Абоаба считали гением, исключением, величайшей, прямо-таки истерически обожаемой надеждой португальской общины Амстердама. Абоаб, чудо-ребенок в писаниях и речах, не Мессия, конечно, но обетование оного и провозвестие, как бы его пророк, Абоаб, рано достигший совершенства в языке пророков, Абоаб, мальчик, который, возмечтай все евреи разом о новом сыне Авраама, во плоти шагнул бы в жизнь из этих мечтаний, точь-в-точь такой, каков он есть, этот мальчик Абоаб смотрел на Манассию — и тот часами не мог в ешиве ответить ни на один вопрос; Абоаб ронял замечание — и Манассия не спал ночь. Если же он не смотрел и замечаний не ронял, Манассия не мог дышать рядом с ним.

Унизительные прозвища, издевательское улюлюканье, насмешки — все это было Манассии давным-давно знакомо, все это он уже испытал. И не обращал внимания. Толком не обращал. Правда, спал плохо. А вот по-настоящему новым и до крайности удивительным оказалось другое: подобные унижения есть и на свободе, вдобавок здесь они куда откровеннее, беспечнее и разнообразнее.

Конечно, с милой ему не повезло, но разве свободные евреи должны из-за этого насмехаться над ним? Повреждение ему нанесли ненамеренно, хотя и в связи с высочайшим намерением — обеспечить ему защиту Всемогущего. Чтобы он, Манассия, наконец-то мог более не опасаться за свое тело и жизнь. В самом деле, издевки и насмешки подростков уже не чреваты решением о жизни и смерти. Жизнь и смерть снова в руце Создателя. Стало быть, это все же имело смысл. Рана, злополучное повреждение, причиненное при обрезании, была завершающей, заместительной, символизировала все разом: тут рубцевалось случайное счастье, выпавшее ему оттого, что рядом оказались bois de piranhas, рубцевалось несчастье, поджидавшее его, если б не изгнание из ада иберийской ночи. Так какой же смысл имела насмешка одноклассников, свобода насмешки на свободе?

Самуил Манассия еще и полугода не пробыл в liberdade, в «Макоме», Амстердам, а уже сделался догматиком свободы, выказал потребность поставить ей предел и постоянно иметь оный перед глазами, чтобы благополучно думать: через эту границу я тут перебрался.

Потому-то его так заклинило на Исааке Абоабе. На веки веков. Абоаб дешевыми насмешками не занимался, не выкрикивал вместе с другими прозвище Манассии, никогда не выл с волками. В глазах Манассии это его облагораживало, и Манассия еще больше старался понять, за что Абоаб его столь явно презирает. Абоаб был догматиком. Это Манассия понимал. Его интересовали только принципы, основополагающая позиция. Тут насмешливая песенка, там шуточка, чтобы понравиться одноклассникам, произнесенная так же простодушно, как затем фраза великого Маймонида, чтобы угодить великому рабби Узиилу, — вот что презирал Абоаб. Возможно, он презирал Манассию потому, что одинаково презирал и шутки, и их жертв. Ведь это просто грани одной и той же незначительности. Чепуха по сравнению с абсолютным. Манассия это понимал. Ведь и для него, именно для него, это было главное. Спасение в абсолютном. Не будь этого, зачем вообще уезжать из Лиссабона и в китайском предместье позволять новоеврейскому дилетанту раздвоить тебе головку члена, черт возьми. Манассия готов был, рыдая, обнять колени недвижного и сурового Абоаба и умолять: «Пойми же наконец! Мы из одного теста!»


Однако для Абоаба Манассия не был даже из одного теста с родным отцом: отец Манассии, что ни говори, взял у мохела нож и со всей решительностью и поразительной выдержкой собственной рукою заключил завет с Вечным, тогда как сын, плача и скуля, стоял на ватных ногах и в конечном счете прямо-таки рухнул на нож, заработал повреждение, не имевшее ничего общего с заветом, наоборот, чуть ли не насмехавшееся над Творением. Теперь он сидел за партой, робкий и беспомощный, не имея представления о священном языке, знал, конечно, латинские правила, но был не способен вести диспут на ученой латыни и, если чего-то не понимал, задавал вопросы на языке врага. Так обстояло в третьем классе, куда Манассия, по твердому убеждению Абоаба, сумел пролезть обманом.

Школа, именуемая Nossa academia, Наша академия, располагалась рядом с синагогой, в здании, построенном всего несколько лет назад, и было в ней шесть помещений, шесть классов, куда учеников зачисляли не по возрасту, а по уровню знаний. Вот почему, скажем, в одном из шести равновеликих помещений теснилось больше сотни детей и подростков, в другом же сидело над книгами меньше десятка учеников. В первом классе ученик изучал алеф-бет[45] и основы древнееврейской грамматики, пока не мог без запинки прочесть псалом из Книги Славословий. Временных рамок не существовало: в любую минуту принимали новых учеников и в любую же минуту ученика могли перевести в следующий класс, коль скоро он усвоил в своем классе все, что полагается. Во втором классе читали Пятикнижие, пять Книг Моисеевых, до «пред глазами всего Израиля» (Втор. 34:12). Затем, в третьем классе, обсуждались комментарии Раши[46] к важнейшим пассажам Второзакония. Здесь требовался определенный навык не только в чтении, но и вообще в устной речи, однако лишь в шестом классе, в собственно ешиве, родной испанский или португальский был полностью исключен. Ешива, изучение таких великих авторитетов, как Маймонид, Иаков бен-Ашер, Иосе Каро и других, вел сам главный раввин, ученый Исаак Узиил, который принимал в ешиву только тех, кто обещал блестящие успехи в научном образовании. Остальные заканчивали школу после пятого класса, со званием бахур.

Первым учителем Манассии, сиречь его руби, стал некий Авраам Реубен из Феса, увы, начало не слишком удачное. Этого человека куда больше интересовало физическое, а не духовное развитие вверенных ему учеников. «Это что же, буква „мем“? С виду-то словно… — он отвешивал ученику шлепка, — словно губы, сложенные для поцелуя. Эй! Где у тебя мозги? — Он хватал ученика между ног. — Может, тут? Сосредоточься на священных буквах и забудь о плотских желаниях!»

Этому руби Реубену, когда он узнал прозвище Манассии, загорелось своими глазами увидеть сию вызванную обрезанием анатомическую особенность. Однажды он задержал Манассию после уроков, когда все ушли домой. Манассия тогда еще не слишком преуспел в стараниях жить со своим новым тождеством не только как с новой одеждой, но принять его как нечто естественное и неотъемлемое, вроде носа, отчего он с закрытыми глазами, буквально со слепой покорностью читал «Отче наш» — да-да, в еврейской школе будущий раввин читал «Отче наш», — а руби меж тем спустил с него штаны и тотчас несколько раз вскричал: «Боже мой! Боже мой!»


Такси ехало вверх по Хёэнштрассе, поднималось ввысь, как самолет, который после бесконечно долгого разбега вот-вот оторвется от земли.

— Погоди! — сказала она, прежде чем Виктор успел дать ожидаемый ответ. — Я хочу проехать дальше, к тому месту, откуда открывается изумительная панорама Вены. Это, правда, не гостиница, но очень романтично!

Таксист тем временем с согласия пассажиров поменял кассету. После софт-рока поставил «Simply the Best from the 70's». «Смоки»: «Lay Back in the Arms of Someone».

Машина пробила туман, и Мария сказала:

— Слушай, Вик, не смотри так тоскливо! Рассказывай дальше! Просто рассказывай дальше!

Авраама Реубена вскоре с позором уволили: рабби Узиил застал его и одно

го из учеников в ситуации, какую именовали не иначе как «мерзость», или фигурально «Левит 19:22». Реубен бежал. Последнее, что слышала о нем португальская община Амстердама: в Антверпене он крестился и принял имя Франсишку ди Сан-Антониу.

Преемником его стал некто Ниссим Шушан, толстый старик, чья круглая, как шар, голова словно бы непрерывно перекатывалась по плечам. Этот догматик Талмуда переводил в следующий класс всех учеников, которые не задумываясь могли бойко отбарабанить то, что он хотел услышать, и в итоге у него в классе остались только ленивые, нелюбознательные или строптивые, коих он предпочел бы вовсе выгнать. На этой странной утопии, на классе без учеников — хороших перевести выше, плохих разогнать, — он и сломался, вернее, сердце его не выдержало, но к тому времени Самуил Манассия бен-Израиль давным-давно перебрался в следующий класс.

