очевидной нагрузки. И скоро он пришел к выводу, что при обрезании необходимо сохранять означенную связку. Завет с Богом, аргументировал он, создается через удаление крайней плоти, а не иссечение уздечки. В восемнадцать лет он не только опубликовал памятную записку для мохелов, но и разработал соответствующий инструмент, каковой сперва назвал «щит обрезания», а затем по-еврейски — «маген». Инструмент этот не только препятствовал ошибочному удалению уздечки, но и защищал от несчастных случаев, могущих привести к повреждению головки, как случилось с самим Манассией.

После факультета он спешил на Бреестраат, к гостинице «Маком», к своему сандаку, горя желанием послушать новые Ариэлевы истории. Никто не знал такого множества удивительных, мудрых, необычайных историй, как чистильщик обуви Ариэль Фонсека. Потом, тоже беглым шагом, направлялся домой, где немедля опять садился за книги и читал до самого ужина. О чем он говорил с Эсфирью за столом? Не о ней, не о том, как прошел ее день. Он рассказывал про ешиву, хотел, чтобы она похвалила его за похвалу, полученную от раввина. Думал, что она будет счастлива и горда. Рассказывал ей новую историю Ариэля и думал, что завораживает Эсфирь. Сообщал о своем инструменте, о «магене», и о том, что первые две операции, произведенные с его применением, разумеется с разрешения родителей мальчиков, дали блестящий результат. Он предполагал, что Эсфирь воспримет сей факт с глубокой благодарностью — заместительной благодарностью всего еврейства. Увы, в последнее время Эсфирь вела себя весьма капризно. Шваркала тарелки на стол, да так, что Манассия просто немел. Если забывала подать ложку, коротко бросала: «Сам возьми!» Порой, когда он рассказывал о своем дне, вставала посреди рассказа, выносила тарелки и принималась мыть. Манассия шел следом, ведь ему хотелось еще так много поведать, но он словно бы все время путался у нее под ногами и в конце концов снова уходил в комнату, ссутулив плечи, как старик. Непонятно, почему она так себя вела. Ведь он делал ее счастливой. А она не принимала этого счастья. Ее что же, мучают заботы? Проблемы? Какие же?

Может, дело в деньгах? Чем Эсфирь занималась целый день? Что делала с деньгами, которые они получили в наследство? Просто тратила, расходовала капитал — платила за жилье, ежедневно покупала провизию, чтобы вечером было что подать на стол? Или приумножала деньги, вкладывала их, инвестировала, отдавала в чужие руки, чтобы их стало побольше? В чьи руки? Он тревожился, от этих мыслей аж дыхание перехватывало. Но потом снова — ешива, факультет, Ариэль.

Эсфирь наверняка знает, что делает!

Склонив голову над книгами, он прятал свои страхи под видом занятий и в итоге на самом деле о них забывал.


Манассия и Абоаб стали последними выпускниками школы раввина Исаака Узиила, homem santo, святого мужа, как его называла португальская община Амстердама. Последними, что получили из рук великого учителя аттестат, подтверждавший их широкую духовную и научную подготовку и позволявший им исполнять профессию раввина. Еще спустя годы после смерти Исаака Узиила в Амстердам приезжали молодые люди из Константинополя, Венеции, Александрии и даже из Нового Света, чтобы послушать этого великого мужа, лично с ним познакомиться и учиться у него. Так далеко сияла в мире и жила его слава. Только здесь они узнавали о кончине раввина и могли всего лишь совершить паломничество на Бет-Хаим и положить камешек на его могилу, первую на этом кладбище, что соблюдала запрет на изображения. Втиснутое между соседних могил, украшенных множеством изображений Бога, ангелочков и ангелов, надгробие раввина с выбитыми на нем письменами словно метало громы и молнии в своей простоте и суровости. Облака плыли по небу, как плывут от веку, но каждый паломник клялся, будто в ту самую минуту, когда он подошел к могиле Исаака Узиила, меж облаков вдруг прорвался луч света и озарил скромный камень, разом погрузив в тень еретические рельефы вокруг и наполнив святое место тишиной. «Таков же он был и при жизни, — говорили в общине. — Просветленный, проповедовавший громами и молниями!»

Манассия и Абоаб были не только последними, но, по единодушному мнению всей общины Неве-Шалом, также и лучшими учениками, каких когда-либо наставлял Исаак Узиил. После первых своих проповедей они стали прямо-таки считаться его воплощениями — и каждый паломник, что, привлеченный славою великого раввина, приезжал в Амстердам уже после его кончины, увозил к себе на родину, в широкий мир славу Манассии и Абоаба. Энциклопедичностью познаний Манассия ничуть не уступал своему учителю, наоборот, даже превосходил его в современных областях знания, как то: в анатомической медицине или в новом аспекте исторической науки, которая стремилась изучать судьбу еврейского народа и в постбиблейские времена, после разрушения Второго Храма. «Весьма впечатляет, что Манассия знает все даты от Сотворения мира и до нынешнего дня… но разве не знает их каждый ребенок, умеющий считать? Тысяча пятьсот первый, второй, третий, четвертый…» — насмехался Абоаб. В своем язвительном, прямо-таки уничтожающем остроумии, каковое пользовалось огромным успехом у всех, кого не задевало, Абоаб был точной копией учителя, если не сказать, что даже перещеголял его: словом и насмешкой, высказыванием и аллюзией он крушил все, что стояло у него на пути, ловко раздувал смех и издевку, причем с таким видом, будто презирает восторги рыночной толпы, с иронической усмешкой принимал знаки уважения и восхищения. Если Исааку Узиилу этот дар снискивал приверженцев, то Абоаб таким манером поистине плодил их. Если Манассия, как учитель, искал похвалы, то Абоабу ее навязывали, подсовывали, потому что он отвергал ее, как учитель. Если Манассия выказывал огромную начитанность, как учитель, то Абоаб бичевал изъяны и нехватку начитанности у других, как учитель. Манассия был одержим идеей целого, Абоаб — поиском пробелов. Манассия желал завершенности, как его учитель, Абоаб же, как его учитель, знал, что всякая систематика раскрывает свой смысл лишь относительно одного намерения. Манассия знал, чего хочет, Абоаб знал и как этого достичь. Рабби Исаак Узиил был великий книжник, общинный политик и дипломат. Его ученейшие ученики, по сути, лишь сообща являли собою воплощение Узиила: жаждущий гармонии дипломат Манассия и властный политик Абоаб. Лишь один из них мог стать главным раввином, преемником учителя. Один из них станет им, несмотря на молодость. Другие раввины, старшие годами, добровольно отступились: Гершкович, раввин горстки бедных восточных евреев в Амстердаме, имел слишком мало влиятельных приверженцев, как и Гольдштюккер из Глюкштадта, призванный в Амстердам еще не вполне сложившейся немецкой общиной; рабби Саул Леви Мортара, серьезный книжник и ученый без ораторского таланта и интереса к политике, предпочитал руководство ешивой, что ему вскоре и поручили; точно так же равнодушно отнесся к означенному посту и престарелый, «гниющий живьем» рабби Кайфа, который, жуя табак и склоняясь над Талмудом, лишь ненадолго очнулся от своего транса, чтобы сказать: «Я стар и утомлен. Отдайте сей хлеб другому. Я доволен подаянием!»

Манассия и Абоаб, оба едва достигшие двадцати лет, — одному из этих юных, совершенно неопытных выпускников семинара раввинов предстояло сразу стать главным раввином еврейской общины Амстердама, блистательного, сияющего на весь мир Нового Иерусалима.

Перед тем как будет принято решение, оба выступят в синагоге с речью на тему «О вавилонском смешении языков».


Создать семью — что за странная идея? Именно сейчас!

— Я знаю, что ты думаешь! — сказала Эсфирь. — Ты думаешь: у тебя же есть семья. Это я. Все, чего ты можешь ожидать от семьи: кров, пища, любовь и попечение, постоянное внимание, общие воспоминания. Однако… и здесь нам компромисса не найти, его просто нет и быть не может… пока ты окончательно не сделал из меня свою мать, я хочу стать женой и матерью собственных детей!

Именно теперь, когда все силы и сосредоточенность необходимы ему для подготовки речи! Именно теперь, когда он вот-вот доведет их счастье до совершенства: станет главным раввином, с четырьмястами пятьюдесятью дукатами годового жалованья при бесплатном жилье. Надежность и признание! А она хочет… да чего, собственно, она хочет?

— Я…

— Не хочу слышать об этом. Не сейчас. Я должен написать речь! Должен! Как ты только можешь, знаешь ведь, что я должен написать речь! — Лучшую речь, какую когда-либо писал. Что Эсфирь имела в виду, когда сказала, что не хочет быть ему матерью? И насчет компромисса? Что это вообще за разговоры? Смешение языков! Манассия снова и снова думал о том, как они приехали сюда, в Амстердам, обжились тут, как для того, чтобы удалось стать людьми, поневоле сделались этакими чудовищами о семи ушах, которые пришлось держать востро среди здешних языков, каждый из коих требовал особого внимания, особого слуха, — португальский, испанский, портаньол, древнееврейский, латынь, нидерландский, немецкий/идиш. Никакой жизни не было, одни языки. Жить можно только с этим множеством ушей. А теперь они жили, наконец были в состоянии жить, и на тебе: она заявляется с новым языком; после испанского, португальского, голландского, древнееврейского — разрушительский. Теперь, именно теперь, когда он искал слова для важнейшей в жизни речи!

Оригинальным мыслителем он не был. Ему в голову не пришло в связи с темой «Смешение языков» поговорить о собственном опыте и углубиться в актуальность этого библейского рассказа. Он сосредоточился на классической литературе по означенному вопросу. Чем Эсфирь целый день занималась? Что имела в виду, говоря: стать матерью собственных детей? Он ведь уже не ребенок. Скоро станет главным раввином. Четыреста пятьдесят дукатов и бесплатное жилье. Красивый дом на Ауде-Сханс, открытый дом для ученого мира. Бюргерская шляпа и тонкое сукно. Он станет таким же, каким был отец в Вила-душ-Комесуш, правда горделивее, без страха и прятанья. Стать отцом? Он заучивал, и компилировал, и ваял, и мастерил свою речь из всевозможных ссылок и цитат, какие только мог найти, и в конце концов создал безупречный образец классической риторики на основе классической же вторичной литературы.

Абоаб уже в самом начале своей речи снискал восхищение. На семи языках он задал вопрос тем, к кому обращался. Его заявление, что избранный народ, несмотря на смешение языков, ныне вновь соединяется в одном общем языке, а именно языке пророков, вызвало аплодисменты. Все засмеялись, когда он заметил, что древнееврейский — единственный на сегодняшний день доказанный случай воскресения из мертвых. Смех этот еще не одну неделю горел в жилах Манассии, ибо явился пощечиной, адресованной ему: понятно, что приезжающий в Новый Иерусалим не владеет безупречно ни устным, ни письменным еврейским, но от раввина конечно же можно потребовать такого. Восхищение — когда Абоаб с наигранным удивлением, с чуть ли не утрированным сожалением указал, что «есть коллеги», которые рассуждают о Бытии 11:1–9, не упоминая о том безымянном авторе XII века, который так метко писал о стихе 4 («Построим себе город и башню, высотою до небес; и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли»), а писал он вот что: «Жажда славы истребила понимание меж людьми. Каждый, коль скоро встречал такого, вспомнит человека, который жил согласно законам, прилежный и работящий, любящий и готовый помочь. Кто же хочет жить в памяти всех, кто не знал его, подобен тому, кто говорит на непонятном языке, предполагая, что его тем не менее понимают!» Абоаб поднял вверх книгу и воскликнул: «Написано четыреста лет назад, ибо в полном соответствии со своею мыслью он умолчал о своем имени — и по сей день все алчущие славы умалчивают о нем!»

Манассия так и не докопался, откуда Абоаб извлек этого анонима, не нашел ни книги, ни ссылок на оную. Однако в соперничестве двух ораторов Манассия после речи Абоаба не имел шансов: сам он произнес блистательную речь, но после речи Абоаба он произнес речь, которая в своей жажде славы обошла молчанием блистательную интерпретацию того анонима, пыталась отвлечь внимание от скудного владения еврейским и вообще была совершенно невдохновенна с точки зрения актуальности Бытия 11 для ситуации в Новом Иерусалиме.

Рабби Ниссан сформулировал впечатление всех, слышавших обе речи: «Манассия говорит то, что знает, Абоаб знает то, что говорит».

Абоаб стал главным раввином. Манассия, уже видевший себя главой общины, стал третьим: подчиняясь главному раввину Абоабу и начальнику ешивы рабби Мортаре, он занял место руби, учителя в школе, преподавал древнееврейский начинающим. Сто двадцать пять дукатов в год плюс двадцать пять в качестве возмещения за жилье, а нынешняя квартира, как он лишь теперь узнал от Эсфири, стоила двадцать пять дукатов за три месяца. Эсфирь считала, что надо поменять квартиру.

— Да, надо съезжать. Но куда? Ты навела справки, подыскала жилье подешевле?

— Ты не понимаешь, братец, или не желаешь понять. Слушай. Объясняю еще раз. Я собираюсь замуж. И ты должен сам подумать, как тебе поступить. Остаться здесь, или переехать в меньшую квартиру, или…

— Замуж?

— Да. Или жениться и вместе с женой…

— Нет. Погоди! Ты собираешься замуж? За кого? — У тебя же есть я, а ты нужна мне, именно сейчас. Именно сейчас.


Третий. Возможно, Манассия был бы вполне доволен, если б стал руби в иных обстоятельствах. Он горел честолюбием, но не настолько, чтобы начисто сгореть, раз не вышло немедля стать первым, и чтобы не ведать покоя, пока не удастся стать первым, и чтобы при каждом шаге и вздохе тщательно проверять, поможет ли ему это подняться на вершину. Если бы два года назад или хоть год назад ему напророчили, что он вскоре сделается руби, он бы не поверил и одновременно почувствовал себя польщенным: ну как же, вон на какое его считают способным! Его честолюбие было другим. Честолюбием слабых, карьеризмом неуверенных, прагматической страстью мечтателей. Он хотел заниматься тем, что ему интересно, зарабатывать таким образом на хлеб и, выходя из дома, встречать почет и уважение своего мирка. Не бояться, не мерзнуть, не голодать, иметь время на удивление. Почему бы и не стать руби?

Сидеть над своими книгами. Подняв голову, видеть учеников, тоже склонившихся над книгами. Идти домой и по дороге раз-другой слышать почтительное: «Добрый вечер, рабби! Добрый вечер, сеньор!» Дома — ужин, огонь в камине. Книга. Постель.

Однако хотя так и могло случиться, но, увы, не случилось. Его поманили не морковкой, но короной. И потому он не радовался теперь морковной грядке. Его обставили. Он стал не учителем, а посмешищем для всей общины. Честолюбивый Абоаб изобразил его так болезненно честолюбивым, что старые честолюбивые идиоты из махамада, коллегии раввинов, сочли интригана — ах, он такой самоотверженный, цитирует анонима! — своим и подняли на щит. Он готовился изо всех сил, добросовестно, второй же умышленно и бессовестно готовился против него. Он оказался слишком наивен. А Эсфирь собиралась съехать от него, выйти замуж, зажить своим домом. Вместо общины он начальствовал над классом подростков, которые больше интересовались бухгалтерией и торговлей пряностями, нежели Талмудом, больше любили развязные песенки, нежели молитву. Он рассчитывал на надежные, спокойные будни, а остался ни с чем. С пустой квартирой, какую в одиночку едва мог оплатить.

Ночами он лежал без сна. Смотрел в темноту, видел перед внутренним взором грозные призраки собственных чувств, нет, чувствовал и пытался не видеть, пытался в темноте закрыть глаза на свои ощущения, но лишь перетасовывал все это и по-прежнему видел — как бы глазами женщины, которая внезапно заметила, что он там прикрывает и ощупывает ладонью, эту раздвоенную головку, изуродованный пенис, причинявший сильнейшую боль, от напряжения, когда он тер вниз по стволу и оттого наверху открывалась щель, точно лягушачья пасть. Поначалу наслаждение, а затем тотчас боль, тянущая, отдающая в живот, в грудь, в горло и дальше, в голову, словно разверзающийся ствол открывается все шире и, того гляди, расщепит его до темени.


Эсфирь сказала ему не все. А Самуилу Манассии не дано было постигать чутьем, по обрывочным сведениям делать вывод о целом, вживаться в мысли другого человека. Пожалуй, Эсфирь имела куда больше необходимых раввину способностей, нежели ее брат, только вот, увы, родилась женщиной. И при всех своих духовных задатках интересовалась исключительно мирскими делами. Из изгнания и бегства она извлекла для себя урок: коль скоро вера, не важно какая, могла стать угрозой для жизни, привести к гонениям и убийству, бегству и бедам, жизнь по-настоящему существует лишь за пределами религии. В поступках, способных обеспечить благосостояние, в дозволительных удовольствиях, вознаграждающих усилия в трудах, а еще в любви к дарам жизни, например к запахам природы, к жаре и холоду, к ветру и лунному свету. Она хотела прикосновений, не вопрошая Бога о своей чистоте, хотела любви, а не утешительных слов, что-де Бог любит ее, хотела испытывать сострадание по собственной воле, а не потому, что его предписывает Бог. Хотела, чтобы красивые слова брали ее за душу, и даже хотела быть… циничной, по собственной воле, не страшась быть циничной и непочтительной ко всем представителям неземного на земле.

Она сказала брату не все. Собиралась замуж и умолчала, что желанного мужа получит лишь при одном условии: сперва должна сочетаться браком его старшая сестра. В еврейской семье, тем паче в семье, неукоснительно блюдущей традиции, негоже второму по старшинству ребенку заводить семью прежде первого. Особенно если старший ребенок — девочка. В том семействе, куда невесткой хотела войти Эсфирь, существовала еще одна загвоздка, которая не давала ей заключить брак, пока сестра ее жениха не нашла себе мужа: многовековой семейный закон. Однако об этом Эсфирь Самуилу не сказала, пусть сам догадается. Пусть считает назначенную роль собственным выбором, пусть думает, что нашел спасительный выход для себя, а не вызволил ее. Она сказала только, что хочет наконец представить брату мужчину, за которого думает выйти замуж, а также его семью, с каковой, стало быть, породнится и Самуил.

Он немедля разволновался, забегал по комнате, закричал:

— Ты собралась за Абраванеля? За Абраванеля? Боже милостивый! Почему же ты не сказала?

— Вот сейчас и говорю!

— Раньше-то почему не сказала? Давным-давно? Боже милостивый! За Абраванеля!

Самуил решил, что сестра наконец-то поведала все как на духу, а между тем она аккурат помалкивала о своих намерениях и планах. Ему не терпелось познакомиться с этим семейством, завязать с ним связи, рабби Манассия, породнившийся с Абраванелями! Это вам не пустяк! Конечно, в его мысленном архиве была карточка с точной информацией об этом знаменитом семействе, он видел старого почтенного Иосифа Абраванеля и молча обмирал от восторга, пока сандак Ариэль чистил тому башмаки. После Фонсека рассказал ему все, что знал об Иосифе и о семействе Абраванель, легенду еврейских общин по всему миру. Слава Абраванелей проистекала оттого, что они якобы по прямой линии вели свой род от царя Давида.

А это больше чем просто благородное происхождение, превосходящее любой аристократический род, ведь из рода Давидова был обетован Мессия, долгожданный Спаситель. Когда бы ни пришел этот Мессия — да явится он на свет прямо сейчас, — надо полагать, будет он из Абраванелей, отпрыск единственного семейства, которое можно проследить вспять до царя Давида. Сей факт, или по меньшей мере сия прагматическая легенда, уберег еврейскую общину Амстердама от гибели: когда появился Саббатай-Цви, человек, называвший себя Мессией, доводивший до истерики евреев по всему миру, творивший чудеса, обещавший спасение. В Венеции, Константинополе и Александрии, в самых горделивых еврейских центрах и в мелких восточноевропейских общинах вроде Тарнова и Севастополя люди раздавали свое имущество, чтобы, освободясь от земного скарба, приготовиться к возвращению в Землю обетованную, куда поведет их Мессия, но Саббатай-Цви передумал, переметнулся в ислам, а несчетным евреям по всему миру, не имевшим более никакого достояния, кроме поруганной веры в самозваного Спасителя, пришлось попрошайничать, а не то и умирать голодной смертью. В Амстердаме вышло иначе. Там решили: этот Саббатай не Абраванель и, стало быть, никакой не Мессия. На том дело и кончилось. Самоубийственная истерия Амстердам не захлестнула. И капиталы тут не раздаривали, а, как и раньше, вкладывали с умом. Не отрекались от мирского, а с умом вкладывали средства по всему миру. Суда по-прежнему плыли в Новый Свет, а не на древнюю родину еврейских мифов. В богобоязненном Амстердаме свято блюли не то, чего требовал Саббатай, но то, чего требовал рынок. В конце этого мессианского смятения Амстердам был золотым городом, тогда как остальной еврейский мир обернулся грудой дымящихся развалин. И одним из тех, кто извлек наибольшую выгоду из всемирной истерии в еврейских общинах, был Иосиф Абраванель, чья убежденность, что Саббатай мошенник, коренилась в многовековом семейном мифе: Спаситель будет Абраванелем, а не кроликом из шляпы какого-то ашкенази[56]. Родной его сын, Иона, однозначно не Мессия, он — спаситель Эсфири, жизнерадостный человек, щедрыми возлияниями отмечавший удачную сделку, да и при неудаче опять-таки щедро утешавшийся вином. Иона любил смех и песни, был простодушен, чуть ли не инфантилен, чем привлекал к себе и старых, и малых. Но стариков от хворей не исцелял и детям путь не указывал, его просто любили, а он дарил тем, кто его любил, свой веселый смех. Нет, он Мессией не был, однако умножал надежду, возложенную на его семью: Мессия, да явится он на свет прямо сейчас, будет обладать и этими качествами, какими Иона Абраванель всем так по душе. Но самим Мессией он не был. А значит, ничего не раздавайте, занимайтесь своими делами, любите друг друга и размножайтесь, и в один прекрасный день придет Мессия.

Абраванели! Архивная папка Абраванелей в голове Самуила полным-полна. Сандак поведал ему легендарную историю Исаака Абраванеля, прадеда его будущего зятя: тот был казначеем его величества Фердинанда, короля Испании. Однажды король повелел, чтобы все в его державе, «у кого в жилах течет хотя бы капля еврейской крови», впредь носили желтые шляпы. Наутро дон Исаак Абраванель явился в королевский дворец с тремя такими шляпами. И король удивленно спросил у своего казначея: «Что вы намерены с ними делать?» И дон Исаак ответил, что желает исполнить веление его величества. «Но почему, — продолжал король, — у вас три шляпы?»

«Одна для меня, — отвечал дон Исаак Абраванель, — вторая для Великого инквизитора, а третья на тот случай, если ваше величество пожелает накрыть голову». Этот ответ якобы привел короля в такое замешательство, что он на годы отложил декрет, повелевающий обязательное изучение генеалогии в доказательство «чистоты испанской крови».

Род Абраванелей дал миру широко известных политиков, поэтов, ученых, и в каждом поколении проверяли: Мессия? Нет! Высокоодаренные люди, но не богочеловеки. Поколение за поколением. И отсюда возник закон, железный закон, неукоснительно соблюдавшийся в семье на протяжении сотен поколений: каждый Абраванель должен позаботиться о передаче эстафеты. Каждый Абраванель с малых лет усваивал, что линия от Давида к Мессии ни при каких обстоятельствах не должна прерываться. Ведь это возымело бы невообразимые последствия для мировой истории. Именно так объяснялось и на первый взгляд шокирующее поведение дона Иехуды Абраванеля, который согласился вместе со своей семьей принять насильственное крещение, радостно, с песней, не сомневаясь, что поступает правильно. Сотни других евреев уже начали убивать своих детей, своих жен и самих себя, дабы уйти от позора насильственного крещения. Но самый почтенный из евреев, Абраванель, дон Иехуда, переступая через мертвых и окровавленных, прошел вперед, чтобы сказать крещению «да». То было спасение для евреев. Иначе линия прервалась бы, мир лишился бы Мессии. Таким образом он уберег от смерти несчетных евреев, которые последовали его примеру, и сделался величайшим святым в мирах тайных иудеев.

Его сестра собралась замуж за Абраванеля! От волнения Самуил толком глаз не мог сомкнуть. Она впишется в родословие Мессии! Ревнивая зависть к родной сестре привела к тому, что он успел нарисовать в воображении столько прекрасных картин, так размечтался о сестре будущего зятя, что, когда наконец познакомился с Рахилью Абраванель, старшей сестрой Ионы Абраванеля, видел в ней не больше и не меньше как самое желанное существо на Божией земле. Эсфири не понадобилось ничего говорить, все и так сработало: Самуил Манассия женился на Рахили, а Эсфирь смогла наконец выйти за своего Иону. Они устроили двойную свадьбу, величайшее светское событие, равного коему никто в португальской общине Амстердама припомнить не мог. И главному раввину Абоабу пришлось пожелать им Мазл тов, сиречь счастья в браке, от всей души. Сам Абоаб был отпрыском иссохшей ветви, последним плодом увядшего лона.


Рахиль Абраванель, рожденная в 1599 году по христианскому летосчислению в Гимарайнше, Северная Португалия, и крещенная там именем Рената, приехала в Амстердам восьмилетней девочкой вместе с родителями и братом Ионой (Жозе), который был на год моложе ее. Иосиф Абраванель, ее отец, за кратчайшее время нажил состояние и стал в здешней португальской общине влиятельной персоной. Участвовал в общинном управлении, немало способствовал тому, чтобы получить от городских властей правовую автономию для общины, имел веский голос в торговой компании и был единственным негласным компаньоном газеты «Курант», ничуть не желавшим сидеть безгласно. По рассказам, ночью, когда все спали, раввины посещали его дом, чтобы втайне спросить совета. При всем уважении, какое народ питал к этому человеку и его семье, и при всей любви, с какой относились в первую очередь к его сыну, о Рахили украдкой судачили без всякого уважения. Гордыню ее, говорил народ, превосходит разве только ее же безобразие. А удар кнутом — сущий пустяк в сравнении с ее острым языком. В городе ее прозвали Железной Девой, и жестокость этого прозвища понятна лишь тем, кто знает, что многие, называвшие ее так, потеряли в застенках инквизиции родичей, которые не выдержали пыток одноименным орудием. Несколько лет назад, когда Рахиль аккурат достигла брачного возраста, иные из молодых людей — авантюристы и приспособленцы, — ослепленные славой ее рода и богатством семьи, просили ее руки, но Рахиль облила их презрением и так унизила, что все они уехали из Амстердама.

Семейство Абраванель отличалось маленькой физиогномической особенностью: не вполне правильным прикусом и толстоватой нижней губой. И у Рахили эта особенность странным образом проявилась до крайности ярко, она словно в одиночку взяла себе эту уродливую черту за всех своих братьев и сестер, да и за следующее поколение тоже. В самом деле, не очень-то приятно было видеть, как она презрительно выпячивает толстенную губу над круто срезанным подбородком, а тем самым позволяет слюням беспрепятственно течь изо рта и, чмокая и обкапывая собственную грудь, изрекает что-нибудь пренебрежительное о третьих лицах.