Манассия думал, что все идет слишком быстро. Ему хотелось хоть немного насладиться тем, что он лучший в классе, более того, хотелось по-настоящему обрести уверенность во всем, что он сумел один-единственный раз ответить без запинки. Однако его немедля перевели, и он опять стал «маленьким», неуверенным и запуганным в тени Абоаба, который уже не один месяц верховодил в этом классе. Спустя месяцы мучительных стараний он занял место второго после Абоаба, в конце концов стал первым учеником, когда Абоаба перевели классом выше, и теперь, да, теперь почувствовал себя хорошо, свободно, с обостренными восприятиями, с отчетливыми талантами, — и тут его опять перевели, опять он очутился в тени Абоаба. Попадая в следующий по старшинству класс, он чувствовал себя как рыба на суше, чьи жабры дышали только воспоминанием о воде, из которой его извлекли.

Но лишь таким образом, регулярно доказывая свою одаренность, он мог сократить родителям расходы. Его обучение оплачивала община. Одна ошибка, одна небрежность, малейшее сомнение в его таланте стоили бы матери последней юбки. Последняя юбка — хранимый пуще глаза, самый последний резерв. Мать бежала с четырьмя юбками, куда зашили остатки семейного состояния. Отцовские попытки начать в Амстердаме свое дело, создать для семьи экономическую опору, а также насущные ежедневные траты — в общем, они добрались уже до третьей юбки. У Манассии не было выбора. Сосредоточенно и вдумчиво занимаясь, он должен проявить в учении такое же проворство, как некогда в беготне. Абоаб всего месяц назад водворился в третьем классе, а теперь туда перешел и Манассия.

— Диспут! — вскричал рабби Иаков. — Поговорим об образе Всем

огущего!

— У меня есть вопрос к моему ученому другу Манассии, — сказал Абоаб, и ученики сей же час оживились, предвкушая развлечение. — Что будет, если человек лицом к лицу узрит Бога, да будет благословенно Его имя, и передаст своему народу образ, ему представший?

— Не делайте себе кумиров и изваяний! — быстро ответил Манассия, по-португальски, чего оказалось достаточно, чтобы Абоаб сморщил нос. — Таково слово Господне. В другом же месте Он говорит нам: лица Моего не можно тебе увидеть; потому что человек не может увидеть Меня и остаться в живых… Вполне однозначно: никто не может видеть Его, а стало быть, никто не должен делать изображения Его, под страхом смерти! — Он откинулся назад и перевел дух. Хорошо вышло.

Как раз такое Абоаб и презирал: Манассия знал всем известное, цитировал то, что мог процитировать любой. Тут учиться незачем, это — всеобщее достояние. Подхвачено на лету. Бездоказательное. Случайное. Полуобразованность.

— В таком случае как мой ученый одноклассник Манассия объяснит пассаж из Книги Исход, глава двадцать четвертая, стихи с девятого по одиннадцатый?

Ему не было нужды цитировать, он лишь усмехнулся, глядя, как Манассия лихорадочно листает страницы и наконец находит упомянутое место:

— Девять: «Потом взошел Моисей и Аарон, Иодав и Авиуд и семьдесят из старейшин Израилевых». Десять: «И видели Бога Израилева»…

— Как-как? Что они видели? — Абоаб.

— «И видели Бога Израилева; и под ногами Его нечто подобное работе из чистого сапфира и, как самое небо, ясное». Одиннадцать: «И Он не простер руки Своей на избранных из сынов Израилевых. Они видели Бога»…

— Как? Я не понял.

— «…видели Бога, и ели, и пили».

— Ели и пили?

— Так написано, — сказал Манассия, без всякого выражения.

— Что ж, он в самом деле нашел место, которое свидетельствует о полной противоположности тому, что он только что утверждал. Семьдесят четыре человека видели Бога. Зрели образ Его и передали нашему народу. И Он, да будет благословенно Его имя, не лишил их жизни, но даровал им пищу и питье. Считает ли мой друг Манассия пищу и питье Господне отравленными, назовет ли он это приглашение к трапезе смертной казнью?

Смешки. Издевка. Насмешка. Никто из смеявшихся не смог бы объяснить это противоречие. Тут Манассия не сомневался. Но что толку? Ведь, как всегда, в ловушку попался именно он. Он посмотрел на Абоаба, который откинул голову, вскинул вверх подбородок и усмехался с убийственно невинной и одновременно высокомерной самоуверенностью: дескать, что мне было делать? Я вовсе не имел намерения унижать его лично, здесь объективно есть проблема. Мой друг Манассия однозначно с нею не справился. И меня интересует не смех остальных, а объективно действенное разрешение противоречия. И, объективно говоря, обеспечить его могу лишь я, Исаак Абоаб, вундеркинд ешивы Неве-Шалом.

— Довольно! — сказал раввин. — Через две недели Манассия представит мне реферат о противоречии в Книге Исход, глава двадцать четвертая, стих одиннадцатый и глава тридцать третья, стих двадцатый. Двух недель достаточно, чтобы прочитать двадцать строк и разъяснить, это будет…

— Полторы строки в день! — радостно сообщил Лукаш да Кошта, сын коммерсанта, наторевший лишь в чтении и счете.

— Две строки! Всего две строки на рабочий день! — сказал рабби и легонько стукнул его по затылку. — Ты опять забыл про субботу?


Манассия выдержал это ораторское испытание, причем вполне достойно, скорее хорошо, чем плохо.

Но спустя восемь лет он опубликовал толстую книгу под названием «Conciliador» («Миротворец»). Таков был его окончательный ответ, труд, который снимал и примирял разом все противоречия Священного Писания и в конечном счете сделал его более знаменитым, чем ученый Узиил, и непосредственно обеспечил ему куда большее признание, нежели то, каким пользовался его соперник Абоаб. Абоаб же будет кончиками пальцев, прямо-таки с отвращением, выверять сей труд сразу по выходе и вынесет уничтожающий вердикт: книга написана не на языке пророков, не на языке науки — бедолага писал на языке объективного врага, на языке закабаливших мир католиков-иберов. Он не понял, что Манассия ни о том, ни о другом даже не помышлял, он просто решил написать свой труд на языке, каким сам владел лучше всего и какой понимала его община.

Впрочем, после ученого ораторского упражнения Манассии и холодной критики Абоаба оба — Абоаб и Манассия — попали в шестой класс, под прямую опеку великого Исаака Узиила.


Он учился как одержимый. Изучал древнееврейский, чтобы в ешиве при штудировании Священной Книги всегда поспевать за указкой рабби, двигающейся по строчкам, а одновременно пытался совершенствоваться в латыни, чтобы в комментариях и ученых спорах по поводу священного текста быть или хотя бы казаться на высоте, и с неменьшим рвением учил голландский, чтобы уцелеть в этом городе, в его присутствиях и лавках. Квартал, где он жил, заставлял его волей-неволей развивать умение в любую минуту переключаться с португальского на испанский и наоборот, буквально посреди фразы, чуть не посреди слова.

Синий! Красный! Зеленый! Словно по очереди размеренно вытаскивая из шкатулки разноцветные платки, он демонстрировал все эти языки, со странным взглядом, застывшим в глубине глазниц, будто смотрел он сквозь маску. Странно выглядел и длинный шрам на щеке: у него пробивалась борода, но поверх шрама она не росла, отчего это место казалось «недоделанным» — маску там будто согнули и склеили!

Эсфирь говорила, что он напоминает ей дрессированную обезьянку, с которой много лет назад какой-то фигляр выступал перед изумленной толпой на главной площади Комесуша. Под наигрыш лютни обезьянка ритмично поднимала ноги и покачивала головой, под быструю музыку быстро, под медленную — медленно. Фигляр стремительно переходил от одной песни к другой, обезьянка не отставала. А он еще и выкрикивал: Синий! Красный! Зеленый! — и обезьянка выдергивала из шкатулки платок нужного цвета, качая головой теперь уже в ритме аплодисментов.

Мане с Эсфирью после гадали: может, это и не обезьянка вовсе, не зверек, а дикарь. «В Новом Свете, говорят, живут дикари, волосатые, как звери!» Или, может, ребенок, зашитый в звериную шкуру и вынужденный изображать обезьянку.

Зверек вызывал у публики удивление, восторг, энтузиазм, но и насмешки и злорадство: ох и забавная же тварь! Но тот, кто смотрел обезьянке в глаза, невольно воспринимал все сразу как подделку — видел в ней скорее ребенка в старой, ветхой шубейке.

«А если это все-таки была обезьянка?» (Мане.)

«Будь это обезьянка, — сказала Эсфирь, — она бы не выглядела в когтях фигляра так по-человечески! Или же стала бы совсем человеком, а тогда дралась бы за то, чтобы сам этот дядька, а не она таскал из шкатулки платочки и размахивал ими!»

Манассия хорошо это помнил. К сожалению. Шкурка у обезьянки местами облысела, облезла, но он прикрывал шрам на щеке ладонью не по этой причине. В последнее время так все чаще бывало, когда он размышлял, когда за учебой подпирал рукой усталую голову, порой постукивал пальцами по скуле, чтобы не задремать, подстегнуть себя, запоминал наизусть свой урок, а при этом почесывал лысое место на лице, поросшем пушком. Он размышлял. Есть ли иной путь? Он такого не видел. А пути назад тем паче: назад, на площадь Комесуша, к детству, нет туда пути, к этой невинности, какой они обладали, еще в ту пору, среди обезьянкиной публики.

Он учился, учился, учился, а когда уставал и падал духом, когда у него возникало чувство, что он готов опуститься, просто лечь наземь и выдохнуть из себя жизнь, всю, до конца, лежать, угасать — тогда его снова поднимали, будоражили, подхлестывали крики отца; доносившиеся из родительской спальни крики подстегивали его прямо как удары кнута. Почти через равные промежутки времени крики отца пронзали ночь. Отец дыбился на кровати, но не метался, не кидался из стороны в сторону, казалось, он связан, дергается в своих незримых путах и кричит.

Подобные крики в ночи были самым обычным делом. Столь же обычным в ночи, как днем визг станков, на которых гранили алмазы. Обыкновенный городской шум, каких много. Подростки, что целовались ночью на углу тесных улочек, не обращали внимания, когда из окна над головой раздавался крик. Их это не касалось. Ночной сторож и бровью не вел, когда, регулярно посвистывая, обходил улицы квартала и вдруг слышал как бы в ответ панический вопль, крик о помощи, душераздирающий жалобный стон. Здесь ни на кого не нападали, никого не грабили, не избивали — здесь спали те, кто все это уже оставил позади. И многие из них кричали во сне.

Мать садилась в постели, гладила отца по голове, тихонько приговаривала, успокаивая, она словно и не просыпалась, делала все так же инстинктивно, как во сне, замерзнув, натягивают одеяло до подбородка. Поначалу дети еще прибегали в родительскую спальню, Эсфирь хватала отца за плечи, встряхивала: «Проснитесь, сеньор!» Вытирала ему потный лоб, а он кричал и хрипел.

Мать с ее успокоительным бормотанием нараспев, Эсфирь — всегда в движении, за нею — Манассия, недвижный, прижимающий ладонь к щеке, глядящий сквозь маску.

«Что с вами? Проснитесь, сеньор! Все хорошо!»

Когда же отец приходил в себя, открывал глаза, он сперва затравленно обводил взглядом комнату, лица домашних и, сообразив наконец, где находится, устало махал рукой: идите спать, все в порядке! Вначале, в первые разы, он еще говорил — нет, не говорил, хрипло бормотал, задыхаясь, словно после сумасшедшего бега, бессмысленного, бестолкового, — хрипло бормотал, что хочет забыть, забыть! Снова и снова: забыть! Эти картины, какие он видел, эту боль — все забыть!

Иосиф бен-Израиль состоял в обществе, которое поставило себе целью хранить память о жертвах Священного трибунала и свидетельствовать о преступлениях, совершенных во имя христианского Бога. В этом обществе они реконструировали имена убитых, заносили их в списки, чтобы имена эти, предназначенные забвению, сохранились. Члены общества регулярно приходили в ешиву, рассказывали и свидетельствовали о пережитом, дабы следующие поколения помнили историю родителей и предков, помнили об их борьбе. Они устраивали дни памяти, приводили музыкантов, игравших музыку анусим, принудительно крещенных, оплачивали публикацию стихов, песен и рассказов об их жизни, гонениях, смерти.

Манассия без всякого удовольствия слушал отца, когда тот в школе или на мемориальных собраниях свидетельствовал о гонениях и изгнании. Он считал, что отец лгал, да так, что дух захватывало, одно преувеличивал, другое умалчивал или упрощал, рьяно, прямо-таки бесстыдно приукрашивал, как считал Манассия, приукрашивал все банальности, для которых находил слова, а там, где слов недоставало или в памяти просто зияли провалы, делал драматические паузы, скудные аллюзии уснащал трагической жестикуляцией и так театрально изображал эмоции, что в самом деле заливался слезами, глядя на ошеломленные лица слушателей.

Однажды после такого собрания он спросил у отца, почему тот лгал.

«Как ты сказал?»

«Почему ты лгал? История бегства совсем иная, я же помню, я же был при этом. А то, что ты рассказывал… Зачем ты рассказывал именно так?»

«Разве иначе мне бы поверили?»— спросил отец все еще с мокрыми от слез глазами.


Общество это изначально носило название Общество памяти безвременно почивших, но вскоре послышались возражения: мол, жертвы инквизиции не просто «почили», а были убиты. И одно слово в названии соответственно изменили, правда, увы, лишь одно слово, отчего теперь в чиновных бумагах название гласило: Общество памяти безвременно убиенных. После этого ни у кого не было ни охоты, ни сил добиваться новой корректировки названия.

Убедились, что будет только хуже. У «Безвременно убиенных» отец трудился каждую свободную минуту; когда удавалось собраться с силами, он повсюду, где мог, проповедовал необходимость памяти. Помнить, помнить! Никогда не забывать! А ночами кричал во сне, жаждая забвения. Забыть! Если б он только мог забыть!


Смеялся отец редко. Слишком он страшился жизни, слишком опасался за финансы, хотя отпущенный ему срок был уже так мал, что от четвертой материной юбки детям даже остался небольшой капитал. Закат его жизни походил на слишком быстро наступающую ночь. Скоро он будет всего лишь воспоминанием, в памяти своих детей, и тишиной, кричащей в ушах детей из его комнаты.

Сумрак кругом — и когда Иосиф бен-Израиль открывал глаза, и тем паче когда их закрывал. Семейство нашло себе квартиру, в самом широком месте Синт-Антонисдейк, на углу Званенбюрхвал, рядом с покосившимся домиком смотрителя шлюза. Иосиф любил стоять у окна и смотреть на этот оживленный угол, на суетливую людскую толчею. Эта часть города была своего рода достопримечательностью, в том числе и для христиан, которые приходили либо взглянуть на пеструю и шумную жизнь еврейского квартала, либо купить картины, а не то и заказать портрет. Ведь именно здесь располагался главный центр живописного ремесла. Паулус Поттер[47] жил за углом, возле Антониспоорт, Питер Ластман[48] держал мастерскую прямо за ним, Корнелис ван дер Воорт опять же работал в двух шагах отсюда, знаменитейшие художники, и на каждого Манассия завел в голове архивную карточку, полную сведений, почерпнутых у сандака. Например, о торговце картинами Хендрике Эйленбюрхе, чья живописная фабрика находилась почти прямо напротив их новой квартиры. На него работала добрая дюжина молодых художников и копиистов, сам он кисти никогда в руках не держал, зато выглядел поистине как воплощенный художник: бархатный берет с большим павлиньим пером, черный жилет в разноцветных пятнах масляных красок и мела и — дерзко, но стильно! — шаровары a turco.

Иосиф бен-Израиль любил, стоя у окна, смотреть на улицу. Впоследствии, когда отец для Манассии стал лишь воспоминанием, он мысленно видел его именно таким — стоящим у окна, протирающим глаза, но не оттого, что не мог поверить увиденному, а оттого, что глаза так устали, подернулись мраком. Как же он радовался, заметив в волнующемся людском море павлинье перо. Чужие в этом квартале, христиане, не привыкли к здешней толчее, к уличной суматохе, они явно пугались, очутившись здесь, в плену улицы. Нередко даже в панику впадали, старались ни на кого не налететь, уворачивались, снова и снова, а в итоге кто-нибудь из них, вместо того чтобы взять себя в руки и понять, что придется нырнуть в толкотню, нырял в канал, куда его выпихивала толпа. Плеск, брызги, крик, суета евреев, стремящихся помочь бедолаге, спасти его, выловить из воды! Отец смеялся до слез. Так громко, как только способен смеяться смертельно больной, бессильный человек. «Ох уж эти христиане! — говорил он, хрипя от смеха и изнурительного кашля. — Зачем они прыгают в воду! Ведь и так уже крещеные!»