Манассии суждено было видеть на ее лице только такое выражение.

Они вели долгие разговоры о детстве в Португалии и о бегстве, ведь оба пережили это примерно в одном возрасте, речь тут шла о воспоминаниях, словах, интонациях, стоило одному их затронуть, как другой мог продолжить или дополнить, они говорили о запахах и освещении… нет! Об этом они не говорили, предполагая, что несказанное другому знакомо: к примеру, один говорил: «Был весенний вечер…» — и другой сразу видел определенный свет, свет португальского весеннего вечера, какого в Амстердаме не увидишь, и оба знали, что видели этот свет, и могли в этом свете продолжить рассказ.

Беседуя с Рахилью, Манассия от робости опускал глаза, почти что можно сказать, что он — не потому, что она его отталкивала, а потому, что он восхищался ею, — до самой свадьбы смотрел на нее лишь как бы с закрытыми глазами. Он любил ее голос. Странно. Голос у нее был резкий и холодный, но, когда они с Самуилом делились воспоминаниями о своих прожитых порознь, но все же общих детских годах, этот голос звучал не так резко и холодно, как слышалось другим. И он слышал в голосе Рахили ясность и решительность, ободрявшие его, и чуть смелее и увереннее формулировал свои мысли. В такие мгновения она становилась прямо-таки теплой, сердечной: мужчина должен быть как ее отец, должен знать, чего хочет, и не сомневаться, что достигнет желаемого.

Манассия славился как блестящий оратор, и община шушукалась теперь о том, как же он укротил острый язык Рахили Абраванель. Насмешки, что честолюбивый Манассия в своей жажде славы женится на губастой уродине Рахили потому только, что она из рода Абраванель (что он себе думал? Что именно он родит Мессию?), — эти насмешки утихли еще до свадьбы, уступили место удивлению, а затем и восхищению: руби-то, судя по всему, обладал даром, какого авантюристы минувших лет не имели. Наивный руби насмешек не замечал, не заметил, как издевка ушла, а вот одобрение, каким в конце концов обернулась первоначальная насмешка, от него не укрылось. Иного он и не ожидал.

На этой двойной свадьбе столько людей не поместилось в синагоге, что обеим парам — после замены публики — пришлось второй раз стать под балдахин. В результате свадьба получилась двойная в двояком смысле: две пары сочетались браком, причем дважды.

Крепкие узы, все выдержат. Эти браки никакая боль не разрушит, а будет ее предостаточно, начиная со свадебной ночи.

После свадьбы рабби впервые отведал спиртное. Местное пиво и шипучее французское вино. Подействовало оно удивительно, как бы поэтапно. Первый этап: он сидел и ухмылялся. Второй этап: руби пустился танцевать. Упитанный молодой человек, вечно сидевший за книгами, вдруг вскочил на стол, принялся выделывать ногами вензеля, вскидывать руки над головой, потом спрыгнул на свой стул, который немедля развалился, отчего рабби плюхнулся мягким местом на пол, кое-как встал и воскликнул: «Танцуйте, евреи! Танцуйте!»

Третий этап. Свадебная ночь. Ни Рахиль, ни Иона не пожелали провести свадебную ночь в доме родителей. И обе пары, когда пришло время, отправились на квартиру Самуила и Эсфири. В каждой из двух комнат была приготовлена постель. Когда Манассия, стоя перед постелью, протянул жене руки ладонями вверх, как ему велели заранее (этот жест означал: отдай себя в мои руки!), она замахала на него, выгнала из комнаты. Сказала, что хочет в одиночестве приготовиться к супружеской ночи, что позовет его, как только будет готова. Об этом он никаких советов не получал, а потому, согласившись, что так надо, покинул комнату.

Разделся и ждал за дверью. Вечера в августе прохладные. Он озяб. Услышав наконец зов Рахили, вошел в комнату и — ничего не увидел. Робкий трепетный огонек свечи на столе бросал тусклый свет, не достигавший до кровати, которая тонула в сумраке и казалась пустой. Вся комната производила впечатление покинутой, причем в спешке. Окно открыто, вечерний ветерок раздувал занавеску. Он окликнул ее по имени, позвал, потому что считал это своим долгом, а не потому, что ожидал ответа. Но тут с кровати послышалось: «Я здесь» и «Иди сюда, Самуил!», и он увидел в постели поднявшийся белый призрак, фантастическую белую фигуру, чуть было не закричал с испугу, однако из белого привидения проступило лицо Рахили, он разглядел ее выпяченную губу, услыхал шепот: «Ты что, не понял? Я тут, под простыней!»

И опять лицо исчезло под чем-то белым, опустившимся на постель. Рахиль нагишом лежала под белой простыней, где на уровне причинного места виднелось отверстие. Через это отверстие ему должно осуществить бракосочетание.

Сквозь простыню он чувствовал ее тело, сжимал его и тискал, пытался привлечь к себе, пристроиться к прорези в простыне и разрыдался: ничего не получается.

Рахиль выбралась из-под него, торопливо накрыла его простыней. Он не хотел, чтобы лицо было закрыто, отодвинул простыню, однако жена опять набросила ее ему на лицо: «Лежи так!» Эти слова он воспринял не как звук, а как языки пламени, треск и дым.

Саван! — думал он. Точно под саваном! И тут почувствовал, как она вытянула в отверстие его член, да, очевидно, так и надо, ему вспомнилось, как мать сказала: «Иного она знать не будет!» Теперь Рахиль села на него, и он очутился разом по обе стороны отверстия.

Она сидела, наклонясь над ним, слюна бежала изо рта, капала на простыню, накрывавшую его голову. В конце концов ткань промокла насквозь и белой маской плотно облепила лицо. И как написано в Священном Писании: «Они познали друг друга!»


Семья. Только одно-единственное слово непосредственно ассоциировалось у него с семьей: прокормить! Он преподавал, читал проповеди, когда дозволялось, а все остальные часы, дни и ночи сидел над своими книгами и рукописями. Рахиль ждала первенца — событие для всей общины. Родилась девочка, которую назвали Ханна Грасия. Что-то копошилось рядом, когда он писал. Целоваться Самуилу было недосуг, надо кормить семью. Да он и не выучился целоваться, зато умел писать.

Первые свои трактаты и книгу он публиковал за подписью «р. Манассия», сознательно рассчитывая, что «р.» прочитают как «рабби», а не как «руби». И в самом деле, «высокоученый рабби» имел огромный успех — в христианском мире. «Conciliador» избавил христианский мир от тяжкого бремени. Четыре с лишним столетия изощренный еретический труд философа Абеляра[57] «Sic et поп», то есть «Да и нет», ходил в списках и передавался из поколения в поколение. Первое и, вероятно, доныне последнее философское произведение, состоявшее из одних только цитат, без единой строчки самого автора. Труд скандальный и одновременно неоспоримый, ведь все цитаты взяты из Библии. Абеляр выбрал и смонтировал их таким образом, что они составили хоровод всех противоречий Священного Писания, этакий гротеск вероучения. Лишь в 1612 году, спустя пять веков после смерти Абеляра, книга впервые была напечатана и в кратчайшее время стала одним из величайших бестселлеров в истории книгоиздания. Потом вышел в свет «Conciliador» «р. Манассии», этого «рабби», которого немедля возлюбили все юдофобы, — книга словно распятие против сатаны, избавление, примирение всех поименованных Абеляром противоречий, планомерная реабилитация доброго имени Господа, грандиозное доказательство внутренней убедительности Божественного слова.

«О воскресении из мертвых», написанное на португальском и переведенное на латынь другом Манассии, Исааком Воссиусом, сочинение обо всех логических причинах, по которым земная человеческая жизнь непредставима без воскресения перед ликом Господа, имело в христианском мире еще больший успех. Оно решительно приняло сторону христианского богословия и выступило против традиционной раввинской нерешительности в означенном вопросе. Переведенная на французский, английский и итальянский, в великом множестве допечаток и популярных изданий, эта небольшая работа пользовалась поистине колоссальным успехом. У христианской общественности понятие «амстердамский раввин» стало синонимом Манассии, тогда как в еврейской общине Амстердама достославным рабби считался Абоаб, а Манассия был всего-навсего руби.

Тень мечется туда-сюда, очертания человека, все время пересекает серую поверхность, пытается заполнить ее целиком, быть сразу повсюду со своими порывистыми движениями, во всяком случае, он так быстро обегает все пространство, что становится ясно: этой тени, этому человеческому контуру, этим неясным, смутным в своей неугомонности очертаниям молодого мужчины присуще нечто суматошное, загнанное, это бросается в глаза, хотя в остальном мало что различимо. Тенью был Виктор. Мир, где он жил, город, по которому он ходил, не были насыщены светом, не сияли многоцветьем красок, и солнце не смеялось. Куда бы Виктор ни спешил, всюду тени: эксплуатация и угнетение, голод и нищета, унижение и цинизм, вот таков мир. И город, Вена семидесятых годов, был до того серым, будто какая-то непостижимая сила огромным шпателем размазала по некогда ярко-желтым фасадам помет вездесущих голубей. Вдобавок воспоминания — вернемся вспять: какие это воспоминания? Темные! Возвещающие холод. Когда Виктор, этот человек-тень, бежал по городу, с рынка Нашмаркт, где продавал «Ротфронт», в типографию РЕМА, слышалась музыка, холодно-металлическая, не скрипки, а гитара, музыка фильма-жизни, звучавшая примерно так:

Господствует холод собачий

Господствуют богачи

В столице Чили Сантьяго

И в Австрии, в Вене, — они…

Виктор Хара, после организованного ЦРУ путча против Сальвадора Альенде убитый в 1973 году на стадионе в Сантьяго, — Виктор Хара по-венски. Если этому фильму, который, по сути, был всего лишь игрой теней, требовалась музыка, то именно такая.

Не только мир и город были серыми, Викторова единственная, неповторимая, молодая жизнь тоже была серой: устремленная к светлому будущему, она именно поэтому обернулась сейчас теневым существованием. Унылой жизнью, склонной к депрессиям, а вместе с тем к несерьезности. Жизнь — серая, будущее — красное. И в Австрии, в Вене… Я не могу добиться любви одного человека, значит, буду спасать человечество. И в Австрии, в Вене… Не могу помочь себе — помогу миру. Депрессия и несерьезность. И вдруг, однажды ночью, свет, почти слепящий, резкий: кафе «Добнер», а там Рената, одна. Впервые без щупалец блондина, которые вечно обвивали ее плечи или талию, без этой желтой, как моча, шевелюры возле лица, когда он регулярно, точно по секундомеру, по-хозяйски лез к ней с поцелуями. Она сидела за столиком одна, смотрела в пустоту. И губы у нее не складывались в забавную гримаску, чуточку полноватые губы, которые с болезненной яркостью врезались ему в память, с той поры, как она тогда, на демонстрации, поцеловала его. Рената казалась подавленной, даже какой-то беззащитной, ровно настолько, чтобы мужчина, которому хочется доказать, что его сила в сочувственном понимании, решил, что его час настал.

Виктор подсел к ней. Случай на демонстрации, поцелуй, предназначенный сбить с толку полицию, он упорно не воспринимал в его реальном смысле — как необычную, действительно странную историю, обусловленную весьма специфической ситуацией, но именно историю. Он видел в ней обетование на будущее, искорку своей страсти, которая с тех пор не угасала.

Никогда он не пил красного вина. А сейчас заказал и ее уговорил выпить. Красное вино казалось ему романтичным. Но это было ужасным.

Никогда еще он так отчетливо не видел, сколь велика его страсть. Плоть, кровь и свет, все разом. Так он думал. После четырех бокалов они ушли из кафе.

Тусклый свет уличных фонарей, неоновой рекламы и окон домов просачивался сквозь февральский туман, озаряя дорогу не больше, чем звезды. Дома еще темнее: он включил так называемую телевизионную лампу, которая со времен деда и бабушки стояла на телевизоре, — венецианская гондола, за ее крохотными окошками, заклеенными разноцветной пленкой, горела маленькая лампочка. Красные, зеленые, желтые, голубые пятнышки света. А когда Виктор с Ренатой очутились под одеялом, стало совсем темно. Он еще спросил насчет предохранения. Усвоил, что мужчина не должен сваливать всю ответственность на женщину. Смотрел на ее губы, она сказала какую-то фразу, где он разобрал слово «задержка». Задержка чего? Месячных. Что это значило? В данный момент только одно: можно обойтись без презерватива. Не беспокойся! Она улыбнулась. Больше он ничего не видел. Не только оттого, что было темно, но и оттого, что ничего не разглядеть, когда расстояния не существует, когда двое крепко прижимаются друг к другу. Даже открытые глаза увидели бы всего-навсего неясные подрагивания и шевеления перины. Виктор был счастлив и испытал легкость — когда все кончилось.

Так завершилась любовь, и все могло завершиться, и все что угодно могло начаться вновь, если бы через некоторое время она не позвонила.

— Я беременна!

— И что ты собираешься делать? Оставишь ребенка?

Он сидел в темноте, в дедовом кресле, между комодом с радиоприемником, из которого звучали полуденные колокола, и столиком, где стоял черный бакелитовый телефон. Ему нравилось смотреть в темную комнату и знать, что в этой темноте дышит он один, а больше никто. Так было, когда он приходил домой, — сидел, смотрел в сумрак, дышал. А иногда и дышать забывал.

— Не знаю. А ты как думаешь?

Телефонная трубка была холодная, твердая.