В остальное время отец сидел у стола, производил расчеты. В своих вычислениях, посредством коих он пытался стать на ноги в Амстердаме, ему нужно было принимать во внимание новую валюту, и ошибка в несколько десятых, когда он давал кому-то из лавочников наценку, могла руинировать всю семью. Этот страх! Эта бесконечная нервозность! Он писал десятки писем, которые называл «коренными». «Я должен здесь укорениться, — говорил он. — Корни! Вот что нам сейчас необходимо прежде всего!» Он предлагал кооперироваться тем, кто в кооперации с ним не нуждался, и недоверчиво избегал сотрудничать с теми, кто от отчаяния даже ему предлагал войти компаньоном в дело, внести небольшой капитал. Сочиняя письмо, он нет-нет поднимал глаза, мутные, темные, бросал на Манассию взгляд, который его пугал, и спрашивал: «Как это сказать?»

Сидя за уроками, Манассия ловил себя на том, что готов уронить голову на стол, закрыть глаза и уснуть, но каждый раз рывком выпрямлялся. А напротив сидел отец, изо всех сил старавшийся держаться прямо и все же порой клонившийся вперед, однако всякий раз, прежде чем голова падала на стол, он тоже резко выпрямлялся, тряс головой и спрашивал: «Как это сказать?» Вот так они и сидели за кухонным столом, друг против друга.

Мать все время двигалась, сновала туда-сюда, но это уже не было признаком энергии, выражением силы, нет, здесь сквозило что-то жутковатое, призрачное — суета и звуки, не связанные с реальностью.

— Ну вот, а теперь поставим горшок на плиту! — говорила она. — Как там огонь? Ой, надо подбросить дровишек, не то погаснет! Ведь чуть было не потух, подбросим полешко, а пожалуй, лучше сразу парочку, так! Ишь как разгорелось! Ярко да жарко! Вода мигом закипит, надеюсь! Ба, дрова-то не больно сухие! Это у них называется дрова! Так. Теперь можно и овощи поставить… ой, нет! Дыму-то сколько! Надо прикрыть заслонку, вот так. Хорошо потрескивает, ну вот, пора и овощи… — Так она приговаривала без умолку, меж тем как Эсфирь ставила на плиту горшок, подкладывала дрова, закрывала заслонку. Мать только сновала по кухне, а делала все дочь, мать говорила, подсказывала. — Ой! Надо убрать со стола разделочную дощечку, она вам ни к чему, сейчас уберу, чтоб вы могли спокойно работать, — говорила она, Эсфирь быстро убирала со стола разделочную дощечку, а отец устало поднимал голову:

Percentagem... как это сказать?

— Процентная ставка. Я должен сейчас…

— Пыль, сейчас мы быстренько ее смахнем и…

— Старый я, усталый и…

— Соль! Нужно немножко посолить. Соль у нас есть? Нет соли, нет и денег…

Sem mais... как это сказать?

— «И Он благословит хлеб твой и воду твою; и отвращу от вас болезни».

— Как это сказать?

— «Отвращу от вас…»

— Еще полешко, да, хорошо горит, ярко…

— «…болезни»!

Sem mais... — В конце письма. — Как это сказать?


Иосиф бен-Израиль и его Общество «безвременно убиенных» обратились к городским властям с прошением дозволить еврейской общине Амстердама устройство собственного еврейского кладбища. После всех гонений, лишений и жертв старые евреи здесь, в liberdade, боролись за то, чтобы их похоронили в освященной по еврейскому обряду земле. Магистрат решил предоставить евреям для кладбища прекрасный земельный участок за городом, на берегу Амстела. Этот участок раввины португальской общины освятили как место упокоения евреев в их Новом Иерусалиме: Бет-Хаим-на-Амстеле.

Отец достиг желаемого: он был погребен в еврейской земле. Одновременно с матерью. Она умерла в ночь бдения над усопшим.

— Я посижу подле него, а вы идите спать! Оставьте меня с ним наедине! Мне нужно кое-что ему сказать, с глазу на глаз. Сяду вот тут и… До чего же холодная у него рука! Возьму ее в свои, согрею и…

Эсфирь и Манассия ушли к себе. А утром нашли мать, она ничком упала на смертный одр отца.


— Нет, это надо изменить! Можно ведь? Или все уже в типографии? — Отец.

— Почему? Посмотри, Ханзи, извещения о смерти в газете. Я все сделала так, как принято! — Бабушка.

— Извини, мама! Сама подумай: с глубоким прискорбием извещаем, что наш любимый супруг, отец и так далее Рихард Абраванель после долгой, терпеливо снесенной болезни…

— По-твоему, он не был терпелив? Ладно. Не был. Но ты же не хочешь, чтобы в объявлении стояло «нетерпеливо»?

— Нет. Дай мне договорить! Речь не об этом. Я о другом: на семьдесят шестом году жизни неожиданно ушел от нас! Как можно писать — неожиданно!

— Говорю тебе, Ханзи, загляни в извещения о смерти и в уведомительные карточки. Все так пишут. Вот! Пожалуйста! В сегодняшней газете!

— Мама! Этому человеку было тридцать девять! А отцу — почти семьдесят шесть, и он долго болел. Нельзя тут написать «неожиданно»!

— А для меня разве не было неожиданностью, когда я проснулась оттого, что он не храпел? Потому что умер. По-твоему, было пора? По-твоему, мы только того и ждали? Может, напишем: наконец-то ушел от нас?

— Мама! Конечно же нет. Посмотри вот на это извещение. Тут написано: почил в Бозе.

— Рихард умер рядом о мной, с какой же стати я стану писать «в Бозе»?

— То-то и оно: ты сама говоришь, что нельзя копировать каждое слово других извещений! Может, все-таки не будем писать «неожиданно»?

— То есть ты совершенно серьезно хочешь написать, что он ушел от нас не неожиданно?

— Мама!


На кремации деда каждому, кто видел бабушку, было ясно, что она очень скоро «последует» за ним. Это выражение — «последует за ним» — Виктор слышал снова и снова и спрашивал себя, как можно совершенно спокойно говорить об этом, стоя впереди нее, позади или рядом, а она вроде бы и не слышала. Ему хотелось обнять ее. Но он не смог. Мысль осталась мыслью, потянула за собой другие мысли, но поступком не сделалась. Он никогда не обнимал бабушку. И она никогда не обнимала его. Возможно ли такое? За все время… а ведь он провел у деда с бабушкой очень много времени. Она хоть раз его поцеловала? Быть не может, чтобы она никогда его не целовала. Но вспомнить он не мог. Видел ее дряблое лицо, на котором проступили до странности крупные поры, видел волоски вокруг рта… нет, этот рот никогда его не целовал… видел водянистые глаза, слышал чей-то шепот: «Скоро последует за ним…» — нет, она никогда не обнимала его, частенько останавливала, когда он грозил устроить беспорядок, а не сидел тихонько над вырезными картинками. Даже фаршированную рыбу, как деду, приготовить ему не хотела, сказала только: «Откуда у ребенка такие запросы?»

Но она любила его, любила, Виктор смотрел на нее и знал, что она любила его. Будь ее воля, никогда бы он не попал в интернат. С другой стороны, вышло по ее: она сказала «мы старые!», а значит, интернат. Предпочла быть старой, не пожелала снова стать внуку матерью. Только теперь она действительно была старой, причем сразу смертельно старой. Все для нее вечно было слишком дорого, любое яблоко на рынке, выпуск «Микки-Мауса» — и думать не моги! «Пять пятьдесят! Это же грабеж! Сплошное жулье!» С другой стороны, она дарила ему золотые монетки. Каждый год восемь золотых монеток! На Хануку. Тогда бабушка вешала на стену, обок дедова кресла, богато вышитое панно, с восемью кармашками, и каждый день, восемь дней подряд, Виктор открывал один кармашек и доставал подарок: золотую монетку и три маленькие шоколадки «Милка». А дед, сидя в кресле, каждый день говорил: «Ну, что получило в подарок наше золотко? Золотую монетку!» На что бабушка: «Я-то думала, там камешек, ты ведь все время зовешь его Эйнштейном!»[49] И в каждый из восьми дней они смеялись, из года в год, будто только сейчас придумали эту шутку. Она была частью ритуала, и Виктор бы не удивился, если б ему сказали, что эти фразы предписаны Талмудом, как шаммаш, необходимая для Хануки дополнительная свеча[50].

Монетки представляли собой так называемые дукаты-осьмушки. В банках продавались еще четвертушки, половинки и даже дублоны; выгодный гешефт — нажива на страхе перед будущим у людей, чья история постоянно наводила на мысли о вечном страхе. Виктор любил эти тонкие блестящие монетки, на них, конечно, ничего не купишь, но, по словам деда с бабушкой, они обеспечат спасение, если все вдруг опять переменится. «Лучше иметь золото в кармане, не то ведь изо рта выдерут!»

Часть скопившихся монеток Виктор продал перед английскими каникулами, чтобы, подобно остальным ребятам, иметь достаточно карманных денег на футболки, пластинки и хот-доги.

«Бедные дети-христиане! — говаривал дед на Хануку. — Открывают двадцать четыре окошечка, а внутри ничего, кроме жалкой картинки, и подарки им дарят один-единственный день, а не восемь дней подряд, как тебе!»

В конце года Виктор был весьма доволен своей судьбой. Только в эту пору он верил в возможность щедрого счастья и никому не завидовал. Тем более что и 24 декабря опять-таки получал подарки, «чтобы тоже рассказать в школе про Рождество, чтобы не быть отщепенцем!» (Отец.)

Почему он так и не смог обнять бабушку? Почему лишь молча пожал ей руку, как посторонний, бормочущий искренние соболезнования?

Когда они расселись по скамьям и, перед тем как гроб с дедом опустился в огненную пещеру, грянул орган, Виктор спросил у отца:

— Почему дедушку сжигают?

— Прости?

— Почему дедушку сжигают?

Отец с каменным выражением на лице смотрел вперед, поправил шарф, в крематории было холодно. Виктор уже перестал ждать ответа, но тут отец сказал:

— Потому что он двадцать пять с лишним лет платил взносы!

— Какие взносы? За что?

— За огонь. Больше четверти века он платил взносы в общество «Огонь». Это вроде похоронной страховки. Все заранее обеспечено. Он так хотел, и нам не пришлось платить ни гроша!

— Папа, послушай! Как можно допустить, после всего, что было, после костров инквизиции и печей Освенцима, чтобы еврея…

— Помолчи, пожалуйста!

— …сожгли?

— Позже поговорим. И о твоих исторических штудиях тоже.

— Но, папа, ты должен…

— Тсс! Хоронят твоего деда! Раз уж ты не горюешь, то хотя бы изобрази скорбь, чинно-благородно, а не болтай не закрывая рта! Ни слова больше!


Кладбище Бет-Хаим быстро разрасталось.

— Нам это просто позарез необходимо, — говорил Ариэль Фонсека, — кладбище, которое станет средоточием жизни. Ужас. Комедия? Или трагедия?

Старики, основатели Нового Иерусалима, словно только того и ждали: теперь есть Святая земля, можно наконец-то воротиться домой. Смертность в еврейском квартале Амстердама никогда ни до, ни после не была столь высока, как в первые два года после освящения Бет-Хаим. И умирали не одни старики. Вдобавок весь liberdade захлестнула волна самоубийств. Люди, не сумевшие превозмочь выстраданное, оказавшиеся неспособными через многие годы после освобождения выдержать пережитое, изломанные переменой личности, люди, которые охотно остались бы христианами, но, ставши евреями, не смогли научиться быть евреями, как их предки, — эти люди воздвигали на Бет-Хаим камень за камнем. Евреи выбрасывались из окон, откуда прежде ночами кричал их страх и ужас. Иные вступали в стрелковую гильдию, созданную для защиты жизни и имущества граждан, и, получив положенный члену гильдии мушкет, стрелялись. Даже в ритуальной бане горячая вода в деревянных чанах и каменных ваннах снова и снова краснела от крови вскрытых вен. То был величайший кризис свободной еврейской общины Амстердама с тех времен, как она получила разрешение здесь поселиться и обрела гражданские права. Камень за камнем воздвигали на Бет-Хаим, на кладбище бурлили жизнь и суматоха, как в центре самого еврейского квартала. Умерших естественной смертью хоронили тем паче при большом стечении скорбящих и с пышностью, ничуть не уступавшей лучшим образцам испанского великолепия, в богато изукрашенных дубовых гробах — сколько бы ни стоили доски, — под каменными надгробиями, далеко превосходившими красотой и изысканностью прославленные работы каменотесов Гранады и Лиссабона, Эворы и Комесуша. Казалось, эти надгробия высечены не из камня, а искусно вылеплены из клубов тумана и облаков, из легчайших пушинок фантазии и податливых сновидений и лишь затем божественным дыханием обращены в камень, будто идеи и жизнеощущение, вера, страх, тоска, мимолетное веяние человеческой жизни могли с последним вздохом на веки веков сгуститься в твердый гладкий мрамор. На этих плитах был изображен бородатый Бог, восседающий на облачных башнях, взирающий на землю, дарующий и отнимающий жизнь, или Бог с косой, жнущий ниву жизни, око Господне, священным светом своим оберегающее жизнь человеческую, поднятую к Богу, дабы ликовать во веки веков, сонмы ангелов, что стоят на страже, горюют, утешают близких покойника, а равно плачущие и молящиеся ангелочки. В синагоге твердили о запрете изображений, на кладбище о нем забывали. Раввины метали громы и молнии, родня покойного словно и не слышала. Такие надгробия ставили в Кордове и Лиссабоне, такими они будут и здесь, только еще роскошнее, еще богаче, еще изукрашеннее, — замковые камни жизни, которая все ж таки добилась свободы и богатства. Здесь усопшие могли стать теми, кем стремились стать, живя в Иберии: благородными господами, идальго, parnassimos senhores.

Гробовщик Ицхак Леви Сикс и каменотес Иосиф Биккер заработали в эту пору такой капитал, что, когда волна самоубийств улеглась, смогли стать пайщиками крупнейших торговых компаний. Сикс вдобавок купил «Курант», самую большую газету Голландии и всего тогдашнего мира. При поддержке означенной газеты сын Ицхака в конце концов станет бургомистром Амстердама, как затем и внук Иосифа Биккера, который не только резец в своих жирных пальцах держать не мог, но и перо, чтоб подписывать собственные указы.

Официальное отправление католических обрядов в Амстердаме было под запретом, но тайные местные католики и приезжие регулярно посещали Бет-Хаим, им нравилось это еврейское кладбище, изобилующее изображениями Бога Отца и ангелов, изобилующее ангелочками и святыми — так было на самых красивых на свете католических кладбищах в Гранаде, Лиссабоне или Риме, так и даже еще краше было здесь, на Бет-Хаим; здесь католики находили роскошнейший образный мир, запретный для них в средоточии протестантизма, здесь они отыскивали себе опору для жизни, для своего «я», оазис жизнеощущения, которое в этом городе им приходилось скрывать. В свободном Амстердаме изгнанники-евреи наслаждались привезенным с собою католицизмом, тогда как голландские католики стали маранами наоборот, псевдоевреями на еврейском кладбище, чтобы втайне прожить хотя бы частицу своего тождества. И на Званенбюрхвал в центре города, и на Бет-Хаим евреи ходили в escarpins, в шелковых чулках и башмаках с пряжками, как испанские дворяне, так было в Гранаде, так было в Лиссабоне, так должно быть и здесь. Чиновники еврейской общины носили плоские, твердые иезуитские шляпы с изогнутыми полями, так должно быть, тем более здесь, а служители храма появлялись на людях исключительно в замечательных треуголках, как в Испании члены Guardia Real. Руби, школьный учитель, носил бархатный берет, как школяр из Сарагосы. Торговцы и коммерсанты не выходили из дома без высоких сапог и богато украшенных шпаг, какие носили кастильские идальго, если, конечно, все осталось по-прежнему, а сам рабби Шушан любил надевать митру, в сравнении с которой головной убор его высокопреосвященства епископа Эворы показался бы убогой шапчонкой. А Бет-Хаим, еврейское кладбище, стало главной достопримечательностью, центром запретной католической жизни, где католики наслаждались своим образным миром, а чтобы не привлекать внимания, клали на могилы камешки, как того требовал еврейский обычай.