Как он думал? А никак. И сказал обычную,

расхожую фразу:

— Ребенку нужен отец!

— Да. Мне тоже так кажется.

В этом согласии сквозил вопрос? Он его не услышал. Белокурый лизун из Мангейма сбежал. И навряд ли вернется, если узнает, что подтвердилось то, чего он явно опасался.

— Отца у ребенка не будет. Ты студентка, заработков не имеешь. Думаю, лучше тебе сделать аборт.

— С такой точки зрения действительно лучше. Верно. Но иной раз мне кажется, мы сумеем справиться.

Кто это «мы»? Он не спросил себя об этом. Сказал:

— Справиться? Что значит «справиться»? Почему ты хочешь на всю жизнь наказать себя за связь, которая кончилась?

— Понятно.

Почему она произнесла это так язвительно, ведь он изо всех сил старался войти в ее положение, помочь.

— Тебе надо сделать аборт. Поверь. Это для тебя наилучший выход!

— Наилучший. Для меня. Верно. — Долгая пауза. — Отца у ребенка не будет.

— Нет!

Насколько он знал, у нее даже адреса блондина не было. А если разыскать его через Интерпол, весьма проблематично, станет ли он изображать образцового папашу. Бесперспективная затея. И раздумывать тут совершенно бессмысленно. Если она хочет знать его мнение.

— Я думала, вдруг ты мне поможешь.

Темнота. Ни малейшей подвижной тени.

Виктор шумно вздохнул. Опять забыл перевести дух.

— С удовольствием помогу. Скажи как. Я сделаю все, что ты захочешь, все, что могу. Не беспокойся!

— Все, что захочу?

— Да. Отвезу тебя в больницу, если хочешь. И заберу. Отвезу домой после… после операции. Не беспокойся!


Так все и вышло. Он отвез ее на обязательную консультацию. А через два дня — в больницу. Потом сидел в кафе, курил сигарету за сигаретой и ждал, когда можно будет отвезти ее домой. Расплачиваясь за четыре чашки кофе, обнаружил, что в кармане пусто. А на такси нужны деньги. Не везти же Ренату домой на трамвае. Он позвонил Фридлю, сказал, что срочно нужны полторы сотни шиллингов. И рванул через полгорода, чтоб встретиться с Фридлем, который одолжил ему необходимую сумму. Потом поспешил обратно и, весь в поту, как раз успел вовремя забрать Ренату. Поймал такси. Отвез девушку домой. Уложил в постель, укрыл одеялом, поцеловал в щеку, ласково сказал: «Постарайся поспать!» и «Если что понадобится, звони!»

Снова сидя дома и глядя в темноту, наконец-то в темноту, он растрогался: образцовый поступок. Впору снять учебный фильм. Новый мужчина.

Солидарный, участливый, понимающий. Впервые он сумел изменить ситуацию: помогал не всему миру, а одному-единственному человеку. Показал в малом, каким должно быть большое целое.

Любить ее он больше не мог — как по-настоящему глубоко и самозабвенно любить человека, если все так судорожно, а потом вообще неясно, о чем друг с другом говорить. Но она теперь полюбит его, тут он не сомневался, полюбит всей душой, как только можно полюбить друга. Через две недели она позвонила:

— Надо повидаться. У тебя есть время? Скажем, в девять, в «Добнере».

Он был счастлив. Выбраться из своей темной пещеры.

— И захвати, пожалуйста, две тысячи шиллингов!

— Зачем?

— Ты мне должен. Это твоя половина!

— Половина? За что?

— За аборт. С какой стати забеременевшая женщина, сделав аборт, должна расплачиваться в одиночку? Ведь тут всегда участвует мужчина. Вот пусть и платит половину. Две тысячи шиллингов.

— Ты совершенно права. Только почему ты говоришь это мне, а не Дитеру?

— Какому Дитеру?

— Рената! Пожалуйста!

— Спасибо. Итак, в девять?

— Нет. Послушай: ребенок был не мой. И я не понимаю, почему должен платить! — После всего, что я для тебя сделал.

— Мы же переспали. А потом я забеременела. Ты сказал, что не хочешь быть отцом, и уговорил меня сделать аборт. Значит, как минимум должен оплатить половину!

— Это абсурд! Я же не…

— Приедешь в девять с деньгами?

— Нет!

Несколько недель кряду она регулярно звонила. Дошло до того, что он чувствовал себя свиньей, поскольку не платил, хотя был вполне уверен, что ребенок не его. В голове, точно барабанная дробь, снова и снова гремело: «За-держ-ка! За-держ-ка!»

В конце концов он посоветовался с Фридлем. Потом с Вернером и с Ойгеном. После его рассказов все они пришли к выводу, что платить абсурдно. Пускай разыщет немца!

— Значит, ты платить отказываешься?

— Да!

— Но я хочу получить свои деньги!

— Не сомневаюсь!

— И я их получу!

— Желаю всего доброго!


У троцкистов Виктор сделал карьеру. Предстояли выборы в руководство Союза студентов, и его намеревались выдвинуть первым кандидатом в главную комиссию. Твердое место в списках. Тем более что левые группировки образовали предвыборную платформу под названием «ЛиЛи» («Линке листе», то есть «Левый список»), Виктор наверняка пройдет, и «ЛиЛи», скорее всего, станет второй по величине фракцией. Сообща с Социал-демократическим студенчеством, которое традиционно стояло куда левее материнской партии, они получат абсолютное большинство. Настроение было прекрасное! Исполненное веры, что наконец можно жить сообразно своим убеждениям, показательно вмешиваясь в функционирование системы. Виктор находился в таком перевозбуждении, что вечерами, глядя дома в темноту, видел перед собой картины, знаменитые изображения Ленина или Троцкого, произносящих речи, которые изменили мир. Он смотрел в исчерна-серый сумрак комнаты и потихоньку начинал фальсифицировать эти картины, ретушировать их. И тогда видел собственное лицо, собственную голову на торсе Ленина или Троцкого, наслаждался восторгом масс, пока его не одолевал хрип — чтобы выступать с речами, необходимо улучшить технику дыхания!

В конце концов настал день большого форума «ЛиЛи», где предстояло навести последний глянец на выборную программу, «лозунги» и требования, а также договориться об окончательном распределении списочных мест. Представители различных базовых группировок и политических организаций сидели за длинным столом в бюро Свободной австрийской молодежи, все с серьезным видом, с хорошо подготовленными и записанными аргументами перед собой и с козырями в рукаве. Шумная и бурная дискуссия — и запятая вместо «и» решала, революционный ли лозунг или всего-навсего реформистский. Три десятка молодых мужчин за длинным столом, из-за которого ни один, даже при сильнейшей малой нужде, не мог отлучиться и на две минуты. Вдруг в его отсутствие пройдет требование, формулировка, с какой он никак согласиться не может. Беспрестанно курили, опять же по фракциям. Виктор спрашивал себя, почему все троцкисты курят «Хобби», а левые экстремисты — «Флирт».

Внезапно дверь комнаты распахнулась, и, оглушительно, прямо-таки яростно галдя, ворвались девицы, словно лопнул пузырь и из него посыпались сотни, тысячи, мириады существ, агрессивных, злобных, крикливых, этакая голодная стая. Сколько их было на самом деле? Десяток? Два десятка? Все произошло молниеносно, комната наполнилась девицами с листовками, но они их не раздавали, а просто разбрасывали, бумажки летели по воздуху как осенний листопад, пачка листовок шлепнулась на стол, парни вскочили, Виктор стоял у нижнего торца, точно окаменев, — и вот уже девицы окружили его, тычками и пинками оттеснили в угол. Он усвоил, что женщину бить нельзя! А отбиваться можно? Тоже нельзя. Ни в коем случае! Они загнали его в угол, отступать больше некуда, он только спрятал лицо, сполз по стене на пол, лежал, закрыв лицо локтями, — этому он научился в интернате: прятать лицо и подставлять ударам мягкие части, например зад. Так он и сделал, но удары внезапно прекратились. Послышался смех и скандирование: «Абраванель, Абраванель! Долги свои плати скорей!» Виктор поднял голову и увидел в руках у девиц бутылки, большие, хорошо знакомые бутылки. Они открутили крышки, и он снова спрятал лицо, меж тем как они выливали, выплескивали на него содержимое бутылок, литры дешевого парфюма от торговцев, что стояли у входа в универмаги.

Никто их не остановил, никто не сказал ни слова. Они побросали пустые бутылки, с дребезжанием раскатившиеся по полу, и насмешливо затянули: «Всем известно, так и знай: этот Виктор негодяй!» Затем они выбежали вон, одна за другой; поднимаясь на ноги, Виктор успел заметить Ренату: она оглянулась в дверях, лицо точно маска ненависти и издевки. Он встал и тут только увидел Хильдегунду, та выходила последней. Схватившись за дверную ручку, крикнула: «Вопросы есть?» — и с грохотом захлопнула дверь.

Виктор огляделся — все смотрели на него. Долгое молчание. Товарищ Геральд, член руководства РЕМА, пробежав глазами листовку, уронил ее и сказал:

— Думаю, для главной комиссии нам нужна новая кандидатура!


В комнате чудовищно воняло дешевой туалетной водой, а больше всего, понятно, вонял Виктор. Ему казалось, все, как один, считают, что он должен уйти. Только того и ждут. Когда он, наконец, отвалит? Никто с ним не заговорил, не обронил ни слова, ни вопроса. Виктор взял листовку, начал читать. Хотел прочитать, но груз молчания и взглядов был так тяжел, что он вдруг как бы ослеп. Когда он, наконец, отвалит, этот экс-кандидат? Видел он только слова «плод чрева» — «плод чрева» в тексте, где говорилось, как по-свински он вел себя в связи с Ренатиным абортом: сделал девушке ребенка, принудил ее к аборту, бросил в беде да еще и отказался оплатить половину стоимости операции. Написала листовку Хильдегунда, по крайней мере, помогала ее составлять. «Плод чрева»— намек, понятный ему одному, но явно показавшийся остальным девицам забавным. Когда же он уйдет. Три десятка молодых парней смотрели на него, молчали, ждали. Ведь все уже сказано: «Для главной комиссии нам нужна новая кандидатура!»

— Эх вы, сволочи! — крикнул Виктор. — Могли бы хоть спросить у меня, правда ли то, что написано в листовке!

Товарищ Лео из «Красного права», базисной ячейки студентов-юристов, встал, обнял его за плечи и сказал:

— Пошли! Отвезу тебя домой!

Автомобиль. Лестница в доме. Дверь квартиры. Ощупью в темноте. Наполнить ванну.

Только в ванне Виктор заплакал. Сидел по шею в воде, словно купаясь в собственных слезах.

Одежду, которая была на нем, придется выбросить, это ясно. Никакой стиркой эту вонищу не вытравишь. Он засунул все в мусорный мешок. Словно пытался избавиться от трупа. От своего собственного. От своей прошлой жизни. Он мертв. Развалина.


— Ты говорил, что купишь мне пальто!

— Да.

— Я согласен. При одном условии.

— При каком?

— Не в охотничьем стиле. И вообще не суконное. Обыкновенное, нормальное пальто. Типа макинтоша, как в кино «Спой мне песню о смерти»!

— Ладно. А как же маоистская куртка?

— Я ее выбросил!

— Я знал, что ты образумишься!

— Папа, купи мне пальто. Но без комментариев!


Никогда еще Виктор не получал писем от товарищей. С какой стати? Ведь есть телефон, да и без того все встречались в «Добнере» и там обменивались информацией. И вдруг письмо. Он и не знал, что у троцкистов есть своя почтовая бумага с логотипом РЕМА на конверте — серп, молот и четверка, символ Четвертого Интернационала. Письмо гласило, что в следующую субботу в шестнадцать часов ему надлежит «явиться» в бюро РЕМА, чтобы «освидетельствовать» свой процесс.

«Освидетельствовать» конечно же написал Ойген, а корректуру конечно же не мог дать ему прочесть. Ну и ладно. Виктор понял, что имелось в виду, хоть и не мог представить себе, что его там вправду ждет.

За длинным столом в ряд сидело руководство РЕМА. На скамейках вдоль боковых стен — члены организации, почти сплошь девицы из женской троцкистской ячейки, пригласившие кой-кого из независимых женских ячеек; Виктор заметил Хильдегунду и Ренату. Это была «общественность». Он стоял посреди комнаты, никто с ним не заговаривал. Решили подождать еще минут пятнадцать — может, подойдет еще общественность. И вот процесс начался. Виктор стоял перед столом руководства, сиречь перед судьями, видел их серьезные лица, видел, как они листают бумаги, слышал, как зачитывают цитаты, задают ему вопросы. Все было нереально. Между ним и внешним миром как бы натянули занавесь или поставили матовое стекло, он видел лишь тени, подвижные силуэты, слышал голоса, звучавшие как эхо. Пытался сосредоточиться. Это же ошибка. Нужно ее разъяснить. Сон. Нужно проснуться. Он слышал, как товарищ Райнер зачитал листовку про «плод чрева», а затем разразился пламенной речью о нарушении канонов революционной морали, закончив трагическим выводом, что на выборах ни одна девушка наверняка не проголосует за троцкистов. Кроме…

Виктор глубоко вздохнул и прервал его речь вопросом, нельзя ли ему рассказать, что произошло на самом деле.

Странно, товарищи вдруг лишились глаз. Все они носили очки, линзы которых блестели в свете электрической лампочки, так что глаз стало не видно. И Райнер, щуплый парень, обычно всегда готовый на уступки, таким тоном, какого Виктор никогда у него не слышал, объявил, что речь идет «не о субъективных истинах», а о том, что «он стал объективной политической проблемой». И ее необходимо решить.