Ночь после смерти матери Манассия и Эсфирь провели без сна у одра усопшей. Манассия избегал смотреть на сестру. Вид ее смущал его и причинял боль. Он облегченно вздохнул, когда свечи догорели и погасли. Ни он сам, ни Эсфирь не делали поползновений зажечь новые. Однако в темноте, недостаточно густой, чтобы поглотить все вокруг, Манассии сделалось вовсе не по себе: мать на постели, рядом на скамеечке сестра. Казалось, женщина одна и та же — во-первых, безжизненная, бренная оболочка, во-вторых, живая, сидящая у постели и оплакивающая сама себя. У него не было слез. Выплакал все без остатка еще тогда, сразу по приезде в Амстердам. Смертная тоска щемила сердце, а поскольку слез не было, он комкал подушку матери, прижимался к ней лицом, мусолил ее. То наклонялся, то откидывался назад, раскачивался туда-сюда и мусолил материну подушку! Как она могла спать на ней, находить покой на всех этих углах и ребрах? Мать зашила в подушку первые вещицы своих детей — мелкие игрушки, первые поделки Эсфири и Мане, их соски и погремушки, первые тряпичные куклы, первые ложки. Первую связанную крючком салфеточку Эсфири и первые гвозди, забитые Мане в верстак и выдернутые отцом. Как она могла на всем этом спать? От чего и почему она отказалась ради того, чтобы захватить в Голландию эту подушку? Манассия обслюнявил всю подушку, прижимался к ней щекой, комкал, пытался нащупать, что там внутри, и при каждом движении руки в его качающейся голове возникала давняя картина, из тогдашней, умершей жизни.

Рано утром, едва рассвело, пришли доктор Хёйгенс, профессор Амстердамского университета, его молодой ассистент д-р Тульп и еще двое мужчин и унесли мать.


С удивлением и растущим восторгом Виктор заметил, что мир ничего поделать не может, становится покорным и послушным, как только он, Виктор, обращается к нему на новом языке, который добросовестно изучал. Любой феномен, любой вопрос, любая загадка тотчас же делались элементом великого объяснения мира, более того, миросотворения, а в итоге даже возможного мироусовершенствования, как только он задействовал свой новый вокабуляр, понятия и категории Вильгельма Райха и Карла Маркса. Он занимался теперь в кружке по «Капиталу», а одновременно в университете получал солидную фундаментальную подготовку для изучения Маркса: там читали Гегеля, Гегеля и еще раз Гегеля. Достаточно было трех семестров гегелевского семинара в Венском университете — и в марксистском кружке какого-нибудь жилтоварищества уже с первой фразы «Капитала» у тебя на губах появлялась та чудесно сведущая, самовлюбленная, кривовато-ироническая усмешка, с которой ты мог соответственно свысока смотреть на глядящих на тебя снизу вверх студентов первого семестра. Первую фразу «Капитала» — а Виктор не уставал вдалбливать это младшим коллегам — нужно смаковать: «Богатство обществ, в которых господствует капиталистический способ производства, выступает поначалу как „огромное скопление товаров“, а отдельный товар — как элементарная форма этого богатства. Наши исследования начинаются поэтому…»

— Стоп! Дальше читать не надо! Ты понял эту фразу?

— Конечно! Думаю, да!

— Стало быть, что там написано?

— Ну, что общество, то есть капитализм, есть огромное скопление товаров и поэтому сперва мы рассматриваем товар как таковой…

— Ошибка! Во-первых, общество и капитализм не синонимы! Или там так написано? То-то же! Во-вторых, там написано не «есть», а «выступает»! «Выступает»! В первой же фразе Маркс являет себя гегельянцем, понятно? «Выступает»! Маркс еще и добавляет: «поначалу»! То есть: можно рассчитывать, что при ближайшем рассмотрении все окажется совершенно иначе. А то и наоборот. Короче говоря, в первой же фразе Маркс предуведомляет, что то, что ты думаешь, ошибочно. Диалектика, понятно? Если ты этого не понимаешь, дальше читать незачем! Понятно? Ну, давай дальше!

Викторова усмешка не напоминала теперь ироническую ухмылку Хартмута потому лишь, что этот последний успел превратить свой рот в презрительно тонкую полоску, демонстрируя тем самым, что давно перешел от простеньких основ к сложностям и необходимостям революционной практики.

Но Виктор жадно и старательно изучал основы. В семинаре «Философия между Гегелем и Марксом» он уразумел, что критика религии есть неотъемлемое условие перехода от интерпретации мира к изменению оного. Критика религии — этот экзамен он сдал «очень хорошо» — была билетом на свободу, турникетом у входа на стадион, где состоится великий финал, решающий поединок, в котором победитель может быть только один: социализм или варварство. Религия — фантастическая иллюзия, которой угнетенное большинство людей утешало себя в реальных невзгодах, проекция их стремлений в воображаемое небесное царство, выражение человеческого убожества и одновременно протеста против него. Если удастся отнять у людей эту иллюзию, им отчетливо откроется необходимость преобразования мира. Господин профессор полагал, что задал вопрос по истории философии, когда на экзамене по младогегельянству спросил о критике религии у Фейербаха и Маркса, а Виктор ответил с жаром, который определит его ближайшее будущее:

— Младо- и левогегельянцы анализировали религию как вздох угнетенного существа, душу бессердечного мира, дух бездуховных обстоятельств, пошлое утешение, каким люди успокаивают себя ввиду нехваток своего бытия. Бог — тень человека в бесчеловечном мире, Фейербах, опиум для народа, Маркс!

— Очень хорошо, господин кандидат!


Профессор не понимал, почему студенты, старательно заучивавшие все, что он говорил, вступали в революционные ячейки, почему его институт стал центром марксистской агитации, студенты же не могли взять в толк, почему это их профессор, как стало известно, каждое воскресенье спозаранку шел в церковь, вместе с женой, облаченной в суконное пальто, и шестерыми детьми, выстроенными в ряд, как органные трубы.

Семинар закончился достопамятной вспышкой, когда профессор, которого несколько студентов резко раскритиковали за то, что он по-прежнему преподает философию как теорию и упорно не желает наконец-то воплотить эту теорию на практике, воскликнул:

— Практика? У меня шестеро детей! Вот моя практика!

Почему Виктор принимал эти вопросы так близко к сердцу? Не потому, что они отвечали его опыту, а потому, что ему, не имевшему опыта, все это вполне объясняло мир. Религия. Католицизм был для него собранием сказок, рассказанных пьяницей, который, прежде чем сумел явиться человеком, обозвал его, Виктора, убийцей Христа. А иудаизм, заклятый враг секты, отколовшейся под названием христианства, был всего-навсего привычным призрачным фоном, отмести который и забыть семья старалась уже полвека. Сперва безнадежно, теперь же имея некоторый шанс. Восемь нашитых кармашков на матерчатом панно перед Рождеством. Что еще? Интонации. Кой-какие необычные слова или ударения. Трудно объяснить. Но не дух бездуховных обстоятельств, это уж точно. Не вздох угнетенного существа. Хотя могло ли существо быть угнетеннее, чем его дед и бабушка, чем его отец? Но их вздохи доносились отнюдь не из-под шляпы и пейсов. Религия была теперь просто элементом культуры, школьным предметом, воскресным фольклором. Нет, от религии, по убеждению Виктора, его семья освободилась давным-давно, теперь же от нее должен освободиться весь мир, и тогда он, запоздалый в развитии, станет последышем.

Тут умерла бабушка — «последовала за дедом» — и оставила завещание, которое поначалу привело Виктора в полное смятение, а его отца — на грань умопомешательства. В своей последней воле она распорядилась, чтобы похоронили ее по христианскому обряду. По христианскому. Со священником, курениями и всем прочим.

— Курениями? Что она имеет в виду? — Отец.

— Может, ладан? — Виктор.

Отец, по правде-то не отличавшийся организаторским талантом, если не считать карточных партий, совершенно выбился из сил, организуя бабушкины похороны. Таким Виктор никогда его не видел: отец прямо-таки впадал в истерику, голос, когда он кричал, становился до странности пронзительным и срывался, будто как раз сейчас вздумал ломаться. А кричал он практически постоянно. Все ему было невмоготу, а что хуже всего, он был безутешен, поскольку никоим образом не мог принять то, что было ему невмоготу.

Не в пример деду, бабушка не платила взносов в похоронное общество, которое затем целиком и полностью обеспечивало церемонию похорон, так что родственникам оставалось лишь тихо-спокойно явиться на Центральное кладбище. Когда хоронили деда, дополнительные издержки оказались вполне обозримы: по сути, только купюра для похоронщика из Венской общины; в чудном кепи, с профессионально скорбным видом он нес урну к месту захоронения, а затем, простерев руку, выразил глубочайшие соболезнования. Теперь же отец в ужасе сидел над прейскурантами на гробы, расценками органистов, проспектами надгробий, размышлял о «стандартах» и всяких «дополнениях», причем «стандарт», по его мнению, был не чем иным, как беспардонно дорогим пожатием плеч похоронщика, и он все время бормотал:

— Умереть… Кому это по карману? Как при таких ценах можно умирать?

Отец всегда был человеком щедрым, но здесь речь шла не просто об одной крупной банкноте, которую он не глядя выхватывал из бумажника, чтобы заплатить за какое-нибудь удовольствие, в каком не желал из скупости отказывать себе, или за друзей, когда на празднике молодого вина платил за всех, потому только, что подсчитывать, кто сколько чего заказывал, занятие слишком муторное, или дать сыну, полностью обескуражив его в посетительный день непомерной суммой карманных денег и получив возможность поспешно сбежать. Похороны матери обошлись в сумму, которая ему и во сне не снилась и заставила использовать «отложенные деньги». На полном серьезе он прикидывал, не выгоднее ли устроить «морские похороны»: перевозка «бренных останков» в какую-либо гавань и «пассажирские расходы» на корабле, понятно, стали бы дороже, чем транспортировка на катафалке до Центрального кладбища, зато можно сэкономить на дорогом гробе, ведь при «морских похоронах» использовали парусиновый мешок.

— Ты шутишь?! — сказал Виктор. — Бабушка хотела христианские похороны, а вовсе не морские!

— Так разве это не по-христиански? Говорят же: «христианское мореплавание»! Почем я знаю, что по-христиански, а что нет. Вот мореплавание точно христианское! Или по-твоему, блевать через бортовое ограждение — типично еврейский обычай? — Голос у него снова едва не сорвался на крик, и Виктор только втянул голову в плечи. В сущности, подумал он, его отец и мать хорошо подходили друг другу.

Разумеется, ни о каком морском погребении речи не было. Однако же осуществить то, о чем шла речь, нормальное, естественное, оказалось не так-то легко.

— Знаю, знаю! — кричал отец в телефон. — В документах моей матери написано «еврейка». — На слове «еврейка» голос звучал уже пронзительно, как петушиное кукареку. — Но вы ведь… Что значит «почему»? Почему? Потому что такова ее воля, вот почему! Последняя воля! Господин священник! Вы же не… господин священник! Бумаги есть бумаги, а мы говорим о человеке, о душе, о моей матери! Повторяю: она крещеная! Неужели так трудно понять? Что значит метрика? Какое подтверждение? Завещание — это не подтверждение?

Понять было трудно. Отцу даже труднее, чем священнику.

— Твоего дядю Эриха, — говорил он Виктору, — антисемита этого, хоронили с миньяном и пением кадиша, а мою мать нужно хоронить по-христиански. В каком мире я живу?

Много лет Виктор допытывался у деда с бабушкой, как они выжили при нацистах. И от бабушки все-таки узнал, из ее завещания: в 1940-м она пошла в какой-то монастырь и попросила убежища. Согласилась принять крещение, чтобы затем стать монахиней. До июня 1945 года она жила в монастыре и таким образом уцелела. А поскольку христиане уберегли ее от смерти, поклялась умереть христианкой.

Виктор не понимал, что тут непонятного.

— Одного я не понял, — сказал он отцу после похорон, — почему в извещении о смерти ты написал: неожиданно ушла от нас. Ей же было семьдесят пять, да и сердцем она давно болела, все знали, что она вскоре последует за дедом, а ты пишешь «неожиданно»!


Профессора Хёйгенса, гордость нового Свободного университета Амстердама, называли «Леонардо от медицины». Его скальпель производил на диво точные и поучительные препараты человеческого тела, сравнимые разве только с анатомическими штудиями Леонардо да Винчи. «Он не вскрытие производит, — говорил д-р Тульп, его любимый ученик и самый большой поклонник, — он рисует ножом, как Леонардо углем». Весь прогресс в медицине, которая как наука и искусство уже лет сто пребывала в застое, не говоря о том, что инквизиция и охота на ведьм жестоко ее подорвали, был заслугой профессора Хёйгенса, анатома загадки под названием человек. Пит Хёйгенс любил работать с трупами, поскольку любил жизнь. Смерть он рассматривал просто как одно из возможных состояний жизни, как некую форму буквального завершения, разгадку загадки, которую задавала жизнь: теперь, когда жизнь кончилась, она уже не могла скрыть, чем была.

Редко когда Пита Хёйгенса можно было видеть без рюмки можжевеловой, уже пустой или только что наполненной, причем он одинаково любил сей напиток и старым и молодым. Еще реже можно было видеть его без женского общества, он постоянно славил красоту Творения и совершенство оного в женщине, причем тут он отдавал предпочтение молодости. И совсем уж невозможно было увидеть его в Анатомическом институте, чтобы он, производя секцию, не восхвалял совершенство жизни, внутреннюю логику Творения, разумность гармонии органов в телесном сосуде души. Его нож не резал, а творил искусство наглядности, и то, что он обнажал, было одновременно и материально, и образно: образцово вычленив сухожилия, он мог тотчас же перейти к философствованию о том, как человек жилится на своем веку. Труп в анатомическом зале был для него как холст на мольберте живописца, и, работая с трупами, он явно отдавал предпочтение старикам: чем больше следов оставила в плоти жизнь, тем интереснее и поучительнее вскрывать эту плоть.

Лицо у Хёйгенса было багрово-красное от хронического возбуждения, от можжевеловой, от любви и не в последнюю очередь от любознательности, и иной раз, твердой рукою произведя надрез, он многословно, размахивая, точно во хмелю, дрожащими руками, извинялся перед трупом за то, что позволит себе взглянуть на красоту его сердца поближе, нежели это могла сделать жена усопшего.

Поистине беспримерное в ту пору культурное и научно-политическое достижение: он сумел убедить городской магистрат и общественность в разумности и необходимости подобной работы с трупами, сумел в кратчайшие сроки устранить и сомнения почтительности, и религиозные предрассудки. Получил legitimation[51], выходившее далеко за рамки официального разрешения: стал народным героем, которому мужчины и женщины, встретив его в распивочной, прямо-таки навязывали свои тела для вскрытия. Леонардо такое не удалось, ему не дали подобного разрешения, хотя из его записок явствует, как охотно он бы резал трупы. Однако это еще шло слишком вразрез со взглядами его эпохи.

Все терялись в догадках, отчего этот человек из всех своих учеников на факультете больше всего любил молодого Тульпа, юношу, который от аскетической скованности едва мог дышать и честолюбие свое куда больше выказывал в рьяном уходе за весьма еще жидкой бороденкой, чем в подражании учителю. Но когда профессор задавал вопрос, неизменно именно юный Тульп, откинув голову назад, вздернув вверх подбородок с козлиной бородкой, давал ожидаемый ответ.

Оба они — возбужденный, краснолицый, пухлый, говорливый профессор Хёйгенс и аскетически чопорный, тощий ассистент Тульп с его бороденкой — утром в день похорон явились к дверям Эсфири и Манассии.

— У нас тут есть проблема, собственно, даже не проблема, скорее чудо, правда вполне объяснимое медицински, сиречь феномен, каковой наши знания о путях Творения…

— Словом, научная сенсация!


Сразу после того, как мать нашли мертвой на трупе отца, Эсфирь взяла на себя ответственность и немедля дала согласие передать тела родителей профессору Хёйгенсу на вскрытие. За эту услугу науке факультет оплатит похоронные издержки. В отчаянном положении обоих подростков, не нашедших в квартире почти никаких наличных денег и представления не имевших о капитальной стоимости четвертой материной юбки, это было спасение, единственная возможность устроить достойные похороны, к какой прибегали многие неимущие евреи.

У Эсфири всей одежды, считай, только и было то, в чем она бежала из Португалии, не нашлось у нее ни черной юбки, ни черной кофты. Поэтому она надела платье матери, которая долгие годы носила лишь черное. Манассия поразился, увидев, как подошло ей это платье. Разве только на животе оказалось заметно широковато, но Эсфирь вооружилась иголкой и быстро устранила сей недостаток. Копия матери, которая, стоя рядом с сыном, ждала минуты, чтобы последовать за собственными бренными останками, уже полностью сецированными. Манассия в этих обстоятельствах впал в такое замешательство, что поначалу не понял, зачем проф. Хёйгенс, бурно жестикулируя, указал на своего молодого ассистента, который левой рукой сдернул лоскут со стеклянного сосуда в правой.