Это не произвол. Тут действовали суровые законы. Только вот действовали они исключительно в этой комнате, а больше нигде. За стенами действовали совсем другие законы, к примеру, такие, что вполне обоснованно запрещали линчевание и самосуд, но в этой комнате решающим вопросом для суда было, расценивать ли публично заклейменное поведение Виктора просто как моральный проступок или — что чревато более далеко идущими последствиями — как «правый уклонизм». Товарищ Грегор даже полагал, что здесь имеет место «левый уклонизм» в смысле морального экстремистского цинизма. Виктор стоял как в тумане, слышал голоса, растерянно думал, как это он умудрился одновременно стать и правым, и левым уклонистом, потом вдруг увидел Ойгена, который попросил слова и сказал не больше и не меньше как следующее:

— Особенно предательским в поведении товарища Виктора мне кажется то, что, совершая свои ошибки, он одновременно искал личной дружбы со мной!

Вот до чего Виктор коварен. Хотел утянуть за собой в пропасть истории доброго, милого Ойгена, который ни одной листовки не мог написать, не насажав два десятка грубых орфографических ошибок, хотел утянуть в пропасть карандашом, каким исправлял Ойгеновы ошибки. Или чашкой кофе, который они потом пили и который Виктор, очевидно, отравлял ядом ревизионизма. Виктор видел, что после Ойгенова заявления никто не засмеялся, не улыбнулся, не прыснул. Наоборот. Лица совсем закаменели, стали еще больше похожи на маски. Он глянул налево-направо, в публику, на представителей масс. И увидел лишь злорадство, издевку, ухмылки — да-да, там ухмылялись. Хильдегунда. Она бы, подумалось ему, и бровью не повела, если б его сейчас приговорили к смертной казни и это судилище было вправе привести приговор в исполнение.

Внезапно туман, сквозь который смотрел Виктор, начал клочьями развеиваться, перед глазами возникли прямо-таки комические фигуры, фарс, стремившийся повторить былые трагедии, ржавчина смысла, облетавшая с бессознательного, каким в незапамятные времена лакировали мир. Смешно! — думал он. Они изображают Москву тридцатых годов! На полном серьезе!

Ойгена попросили уточнить, каким образом Виктор пытался утянуть его в пропасть.

Все это время Виктор стоял посреди комнаты, и все считали вполне естественным, что он должен молча стоять там и ждать приговора. Свидетельниц из женской ячейки вообще пока не вызывали.

Послушайте! — думал Виктор. Это же Вена семидесятых годов, а не Москва тридцатых! Неужели никто из тех, что здесь командуют, не скажет об этом?

Нет. Никто не сказал. Ладно, думал Виктор, есть простое доказательство, какое я могу привести прямо сейчас. Повернусь и выйду вон — что тогда будет? Если у нас тут Москва тридцатых, я покойник. Если Вена семидесятых — я пробужусь от сна.

Виктор ушел. Повернулся и медленно зашагал к двери, словно демонстрируя, как медленно можно ходить.

Выстрела не последовало. Ничья рука не коснулась его, а тем более не рванула назад, не взяла под арест. Он шел очень медленно, как в лупе времени, оглянувшись на пороге, увидел, что все смотрят ему вслед, взгляды — и у судей, и у массы — тоже как в лупе времени, замедленные, глаза как бы непомерно большие. Это не Москва тридцатых, иначе бы он давно был мертв. А он жил. И хотел жить. Вот дверная ручка. Он открыл дверь. Последний взгляд назад. Всё, он вышел.

Вышел в жизнь, где отныне не было друзей. Никакой социальной взаимосвязи. Никакой сети. Даже ни слова привета. Те, кто его знал, здороваться перестали, а кто не знал, разумеется, тоже не здоровались. Ничего не осталось. Только темнота. А в ней зеленый огонек радиоприемника и пестрые оконца телевизионной лампы. Внезапно не просто ничего, а куда хуже — больше ничего.


Они кричали. Кричали во все горло. Беспрестанно ритмично выбрасывали вперед поднятые руки, словно стараясь, чтобы фразы-крики пробили оглушительный шум вокруг. Им приходилось не только перекрикивать друг друга, но слышать друг друга наперекор грохоту машин, стуку молотов, глухому хлюпанью насосов и визгу сотен пил.

И тем не менее ничто не гремело в голове Самуила Манассии так оглушительно, перекрывая все и вся, как язвительно брошенная фраза его жены Рахили, начинавшаяся словами: «Precisa- se… Нужно…»

Учительского жалованья на жизнь не хватало. Это было ясно с самого начала. Только плата за жилье съедала жалованье почти целиком. Через год после Ханны Грасии Рахиль родила сына, Иосифа. А теперь была беременна третьим ребенком. Precisa-se… После некоторого периода терпения, импровизации, понимающего отношения к работе Самуила так начинались у нее регулярные расчеты с жизнью. Тогда из нее выплескивалось все, что ей нужно, чего она как минимум ожидала, чтобы вообще жить дальше. Пять гульденов, только чтобы на рынок сходить. Еще нужны шерстяные одеяла. Зима на носу. Она-то обойдется без шерстяного одеяла, но дети. Иосиф слаб здоровьем. Осень, а он уже непрерывно кашляет. Отец ее прислал лекаря. Так что на враче они сэкономили. Зато лекарство, которое тот прописал, стоит дорого. Словом, всего нужно семь гульденов. Громовой гул в ушах: семь гульденов.

Он бросал книги, спешил в город, сквозь гвалт — как же они кричали! Торговцы, торговки рыбой на площади Дам, оптовики на улице Дамрак, где они взвешивали свои товары, чтобы уплатить городской налог. Мимо Биржи по ту сторону Дам, где табачники расхваливали свой товар, где голландцы, немцы, поляки, венгры, французы, персы, турки, индийцы под оглушительный грохот торговали шелками и драгоценностями, долговыми расписками и акциями, пряностями и мехами.

Манассия слышал только «precisa-se!..» Не слышал, как рушились дома, не слышал, как в болотистую почву заколачивали сваи, десятки, сотни свай, сносили город, где он жил и где ему недоставало на жизнь семи гульденов, а одновременно отстраивали новый город, мировой центр, величайший и богатейший город эпохи, на развалинах и рядом с кучами обломков, мимо которых он спешил. Тысячи людей, что приезжали в Амстердам искать счастья, без разрешения сколачивали домишки и мастерские, свинарники стояли рядом с мельницами, пивоварни — рядом с чумными бараками. Вот крушит стену чугунная баба, тучи пыли плывут над крикливым городом, а одновременно по улицам непрерывно идут уборщики, бедняки, которые за тарелку супа с готовностью берутся за метлу.

Богатые торговцы и коммерсанты заново отстраивали свой город: канал Херенграхт расширили, новые дома вдоль него стали больше и богаче. Незаконные лачуги на их задворках сносили, отводы каналов засыпали, одни каналы осушали, другие сооружали — например, Кейзерсграхт. Тысячи людей работали на этом большом проекте, прокладывали строительные дороги, убирали обломки, укрепляли болотистый грунт тоннами песка и сваями, откачивали воду, четыре десятка мужчин на топчаках приводили в движение один насос, а чтобы сделать участок набережной, который послужит опорой одному-единственному патрицианскому дому, требовалось десять таких насосов. Камнем облицовывали многие километры набережных, возводили четыре десятка мостов, немыслимые доселе массы строительного песка привозили с приморских дюн, чтобы превратить грунт в строительную опору.

Тысячи людей, тонны материалов, гектолитры воды перемещались, пока Манассия бегал по городу в поисках семи гульденов. Пыльные тучи гуще самого густого тумана, крики громче самого громкого природного грохота, громче самой оглушительной пушечной пальбы на фронтах освободительной войны, а Манассия ничего не видел и слышал только одно: precisa-se sete florims. Семь гульденов… Где их взять? Цена полусекунды работы на новом кольце каналов. Ах, если б деньги лежали под ногами. Они и лежали под ногами, но не для него, не для маленького руби.

Он бежал к своему издателю. К зятю. Через весь город к частному ученику. К своему другу Воссиусу. Да, множество планов, множество проектов — у кого в этом городе их не было? Он обещал новую книгу, если прямо сейчас получит хотя бы пять гульденов… ладно, две новые книги — за шесть гульденов, «О смерти» и «Об ангелах», представить через шесть месяцев. Через шесть месяцев? Обе? Да. Обе. Но ведь в работе нужна полная сосредоточенность, концентрация на одном… шесть гульденов!

Зять его, Иона, пытался закрепиться на поприще табачной торговли, сейчас, мол, у него, как никогда, есть все шансы, такой возможности он ждал целых два года, ему бы сейчас пятнадцать гульденов капитала — и дело в шляпе, прибыль наверняка составит не меньше трех сотен. У меня есть пять, сказал Самуил. Давай их сюда, ты в доле!

Один гульден Самуил получил от частного ученика, задаток за двадцать уроков, двадцать пробежек через громыхающий, пыльный город.

С двумя гульденами он вернулся домой. Что-нибудь должно же произойти. Нужно ведь. Этот город вознамерился взорвать всю свою историю и заново отстроить ее в золоте. А он, того гляди, станет банкротом из-за суммы, которая куда меньше жалованья боцмана на торговом судне, совершающем рейсы в Новый Свет.

Новый Свет! Внезапно он понял, какой у него есть выход. Как же он раньше-то не догадался! Самому удивительно. Он замолк. Не слышал более ничего: ни городского шума, ни язвительных реплик жены. Перед глазами вставали картины, безмолвные, прекрасные, счастливые, они перекрывали шум его забот, укрывали все… одеяла, шерстяные одеяла? Кому в тропиках нужны шерстяные одеяла?

До него тоже дошли вести, что освободительная война Соединенных провинций Нидерландов против испанской короны освободила и заокеанские провинции. В бразильском Ресифи возникла большая, свободная, состоятельная еврейская община. Люди там говорили на его родном языке, португальском, но находились под голландским управлением. Он видел картины, зарисовки, гуаши, акварели, изображавшие город, похожий на преддверие рая. Неведомые плоды, по рассказам, вкуснее всего, что ему доводилось пробовать, животные, совершенно непривычные, миролюбивые, ягненок там и вправду жил вместе с волком. И гордые свободные люди смотрели с этих картин, преисполненных красок и света.

Раввин, скромный руби, написал письмо. В еврейскую общину Ресифи. Начал со смиренного приветствия по адресу Свободной еврейской общины Ресифи, с энтузиазмом похвалил эпоху, доверившую избранному народу новый континент, благодаря чему они, братья в Ресифи, сделали огромный шаг вперед, к избавлению богоизбранного народа. Недаром же написано, что «Мессия придет, когда народ Мой будет рассеян от края земли и до края земли». После почтительных обращений и библейского экскурса он в конце «покорнейше» присовокупил вопрос, не требуется ли гордой и славной еврейской общине в Ресифи, Бразилия, раввин, в качестве коего он рад предложить свою скромную персону. Краткая биография и список публикаций приложены.

Что тут началось, было для такого человека, как Самуил Манассия бен-Израиль, совершенно непостижимо. Словно брошенный в воду камешек вызвал исполинские волны и всемирное землетрясение. Бросивший камешек, конечно, не верит, что именно он вызвал означенные катаклизмы, а одновременно поневоле чувствует себя виноватым, из-за оной последовательности событий.

Едва он отослал письмо, свободный голландский Ресифи снова завоевали португальцы. А через несколько дней после этого известия пришло еще одно: почти вся еврейская община Ресифи взята под стражу и будет доставлена морем в Португалию, где ее передадут в руки инквизиции.

Когда эта новость достигла Амстердама, она уже не соответствовала истине. Голландские корабли успели снова отбить гавань и весь город Ресифи, евреев освободили, торговля возобновилась, будничная жизнь величайшего города полушария вернулась в свою колею.

Коль скоро эта информация правдива, Манассия должен исходить из того, что письмо его добралось до Бразилии аккурат во время недолгого португальского междуцарствия, если добралось вообще. Поэтому он снова сел за стол и написал письмо заново, добавив поздравления с недавним повторным освобождением, а затем отослал.

— Precisa-se…

— Скоро. Скоро у нас будет все, что нужно!


Вместо ответа пришла весть, что португальцы снова отвоевали Бразилию. Весть эта стала как бы ответом на его последнее письмо. Кстати, он узнал эту новость, когда она уже вновь устарела. По сути, в Новом Свете всегда имела место полная противоположность тому, что недели спустя предполагал Старый Свет на основе своей информации. Манассия этого не знал, а потому уже ничего не ждал от своего обращения по поводу места главного раввина в новой гордой еврейской общине Ресифи, — и вдруг услыхал, что уважаемые члены амстердамской общины получили из Бразилии целый ряд писем с просьбой о разъяснениях и рекомендациях. Некий Манассия выступает как соискатель должности главного раввина Ресифи. Общине действительно нужен раввин. Денег для всех mordomias достаточно. И они просили сообщить о квалификации означенного Манассии и предоставить рекомендации.

Ответные письма изобиловали похвалами по адресу Манассии. Все в один голос превозносили его начитанность и ораторское искусство. Никто не может с ним сравниться, кроме рабби Абоаба, коему еврейская община Амстердама, Нового Иерусалима, отдала предпочтение перед Манассией.

Невероятно разбогатевшая на торговле кофе, табаком, какао и каучуком община Ресифи решила не довольствоваться добрым Манассией. Коли есть на свете хоть один человек, которого ценят выше и хвалят больше, то лишь он и годится им в раввины. Деньги, как они писали Абоабу, значения не имеют. Приняв их предложение, он может рассчитывать на жалованье, вдвое превышающее его нынешнее, при более низкой стоимости жизни, бесплатном жилье, а вдобавок так называемых подъемных, сиречь сумме, которую предоставят новому раввину, дабы он мог по своему усмотрению делать капиталовложения в строительство еврейских общин.

Абоаб был польщен. Ослеплен. Он очутился там, где не бывал ни один раввин, — на седьмом небе. И сумел убедить махамад, что, естественно, очень хотел бы сохранить верность своей общине, но не вправе остаться глух к этому призыву. Провожали его с большими почестями. Три тысячи мужчин, женщин и детей теснились у Схрейерсторен, у Башни плача, когда его корабль вышел в море. Капитаном корабля, на котором Абоаб отправился в Новый Свет, был легендарный Генри Гудзон, совершавший последнее свое плавание, тот самый Гудзон, что некогда открыл устье названной его именем реки, где впоследствии возник город Новый Амстердам.

Споры о том, кому быть новым главным раввином португальско-еврейской общины Амстердама, затянулись. Такое множество соображений. Нет числа предложениям, возражениям, прикидкам.

Бесконечные дебаты. Конечно, логично было бы назначить преемником Манассию. Однако, с другой стороны, он всего-навсего руби. А тут надо принимать в расчет иерархию. Брать в рассмотрение то, что не играло роли в свое время, при назначении Абоаба, которое с малым перевесом выпало в его пользу, против Манассии. В стариках взыграли остатки честолюбия, предсмертная эйфория, талмудисты полагали себя пророками и в случае неизбрания предсказывали величайшие беды. Самуил Манассия сновал по городу, сквозь пыль и шум. Третий ребенок, Эфраим, был здоров. Хвала ГОСПОДУ. Кольцо каналов разрасталось. Роскошные постройки. Одетые камнем берега, кольца каналов, такие совершенные, будто неземная сила поместила их в центре любимого города.

И все время не хватало стольких-то и стольких-то гульденов. А спасение казалось таким близким. Если он станет преемником Абоаба. Поздняя победа, весьма своеобразная, так как опять же основанная на поражении: он достиг бы своей цели, оттого что Абоаб снова одержал верх.

Абоаб уехал, путь к должности главного раввина в родной общине был открыт. И вдруг эти бесконечные дебаты. Месяцами Самуил Манассия толком не мог глаз сомкнуть. Его друг Воссиус порекомендовал лекаря, который, будучи одновременно аптекарем, сумеет ему помочь. Одна пилюля на ночь, и полчаса спустя придет неодолимый сон.

Как же хорошо он спал. Эта пилюля вправду чудо. Она унимала аппетит, что сберегало куда больше денег, чем стоимость самой пилюли. Проснувшись, он испытывал огромную жажду. А от воды начинался понос. Врач и тут помог. Манассия стал пить пиво. И прекрасно себя чувствовал, когда пил.

Потом, шатаясь, добирался до дома. «Precisa- se…» — «Завтра! Женщина…» И он засыпал, этот сон — самое прекрасное во всей его жизни.

Он и решение чуть не проспал. Да, быть ему преемником Абоаба, новым главным раввином еврейской общины в Амстердаме. Решение принято. В его пользу. Узнал он об этом, лежа в постели, одурманенный, частью от пива, частью от пилюль, в полной прострации. Слишком поздно, думал он, слишком поздно, нет у него больше ни сил, ни ума для этой должности. Но тут что-то забрезжило, лучик света, и в этом свете возникли образы, картины: он увидел себя, каким он был, и мог быть, и на что еще способен, коли захочет. Торжественную церемонию, когда ему вручат посох и ключ к свиткам Торы, назначили на следующую неделю.

Вечером, за два дня до назначенного срока, великий Гудзон, в последний раз вернувшийся из Америк, стал на якорь в гавани Амстердама. И на берег сошел Абоаб, который немедля поспешил в синагогу, созвал махамад, сообщил о происшедшем и снова вступил в прежнюю свою должность.

Когда корабль пришел в Ресифи, город буквально накануне опять заняли португальцы, сойти на берег было невозможно, и лишь с Божией помощью им удалось уйти от вражеского флота. После долгих маневров они сумели-таки оторваться от преследователей-католиков и взять курс домой, где Абоаб, разумеется, готов сей же час снова взять на себя прежние обязанности и верой-правдой их исполнять. Хвала ГОСПОДУ!

Через несколько дней после несостоявшейся церемонии, которая сделала бы Манассию главным раввином португальской общины Амстердама, его маленький сын Эфраим лежал в колыбели мертвый. Тельце было еще теплое и мягкое, когда Рахиль взяла мальчика из колыбели, открыла ему ротик и со слезами и криком снова и снова прижималась к детским губам, пытаясь вдохнуть в ребенка жизнь. Эфраим безжизненно висел в ее объятиях, щека к щеке, пока Самуил Манассия не забрал мальчика и не положил в постельку.

Он не был каменным.


Что ж, теперь все сказано, плод чрева еще раз ожил и еще раз умер. Двадцать лет назад он и представить себе не мог, что когда-нибудь простит Хильдегунду, снова будет говорить с нею, проведет в ее обществе долгие часы, будет смотреть на нее и — расчувствуется.

В ту пору он не клялся в вечной ненависти, просто думал, что иначе никак не получится: ненависть, злость, вечно тлеющая агрессия. Через двадцать лет после того, как с улыбкой наблюдала за экзекуцией, она улыбалась ему, словно они как раз говорили о какой-то заковыристой истории, случившейся в незапамятные времена в другом мире. С какого момента история становится историей? Он задал этот вопрос вслух?

— С одной стороны, завтра, — сказала Хильдегунда, — с другой — никогда!

— «Никогда» мне не нравится. С другой стороны…

Наконец-то она прижалась к нему. Не от центробежной силы на повороте, а… какая разница. Тоже история.

Продолжать насчет «с другой стороны» он не стал.

— Я должна кое-что рассказать, интересное для тебя. Думаю, ты будешь рад, — сказала она. — Года два-три спустя, точно не помню, мы с Ренатой сидели на кухне нашего ЖТ…

— Вы жили в одном жилтовариществе?

— Да. Она чувствовала себя совершенно неприкаянной, не знала, куда деваться, и, когда у нас в ЖТ освободилась комната, поселилась там. Мы сидели на кухне, пили вино, разговаривали, и ненароком речь зашла о тебе, о той истории, и она рассказала, что конечно же все время знала, что ребенок не твой, но ты был рядом и переспал с ней, то есть она видела в тебе мужчину вообще, типичный пример, понимаешь? Не Виктора, а мужчину вообще! Нечто абстрактное, парадигму, лично к тебе это касательства не имело!

— Нет, не понимаю! — Он почувствовал, как в нем закипает злость, тогдашние раны вдруг снова открылись, агрессия разгорелась огнем, нет, это не история, не может быть историей то, что вновь причиняет такую боль. — Не имело ко мне касательства? Эта парадигма носила мое имя! В листовке стояло мое имя! Разве после признания она выпустила новую листовку? Клевету опубликовала, а правду рассказала с глазу на глаз! Этому я должен радоваться? Хороша радость, прямо как…

— Виктор, прошу тебя, не надо необдуманных сравнений!

Нет. Он больше не хочет ее. Пусть завтра едет домой к своему учителю религии. К детям. К своей самоуверенности. Ей никогда не приходилось бояться.


В ешиве появился новый ученик. Манассия быстро понял, что этот ребенок — дар, нечто особенное, незаурядное. Неожиданно руби доверили мальчика, который вызвал у него странное ощущение: я не потерпел неудачи. Моя неудача имела смысл: я стою сейчас здесь, в классе, и несу ответственность за этого мальчика. Барух, чудо-ребенок, и покуда только один человек видит, что ребенок особенный, — он, Самуил Манассия бен-Израиль. Человек, который пытался в кабаках залить пивом свою неудачу, упразднить ее в пьяном угаре и наконец забыть в постели, рыхлый, нервный, пассивный руби, нашедший последнее слабое утешение в том, что вписал себя в родословие грядущего Мессии, этот человек, не желавший надевать традиционную одежду раввина, предпочитавший бюргерское платье, купленное на первое жалованье руби, и носивший его изо дня в день, пока не истер до дыр. Иной раз он в этом самом платье, в каком запечатлел его на портрете сосед, художник Рембрандт ван Рейн, и в постель ложился, не в силах после кабака раздеться, поскольку не желал быть таким, каким был голышом. Поскольку хотел закутаться, и скрыться, и не искать лазейки, которой более не существовало. Этот Манассия внезапно столкнулся с вопросом: коль скоро я учитель, не должно ли мне стать наставником юного Баруха д'Эспинозы и дать ему все, чего он требует и что я могу дать?

Нет. Внутренний голос твердил: нет, у меня больше нет сил. Я хочу уснуть, погрузиться в дремоту, не желаю больше ничего знать и знания свои передать не могу, так как не знаю, что знаю. Вечная недостаточность.

Он приходил в школу пьяный, распределял задания, которые позволяли остальные обязательные часы провести в дремоте, задавал вопросы, которые ученикам приходилось грызть долго, закрывал глаза и старался ничего не видеть и не слышать, ни разноголосого городского шума за окном, ни жениных «precisa-se». И будил его неизменно Барух, уже нашедший ответы. Принимавший вопросы всерьез и до изнеможения искавший ответы. Мальчик почтительно называл его «сеньор» или «профессор», когда протягивал свой листок, исписанный четким каллиграфическим почерком. Да, Барух — ребенок незаурядный. Однажды он ответил на вопрос двадцатью встречными вопросами. Вот тогда-то Манассия решил изменить свою жизнь.

Не сразу, не радикально. В сущности, он только начал готовиться к этому интеллектуальному сражению. К битве за душу. Нет, за две души, за них обоих.

Манассии пришлось отрабатывать долги, и это тоже приумножило его славу. За пределами общины. Его книжица «О смерти» имела скандальный успех, потому что в своей меланхолии он сумел найти слова для разочарованности и подошел к выводам, каких в ту пору никто еще не формулировал и не оглашал. Столь любимый и ценимый не-евреями «рабби» ошеломил общественность текстом, который стал для христиан сущим скандалом. Смерть, писал он, есть смерть всех притязаний и стремлений, каковые умирают еще при жизни. Конец — это не смерть, но конец стремлений ведет к смерти. И оная смерть бесповоротна. И последующая жизнь есть лишь истаивание всего того, что еще раньше захирело и умерло. Она принадлежит посюстороннему миру, а не потустороннему. Меж ними существует только одно: продолженное небытие — истлевание. Пилюли и пиво. Но ему нужно выполнить еще один заказ: «Об ангелах».

Эту работу он написал очень быстро, в точности так, как его учили: прочти два десятка книг и сделай из них новую! Бесстыдство. Тем более что после так называемой книги о «закате жизни» он получил еще два гульдена задатка. Однако ж прочти хоть двадцать, хоть сто книг об ангелах — что оттуда вычитаешь? Что сумеешь скомпилировать? Лишь фантазеры, мечтатели и эзотерики писали об ангелах, ему даже попалось сочинение о том, сколько ангелов помещается на кончике иглы. Он и это сочинение процитировал, потому что читал его. Так возникла книга, совершенно мистическая, столь же потусторонняя, сколь посюсторонней была предшествующая.

Он находился в центре внимания. Иные норовили сорвать на нем злость, другие хвалили его, так как он подтвердил их суждения. Со следующей книгой вышло наоборот. Самуил был не в силах принять ее всерьез. Хвалят ли, нет ли, он не выберется из своего убожества, не станет главным раввином, не построит свою жизнь. Ему хотелось спать. Если не спалось, из-за мыслей, которые невозможно отогнать, или из-за женина голоса, он принимал пилюлю. Всегда держал дома запас, на недели и месяцы вперед.

А потом появился маленький Барух, называл его «профессор», задавал вопросы. Причем такие, каких не задавал никто из читавших книги Манассии. Ученый профессор, говорил Барух, писал об «ангелах», сиречь о феномене, существование коего доказать невозможно, однако же он существует, ибо существует понятие, идея, занимавшая умы многих людей. Но почему, спрашивал Барух, он не применил здесь тот же метод, какой использовал в сочинении о смерти, о феномене, вполне сопоставимом с ангелами в том смысле, что никто из живых не может сообщить о нем достоверных сведений, может лишь вслед за профессором заключать — не со стороны Ничто, а исходя из бытия, руководствуясь не страхом утраты, а любовью к сущему, средствами разума, а не фантазии. Почему, вопрошал юный Барух своего учителя Манассию, возникло такое противоречие?

Вот тут-то Манассия вдруг и решил начать борьбу. Ему снова захотелось размышлять.

Подготовиться, чтобы суметь ответить на любознательные вопросы этого щуплого мальчугана. Вскоре. А как раз в это время вспыхнул скандал, до основания потрясший гордую еврейскую общину Амстердама и приведший также к контроверзам меж Барухом и его учителем, — процесс против Уриэля да Кошты.

Уриэль да Кошта, рожденный в португальском городе Порту, происходил из богатой и влиятельной аристократической семьи, которая уже в четвертом поколении исповедовала католичество. Он получил самое лучшее по тем временам образование в области юриспруденции и богословия и по окончании оного поступил на церковную службу, занял в родном городе высшую в церковной сфере светскую должность казначея и монастырского адвоката. Он обзавелся семьей, жил во дворце в лучшем квартале, пользовался величайшим уважением. В браке был счастлив, гордился обоими сыновьями, которые с младых ногтей обнаруживали превосходные задатки и таланты. Регулярно ходил к мессе и неукоснительно соблюдал десять заповедей, дабы обеспечить своей душе вечное блаженство. Человек он был гордый, но не спесивый, приятной наружности, но не самовлюбленный, богатый, но щедрый. Знал Бога и мир, Бога, которого имел, и мир, в котором жил. В тридцать лет он никогда не имел ни малейшего повода кого-то или чего-то бояться. Боялся лишь адского огня, а оттого старался жить так, чтобы избежать его. Не страшился ничего.

На своем посту он волей-неволей изнутри наблюдал маневры Священного трибунала и в итоге столкнулся с вопросом, который терзал многие сердца, несчетных людей на кострах инквизиции: сколько нужно поколений, чтобы изгладить историю? Сколько нужно десятилетий, чтобы сделать виновных невиновными? Он сам, которому — во всяком случае, пока — было нечего бояться, в один прекрасный день спросил себя, достаточно ли четырех поколений христианства, чтобы более не связывать его с еврейской верой предков и не ставить тем самым под подозрение. Этот простой вопрос изменит, а в итоге разрушит его жизнь. Ему вдруг захотелось выяснить, во что верили его пращуры до насильственного крещения и о чем их вера говорит ему, — вопрос, на который легко ответить, ведь евреи верили в ту же книгу, что и христиане: в так называемый Ветхий Завет. Он прочитал эту книгу. Бывший студент-богослов впервые прочитал ее, да-да, впервые прочитал как то, чем она является: как истории, как передававшиеся в несчетных поколениях истории о том, что люди могут объяснить, вопрошая о необъяснимом. Как близок был Бог этим людям и одновременно как далек от них. Сколь одержимы могли быть люди, когда подчиняли этому Богу все и вся, и сколь разумны, когда доверялись Ему в сомнительных случаях. То была книга людей, а не книга одного человека, утверждавшего, что он Бог. Уриэль да Кошта заколебался. В эту пору он работал поспешнее, хотел побыстрее попасть домой. Месяцами во дворце да Кошта не принимали гостей, он предпочитал в одиночестве сидеть в кабинете и размышлять. Папский нунций привез ему приглашение в Рим: его святейшество желал наградить Уриэля да Кошту за заслуги перед церковью. Он принял приглашение — и уже через час после ухода нунция спросил себя, мог ли Иисус из Назарета быть Мессией, которого ожидали отцы. Если читать эту книгу, ответ однозначен: нет. Ничем этот Иисус не соответствует тому, что приписывали Мессии и по чему его можно было распознать, и событий, обещанных с его явлением, не случилось. Уриэль да Кошта заплакал. Странным образом осознание этого никак не сказалось на его любви к Иисусу Христу. Он любил произнесшего Нагорную проповедь, страстотерпца на кресте. Но Мессией тот не был. А раз Христос не был Мессией, значит, все, во что он до сих пор верил, есть богохульство. Значит, в больших образах собора Порту он видел не свет, но предвестье вечного проклятия. А стало быть, инквизиция, преследовавшая евреев, катится прямиком в ад.

Вечером того дня, когда ему вручили приглашение Святейшего престола в Рим, жена Уриэля да Кошты вошла в кабинет, увидела мужа в слезах и спросила: «Marido[58], что с тобою?»

Через двадцать лет в своей автобиографии он написал, что, по сути, уже в ту минуту было ясно, что для ответа ему понадобится вся оставшаяся жизнь.

Уриэль да Кошта открылся жене. Велел ей позвать сыновей. Ни один не мог последовать за ним. На следующий день в гавани Порту он узнал, что может ступить на корабль, только имея особое королевское разрешение. Он, Уриэль да Кошта, благородный сановник этого города! Однако: предки его были евреи.

«Четыре поколения назад!»

«Вот именно, четыре поколения назад, они-то и зовутся предками! Для того и нужен королевский закон!»

Будто требовалось еще одно подтверждение. Уриэль да Кошта решил бежать. Оставил всё. Добрался до Амстердама и принял обрезание.


Он стал чрезвычайно успешным коммерсантом и уважаемым членом общины, в которой жил. Его считали героем. Человек, который ради свободы и верности отцам пожертвовал тем, чем пожертвовал он, был героем в Амстердаме, «добром месте», по-еврейски именуемом «маком». Чистильщик обуви Ариэль Фонсека, сандак Манассии, любил его как никого другого в общине. Рассказами и историями, всем, что знал об Уриэле да Коште, он пробудил у юного Манассии глубокую симпатию к этому человеку, который, казалось, предпочел бы сам чистить башмаки Ариэля, нежели позволил тому чистить свои.

Одна сложность была у Уриэля да Кошты: начав думать, размышлять, он уже не мог остановиться. Ставши евреем, он хотел быть хорошим евреем, а не просто успешным коммерсантом в Новом Иерусалиме. И, размышляя, как это осуществить, задавал себе, в сущности, один-единственный вопрос: как мне жить?

Предписания о пище, в первую очередь разделение посуды молочной и мясной, он полагал совершенно излишними. Сей закон проистекал из трактовки Писания, предпринятой неким рабби лет двести назад, а ведь миру и Слову Божию пять тысяч лет. Вырезать сухожилия, например перед приготовлением бараньего жаркого, казалось ему полной бессмыслицей, ведь в готовом жарком никто так и так их не ест. Кто станет есть сухожилия? Зачем заранее трудиться вырезать, если все равно их оставишь? Для него это были раввинские суемудрия, не имевшие основы ни на земле, ни на небесах. И вообще, раввины. Он не нуждался в их толкованиях. У него была Книга. Что такое раввинские суемудрия в сравнении со Словом Божиим?

На него донесли. Мол, он не разделяет посуду, не удаляет из жаркого сухожилия, вообще живет не как еврей и даже насмехается над достопочтенными раввинами, называет их фарисеями.

Через два дня должна была состояться его свадьба с Рахилью ди Барруш, поздней его любовью после десяти лет страданий, ведь вопреки чувству, только из-за помыслов он потерял жену и двух сыновей. Никогда больше о них не слышал. И не знал, что его сыновья вступили в королевскую армию и сложили головы на войне против неверных, стало быть, в сущности, против отца. Не знал, что жена его вскоре умерла от болезни легких. Не знал, что дом его пришел в упадок, что оставленную библиотеку вывезли и сожгли, не знал, что сын их тогдашней домоправительницы, его крестник, в шестнадцать лет вскрыл себе вены. Не знал, но горевал все эти годы, будто знал обо всем. Теперь он наконец решил жениться, обрести позднее счастье на свободе. И как раз тут его схватили и поставили перед махамадом. Он-де не разделяет посуду. Перед готовкой не вырезает из баранины сухожилия. Насмехается над раввинами. Пусть опровергнет обвинения.

Уриэль да Кошта никогда еще никого и ничего не боялся. Ради истины он отрекся от того, от чего эти мужчины, окажись они случайно, волею судьбы, в его положении, никогда бы не отреклись. И он только рассмеялся. Повернулся и вышел вон. На пороге оглянулся и сказал: «Есть еще вопросы?»

«Нет! — вскричал главный раввин Абоаб. — Вопросов нет. Только приговор: отлучение!»

Впервые отлучение провозгласили без решения махамада. Лишь после приговора главного раввина было получено согласие каждого из членов коллегии. Если б Манассия не спал и был в здравом рассудке, он бы реагировал так, как на следующий день, после вопроса Баруха, счел правильным: наверняка бы сказал, что приговор Абоаба не имеет силы. Такой приговор можно вынести, только выслушав суждения всех раввинов и тщательно взвесив оные. Манассия должен бы сказать это — и тем расколоть общину.

Да, формально приговор был недействителен, но вступил в силу. Отлучение означало, что никому в общине более не разрешалось ни здороваться с осужденным, ни разговаривать с ним, ни прикасаться к нему. Иными словами, свадьба состояться не могла. Для любимой женщины Уриэль да Кошта стал прокаженным. Заболев, он лежал в одиночестве. Проголодавшись, был вынужден покидать квартал, чтобы купить провизию, а потом ел в одиночестве. Уриэль да Кошта был человек умный: знал, что после всего, чего он теперь лишился во имя истины, невозможно жить так, как он жил — без друзей, без привета, без помощи, без контактов, без дел, и всего-то из-за сухожилий в бараньем жарком. Он хотел жить так, как считал правильным, и кару принимал только от Бога.

Он написал письмо, в котором сообщал достопочтенной коллегии раввинов, что, дабы добиться отмены отлучения, готов отречься, покаяться и подписать все, что раввины полагают нужным. И, как на склоне дней напишет в своей автобиографии, решил быть обезьяной среди обезьян, чтобы вернуться в общину.

Возбудили новый процесс, который решал о двух судьбах. Уриэль да Кошта стоял перед длинным столом, за которым сидели раввины, в том числе Манассия. И Манассия думал: о Боже мой, мы играем в инквизицию. Копируем испанцев, повторяем то, что выпало нашим отцам!

Они действовали всерьез. Желали распробовать. В Португалии и Испании христиан волокли на судилище при малейшем подозрении, что они тайком соблюдают в пище еврейские законы, в еврейском Амстердаме доносили на евреев, подозреваемых в тайном несоблюдении этих законов. Манассия вдруг увидел себя ребенком, который вместе с другими детьми рылся в мусоре чужих людей, выискивая свидетельства их гастрономических привычек, и при малейшем подозрении готов был донести на этих людей и послать их на погибель. Пожалуйста, повернись и выйди вон! — думал Манассия. Перед тобой дети! Дети из нового времени! Это Амстердам, а не Порту! Пойми наконец! Выйди вон!

Уриэль да Кошта стоял, ожидая приговора. И Самуил Манассия бен-Израиль не сказал ни слова. Лишь нерешительно качнул головой, что истолковали как согласие, когда обсуждали и выносили приговор.


Уриэль вошел в синагогу, где было полным-полно народу. Поднялся на возвышение посередине, предназначенное для чтения проповедей и прочих богослужебных действий, и громким голосом прочитал составленный Абоабом документ своего покаяния: он, мол, тысячекратно достоин смерти за все, что совершил, а именно за осквернение субботы, измену вере, пренебрежение законами в пище. Во искупление он подчинится приговору достопочтенных раввинов и исполнит все, что они назначат. Впредь он обещает не впадать в подобную ересь и более не совершать подобных проступков.

Затем он покинул возвышение, глава общины подошел к нему и шепнул на ухо, чтобы он занял место в углу синагоги, после чего служитель велел ему обнажиться. Уриэль да Кошта выполнил приказ, ему завязали глаза, он разулся и вытянул руки, обхватив ладонями колонну, а служитель веревками привязал их к ней.

По причине тесноты и огромного стечения народа — многим в синагоге места не нашлось — двери были распахнуты настежь. Шум городского строительства гремел в помещении, глухие тяжелые удары копров, забивающих сотни свай в зыбкую почву.

К Уриэлю да Коште подошел кантор и кожаной плетью нанес ему тридцать девять ударов, согласно традиции, воспрещающей превышать цифру сорок. Все встали и негромко считали удары, ибо никто не желал, чтобы превышением означенной цифры совершился грех в доме Божием. Затем пропели псалом.

По окончании означенного ритуала Уриэля да Кошту развязали, и он опустился на пол. Главный раввин провозгласил отмену отлучения и велел ему подняться, отойти к порогу синагоги и лечь там.

Все это время Манассия крепко зажмуривался, пока не почувствовал на себе чей-то взгляд. Смотрел на него юный Барух, стоявший в нескольких метрах сбоку, а взгляд был точь-в-точь такой, с каким он в ешиве задавал вопросы. Взгляды учителя и ученика встретились, и ученик внезапно исчез. Краткого мгновения, когда Самуил Манассия, не выдержав взгляда Баруха, отвел глаза, оказалось достаточно: мальчик скрылся, Манассия не сумел его отыскать.

Между тем все — мужчины и женщины, старики и юноши — перешагивали через Уриэля да Кошту, лежавшего на пороге синагоги. Когда последний из паствы переступил через него, служитель помог Уриэлю встать, подал ему одежду, отряхнул ее от пыли. Раввины окружили его, гладили по волосам, жалели, ведь, как считал Абоаб, никто не должен говорить, будто после покаяния Уриэль да Кошта не получил сей же час сострадания и уважения общины.

Уриэль да Кошта пошел домой. На улицах стояли люди, только что побывавшие в синагоге, и каждый учтиво и приветливо с ним здоровался, показывая, что община вновь приняла его в свое лоно. Дома он заперся в кабинете, за три дня, не вкушая пищи, составил свое жизнеописание, приставил ко лбу пистолет и спустил курок.

— Будто требовалось лишнее доказательство, — сказал Абоаб. — Этот человек не был евреем. Еврей не налагает на себя руки! — И он отказал Уриэлю да Коште в погребении на еврейском кладбище Бет-Хаим.


Следующие несколько недель Барух в школе не появлялся. Манассия, со смертью Эфраима уже потерявший одного ребенка, вновь испытал, что значит потерять сына. Скорбь, которую он после смерти Эфраима заглушал пилюлями и алкоголем, вырвалась наружу. Рахиль встретила его печаль враждебно: она каждый день видела, в чем у них нужда, и в этом Барухе, о котором говорил муж, ей никакой нужды не было. Дома Манассии не сиделось, он предпочитал сидеть на кухне у Эсфири и Ионы, обсуждал с Ионой дела, слушал собственные реплики, видел себя со стороны, слушая Иону, думал: это не я. Адонаи, пожалуйста, верни мне меня!


Самуил Манассия бен-Израиль снова увидел Баруха д'Эспинозу лишь спустя три месяца, когда весь ученый Амстердам собрался на лекцию великого философа Рене Декарта «Машинная теория живого». Философа пригласил Свободный университет, однако оказалось, что в университете нет подходящего помещения, способного вместить столь огромное количество слушателей. В итоге ученый согласился держать речь под открытым небом, на острове Рапенбюрх, возле еврейского квартала, там всем места хватит. Безграничное уважение, какое город выказал знаменитому философу, математику и естествоиспытателю, вылилось в необычное решение магистрата: в тот вечер, когда Декарт выступит с лекцией, строительный шум умолкнет, дабы ученый мог говорить без помех.

Вот почему все современники, сообщавшие об этом событии, неизменно твердили, что в точности понимали оратора, хотя временами ветер и относил его слова в сторону.

Манассия пришел заранее, однако слишком поздно, чтобы занять хорошее место. Он полагал своим долгом послушать Декарта, но одновременно чувствовал такую усталость, что готов был рухнуть наземь и уснуть. Предстояло интереснейшее событие, и в долгие часы ожидания его до крайности удивляло, сколь мало ему пока интересны собственные интересы.

Наконец появился великий человек, прошел к ораторскому месту, овальной площадке, ограниченной позади каналом, а впереди — спешно сколоченными из досок крутыми трибунами, где расселась публика.

Манассия мало что понял. В городе царила непривычная тишина, такая огромная, что во многом как бы заглушала и поглощала то, что громко произносилось внизу и разносилось ветром. Служитель принес большую плетеную корзину с крышкой, поставил рядом с ученым. Как понял Манассия — и соседи это подтвердили, — Декарт хотел на примере продемонстрировать, что животные суть машины.

— Если я столкну человека в воду, что он сделает?

Манассия слышал, как в первых рядах публики закричали: «Поплывет!» — и сумел реконструировать заданный вопрос.

— Нет, ошибаетесь! Он задумается! Подумает, что не умеет плавать, и утонет или подумает, что умеет плавать, а потом поплывет!

Что он сказал насчет плавания?

Что мыслящий человек не может плавать?

Тсс!

— А вот животное, даже если никогда еще не плавало и не имеет такого опыта, мгновенно поплывет!

Что он сказал?

Тише!

— Это доказывает, что животные суть машины, поскольку… не разум… автоматизм… благодаря чему система… в простейшем соотношении ее органов… наши органы… тем не менее…

Манассия ничего не понимал. Хотел пробраться поближе, а коль скоро это невозможно, уйти. И тут быстро, одно за другим, произошли два события. Рене Декарт открыл плетеную корзину, достал оттуда кошку, живую кошку, и бросил в канал Рапенбюрх. Потом достал вторую и третью. Кошки пронзительно завопили, как машины, что ежедневно работали в этом городе, и еще в воздухе начали как заведенные махать лапами, а в воде поплыли…

— Божии машины! — воскликнул философ, и тут Манассия услышал за спиной крик, обернулся и увидел юного Баруха, потерянного сына. Мальчик стоял и кричал так, как может кричать только человек, охваченный беспредельной, прямо-таки самозабвенной, нет, заключающей и себя самого любовью к Творению. А пока Барух кричал, Декарт бросал кошек в канал и восклицал:

— Машины! Quod erat demonstrandum![59]

Мальчик убежал прочь, Манассия тоже ушел.

Хотел пойти за Барухом, навестить его дома, но решил подождать с этим до завтра, в надежде, что к тому времени и ученик успокоится, и он сам тоже.


— Я видел тебя вчера, Барух!

— Я тоже видел вас, профессор!

— Почему ты не ходишь в школу?

— Хочу сохранить ясность мысли.

— У тебя больше нет вопросов?

— Почему? Есть один вопрос, профессор: если человек верует в Бога и оттого полагает, что религиозная заповедь, противоречащая законам природы, не может быть истинной, ведь это означало бы, что Бог как Творец природы сам себе противоречит, а Он не станет предписывать людям то, что противоречит Его творению, — как, профессор, верующим людям должно относиться к такому человеку? Что им следует ценить выше — их собственные законы или веру и любовь к природе и природным законам?

— Это, сын мой, вопрос…

— Короче говоря, должен ли этот человек, от природы стыдливый, публично раздетый, должен ли этот человек, от природы наделенный разумом, получать ответы с помощью плетки? Должно ли заставлять человека, любящего Бога, который создал людей, ложиться на пороге, чтобы все переступали через него?

Манассия сумел сказать на это только одно:

— Будь осторожен!

Виктор по-прежнему оставался изгоем. В университете его игнорировали. Бывшие товарищи, да и те, кто симпатизировал левым группировкам, не хотели более иметь с ним ничего общего. Даже не здоровались, а если здоровались, то машинально, и допустивший такую оплошность, сразу о ней сожалел и брезгливо отворачивался. Так называемые паиньки, неполитизированные студенты обоего пола из буржуазных кругов, тоже сторонились его: слишком хорошо помнили Виктора как «бузотера», который вечно мешал на лекциях, перебивал профессора, задавал агрессивные вопросы и произносил марксистские речи. Подобных людей всегда лучше держать на безопасном расстоянии.

Жил Виктор в постоянном страхе. Не перед физическим насилием, но перед ужасом отверженности. Беззащитности. Кинжалы бутафорские, но кровь настоящая. Слепые взгляды, норовящие убить.

Если на семинаре преподаватель вызывал его выступить с рефератом, все тотчас ополчались на него. Франц Хояк, убежденный правый, кричал: «Коллега, то, что ты проповедуешь, это ГУЛАГ!» — а Жак Мадер, в свое время вместе с Виктором создавший на истфаке базисную ячейку, бичевал Викторов идеализм и антинаучный метод. Смешно, думал Виктор, а дома плакал.

Он часто ходил в кино. Сидел в темноте, но все же не дома. Посмотрел «Женщину в окне» с Роми Шнайдер, прочел в газете, как несчастна актриса и как страдает от депрессий, потому что мужчины только использовали ее и обманывали. Мечтал познакомиться с Роми Шнайдер. Он ее спасет. Его тоже донимала депрессия, они найдут общий язык, но он никогда не станет использовать ее и обманывать. Он даст ей любовь, которой она жаждет не меньше, чем он сам.

В кинотеатре «Стар» проходила ретроспектива фильмов о Диком Западе. Он пересмотрел все. Три разных фильма в день. Больше всего ему понравились фильмы Сэма Пекинпа[60], где пули вонзались в плоть как бы в лупе времени, так что кожа красиво и медленно раскрывалась, словно брошенный в воду волшебный японский цветок. Тут никто не стрелял просто так, из прихоти. Только чтобы выжить. Насилие вполне понятное, как и тоска по любви у Роми Шнайдер.

Времени у него теперь было очень много. Ни тебе производственной работы по утрам, ни университетской работы, ни акций солидарности. Ни корректур в типографии. Ни заседаний в ячейке, ни семинаров, ни расклейки плакатов по ночам. Зачастую он долгие часы сидел дома, тупо уставясь в книгу, которую хотел или должен был прочесть, сидел долго-долго, пока не начинал думать, что от одного глядения книга эта стала ему уже так хорошо знакома, что он в любую минуту может о ней поспорить. Но с кем?

Потом книга исчезала в темноте.


Его мать открыла собственное дело и арендовала эспрессо «Фиакерштюберль» на площади Кардинал-Нагль-плац. Решила, по ее словам, «работать на свой карман». Когда он заходил к ней, то получал сотню из кассы чаевых и порцию супа; теперь она варила фантазийные супы у себя в кафе и в меню называла их «Большая тарелка». Прямо перед эспрессо располагалась стоянка такси, которая и стала основой материна бизнеса. «Фиакерштюберль» служила таксистам вместо столовой, они проводили здесь свои перерывы, в ожидании пассажиров забегали выпить кофейку, а после смены налегали на «большую тарелку». Им нравились эти густые супы, как нравилась и госпожа Мария, проявлявшая, по мнению ее сына, жуткий оппортунизм — лишь бы угодить клиентам. Любые реплики — и антисемитские, и расистские, и буднично-фашистские — она встречала соглашательским смехом. А ведь в свое время в борьбе против брата-антисемита даже семью расколола. Если Виктор возражал, а то и кричал на нее со злостью и ненавистью и швырял ложку в тарелку с супом, так что брызги летели во все стороны, мать виновато говорила таксистам, что сынок, мол, еще не повзрослел. Ему было двадцать четыре года. С супами он покончил.

Отец с годами стал сентиментален. Раньше ему в голову не приходило звонить сыну, теперь же он звонил регулярно, расспрашивал, как у Виктора дела, приглашал на обед. Рассказывал, как его отец на склоне лет буквально изводил его ежедневными звонками, и ждал похвалы за то, что извлек из этого урок: уж он-то не будет на старости лет так докучать своему сыну. И потому звонил раз в два-три дня.

Обеды в «Золотом тельце» — слева за углом от Викторовой школы и справа за углом от конторы, где отец тихонько дожидался выхода на пенсию, — были до странности мрачными. Донжуан утратил смысл жизни. Молодые женщины, о которых он мечтал, не проявляли к нему интереса, а пожилые дамы не интересовали его. «Я и сам пожилой!»— говорил он. Временами он играл на бегах и в карты — «дело идет к закату». Он завидовал сыну, который, как он воображал, в свои бурные студенческие годы пережил дивные приключения с сексуально раскрепощенными коммунарками. Виктор его не разубеждал, легкими намеками, с видом безмолвного жуира, подтверждал его фантазии. Отец был в восторге. Да, вот таким он любил сына!

— Та история с небольшим недомоганием… — Ему понадобилось время, чтобы подыскать эвфемизм для импотенции. — Я сразу понял, оно было чисто психического свойства.

«Психическое», с его точки зрения, принадлежало к самым что ни на есть пустячным сторонам жизни, сколь ясным, столь и незримым.

— Со мной тоже так было, знаешь ли, примерно в твоем возрасте, а может, чуть раньше!

— С тобой?

— Безусловно чисто психическое! — сказал отец.

— Расскажи!

— Да тут не о чем рассказывать. Само прошло.

Впервые Виктор заметил большие мешки у отца под глазами; возможно ли, что они начали расти? Скоро отец станет с виду совсем как дед.

— Ты ведь знаешь, в тридцать восьмом мне пришлось уехать в Англию.

— Да, знаю. — Раньше отец не желал говорить об этом.

— И, как ты можешь себе представить, было это непросто!

— Папа, послушай. «Непросто» — весьма неудачное выражение для того, что я себе представляю. Может, попробуешь наконец подыскать слова и рассказать, как все было на самом деле?

Двенадцатилетний мальчик. Родители отвезли его на вокзал. Последний эшелон с еврейскими детьми, который после аншлюса покинул Австрию. Он не мог понять, почему родители отсылают его. Не мог понять прежде всего потому, что до той поры они так ограждали его от внешнего мира, что под конец он вообще не знал, что происходит вокруг. В дни аншлюса мать умудрилась настолько отвлечь его, что он не заметил, как увели отца. У нее, мол, упала монетка и закатилась под кровать. Может, Ханзи слазит под кровать и отыщет эту монетку? А пока он елозил под родительской кроватью, изучая щели в полу, отца тычками выгнали из квартиры, а потом заставили зубной щеткой драить тротуар перед домом.

— Бабушка придумала такое?

— Да.

Вот почему он представления не имел об опасности, понимал только одно: родители отсылают меня прочь!

— А что они тебе сказали? Что приедут следом?

— Конечно. Иначе я бы ни за что в поезд не сел. Они сказали, что скоро тоже приедут!

— А потом?

— Мы сели в вагон. Чемоданы вдруг все оказались уже там. А родители вдруг исчезли. И поезд вдруг тронулся.

— А потом?

— Потом я приехал в Англию.

— Минутку! Что еще тебе запомнилось? Поезд тронулся, вы поехали. Одни только дети? Сколько вас было?

— Да, одни только дети. Сотня, две сотни, не помню. Это же был детский эшелон.

— И?

— Что «и»?

— Попробуй рассказать, что тебе вспоминается, когда ты об этом думаешь.

— Я потел. А дети дразнили меня, насмехались.

— Почему?

— Мама надела на меня толстую шерстяную шапку. Новую. Заранее где-то раздобыла. На макушке был шнурок с кисточкой. И ребята то и дело за нее дергали. А мама считала, что самое главное — тепло. Все должно быть теплым. Для этой поездки. И Англия казалась мне чем-то вроде Гренландии. Я жутко накрючился: теплая фуфайка, фланелевая рубашка, шерстяной свитер, теплое пальто. И эта шапка. Сидел в вагоне и обливался потом. Только и помню: я потел, и чем больше потел, тем больше мерз, а остальные дергали за кисточку, и мне хотелось выбросить шапку в окно, но ведь нельзя: это все равно что выбросить маму. Нет, больше я ничего не помню.

— И как в Англию приехали, не помнишь?

— Нет. Хотя кое-что помню. Голландию. Там делали остановку. Какие-то женщины шли вдоль вагонов и совали нам в окна шоколад. Некоторые вели за руку детей и поднимали их, чтобы они передали нам шоколад!

— О чем ты тогда думал?

— Ни о чем. Ну, что будет лучше. Да не все ли равно. Вообще-то я вовсе не собирался об этом рассказывать. А почему-то рассказал. Н-да. Можешь себе представить, что в Англии я чувствовал себя до ужаса неуверенно, сперва в больнице в Харидже, потом в лондонской семье. Все было незнакомым, чужим. По-английски я не знал ни слова. Одна из медсестер кое-как растолковала нам, что каждый раз, когда нам задают вопрос, нужно говорить «thank you very much». И мы хором упражнялись. Без конца твердили: thank you very much. И тогда я начал… ты не поверишь… — Отец улыбнулся; такой улыбки Виктор у него никогда не видел. — Я начал мочиться в постель.

Загрузка...