В сосуде лежал камень, если присмотреться, весьма диковинной формы, вроде скульптуры, статуэтки маленького, скрюченного человечка. Дети смотрели на сосуд, чуть ли не носом в него уткнулись — что это? На артефакт не похоже. Округлость спины, коль скоро эта часть камня или скульптуры представляла собою спину, плавно и гармонично, словно поверхность гальки в ручье, переходила в затылок и округлость головы — в самом деле это затылок и голова? Или просто игра природы? Тульп с явным восторгом поднял сосуд повыше, к свету холодного зимнего солнца, а дети — уже вовсе не дети — вытянули шеи, смотрели, вглядывались, таращились на сосуд, который Тульп с серьезным видом поднимал вверх и поворачивал так и этак, словно демонстрируя блеск драгоценности в лучах солнца.

— Что ж, — сказал профессор Хёйгенс, — позвольте вручить вам… Осторожно, Тульп! Итак, в этом сосуде находится…

Брат? Что за брат?

— Известь, — спокойно пояснил Тульп. — По моей оценке, на семьдесят с лишним процентов известь!

— Что значит «брат»? О чем вы?

— Известь. Вес — один и восемь десятых килограмма. Весьма значительный. На двести двадцать граммов тяжелее знаменитого венского каменного эмбриона тысяча шестьсот первого года!

Взгляд у Эсфири стал точь-в-точь как у матери, в доброе старое время, в затруднительных обстоятельствах: ледяной, циничный, глаза словно бойницы.

— Вы позволите мне прижать брата к сердцу? — сказала она, забирая у Тульпа сосуд.

— Надо же, именно сегодня, в день погребения ваших родителей… так сказать, третий покойник. Внезапно… третий… покойник! Сожалею. Но взгляните, сколько красоты и, я бы сказал, гениальности Творения даже в неудаче. Вот здесь, например…

— Спасибо, профессор!

При вскрытии в животе матери обнаружился эмбрион. Судя по всему, вскоре после рождения Мане мать снова забеременела, однако беременность оказалась брюшная, в итоге эмбрион омертвел, но не исторгся из организма, а закапсулировался и за многие годы окаменел вследствие известковых и прочих отложений.

Восемь дней после похорон родителей брат и сестра не выходили из дома. Совершали шиву, как того требовал Закон. Сидели втроем: Эсфирь, Манассия, а перед ними окаменелый эмбрион, вынутый из живота матери.


Они вышли из такси на самом верху Хёэнштрассе, где открывается грандиозная панорама Вены. Однако ночь выдалась до странности туманная, мглистая; пока они сидели в «Золотом тельце», видимо, случилась гроза, и теперь летний воздух в городе был пропитан испарениями. Ничего толком не разглядишь, ковер огней словно под папиросной бумагой.

Из ожидающего такси долетала музыка, приглушенная, словно тоже завернутая в бумагу, «Ти Рекс», «Children of the Revolution». Виктор притянул Хильдегунду к себе, она положила голову ему на плечо.

— Знаешь, что самое ужасное? — Виктор.

— Нет. Но ты же мне скажешь!

— Рост!

— Рост? В смысле, ты бы предпочел иметь метр восемьдесят четыре?

— Нет. Я имею в виду закон, принцип роста вообще, понимаешь?

— Нет!

— Я хочу сказать… Смотри: в ту пору у нас не было ничего, только идеи и представления, которые затем, что называется, пошли прахом, а потом мы пытались каким-то образом построить жизнь, без этих идей и мечтаний, какие у нас были и казались нам образцовыми, общепринятыми. Внезапно оказалось, что рассчитывать можно только на себя, на собственные силы, каждый сам по себе, и как раз за это нас непрерывно вознаграждают. Как бы это выразиться…. Может быть… Подумай вот о чем: ты, конечно, верила, что усовершенствуешь мир… погоди! Я не иронизирую! Ты верила, что это очень важно, это придавало смысл всей твоей жизни, отсюда ты черпала признание окружающих, волнения, оптимизм, но, если вдуматься, это была игра в песочнице, ты была счастлива, как ребенок, играющий в парке в песочнице. Ребенок упрямо топает ногой и говорит: я! Черт побери: я! А взрослые поддакивают и ухмыляются: ах, какая прелесть! А после говорят: ну все, хватит! Позднее ты вышла замуж за учителя религии, вдобавок в провинции, стала домашней хозяйкой и матерью. Все в городке тебя знают, воспринимают всерьез, ухаживают за тобой, уважают. Здравствуйте, госпожа профессорша, здравствуйте! И все такое…

— Послушай!

— Нет, ты послушай! Рост есть принцип капитализма.

— Да ну? Вот так сюрприз!

— Не надо цинизма! Так или иначе, с тех пор как мы стали членами общества, нас вознаграждают, смехотворно, конечно, по сравнению с тем, сколько гребут подлинные узуфруктуары, но отчасти и нам перепадает от этого роста. Немножко. По капельке. Мы спали на полу, на матраце. Потом купили в «ИКЕА» кровать. А не так давно — так называемую экологическую кровать, без металлических гвоздей и шурупов, с матрацем из натурального латекса, примерно по цене малолитражки.

— Откуда ты знаешь?..

— Просто сделал выводы по аналогии с самим собой! Правда, и эта кровать меня не удовлетворяет, раз в ней нет тебя…

— !!

— Ой! Как бы то ни было, с потолка свисали голые лампочки. Позднее какие-то хорошенькие, недорогие светильники. А теперь дизайнерские люстры. Мы ездили на трамвае зайцем. Теперь у нас годовые проездные билеты плюс машина плюс место в гараже. Ездили в Италию автостопом, потом даже спальным вагоном, а теперь ты летаешь на один-два дня в Рим или Флоренцию за дизайнерскими тряпками. Рост, понимаешь, вот что я имею в виду. Запросы растут, возможности, которыми мы пользуемся все естественнее, растет собственность, понемножку, но все больше. Нас вознаграждают, только я не знаю за что. За то, что мы просто стареем? Нам позволяют отведать роста. Смехотворно!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Да, что я хочу сказать?

— Может, у тебя кризис, раз ты вдруг мечтаешь опять спать на матраце на полу, причем со мной, а на потолке чтоб болталась голая лампочка и проигрыватель играл виниловую пластинку, «Born to Be Wild»…

— Точно!

— Подожди! Это же ужасно романтично! И ты так молод, что спина еще не болит, когда ворочаешься на этом матрасе, и ты так зациклен на мне, что даже не порываешься смотреть новости по телевизору, и весишь на десять, нет, на пятнадцать кило меньше, и утром можешь спать до двенадцати, а если счет за телефон слишком велик, оттого что ты часами уныло клялся мне в любви под предлогом решительной критики сталинизма, или наоборот, то можно просто отдать этот счет отцу. Ты так себе это представляешь? Скажи! Ну же! Если так, то двигаем на матрац! Эй, почему ты молчишь?.. Ладно. Забудь.

— Нет! — И после паузы: — Не забуду!

Норман Гринбаум, «Spirit in the Sky».

— Идем, — сказала Хильдегунда, — сядем в машину. Едем в город. По-моему, тебе нужно выпить кофе!


Виктор не стал героем рабочего класса, но звания «героя труда» он тогда вполне заслуживал. Троцкисты составляли четко организованную, но очень маленькую революционную организацию. Свою малочисленность им приходилось маскировать многообразной и бурной деятельностью, которая вынуждала каждого допоздна метаться по городу. Чуть свет Виктор уже раздавал листовки у ворот какой-нибудь фабрики, это называлось «работа на предприятиях». Потом «университетская работа»: создавать помехи на лекциях, критиковать семинары, проводить собственные. И наконец, «работа солидарности»: во все группировки и общества, обязавшиеся поддерживать международные освободительные движения, троцкисты посылали своих, чтобы и там сделаться авангардом, то бишь превратить их в троцкистские организации, хотят они того или нет. Виктор заседал в Палестинском комитете, не в последнюю очередь потому, что там была и Гундль. У нее он перенял привычку носить зимой вместо шарфа палестинский платок. Солидарность удваивала работу, которой от него и так требовало само членство в троцкистской организации: писать и раздавать листовки, устраивать семинары, продавать информационные брошюры и собирать пожертвования. Зато здесь он уже испытывал ощущение пусть маленькой, но свободы. Он не знал ни как ему относиться к своему еврейскому происхождению, ни что это могло бы для него значить, а ведь был евреем по отцу, который в своей сверхассимиляции хотя и хорошо скрывал, что он еврей, но, когда случилась история с «поганым жидом», влепил Виктору пощечину: не забудь, где твои корни! Как он мог забыть то, чего не знал, и откуда мог знать то, чего ему никто так и не объяснил, не растолковал? После той пощечины Виктор, по сути, вспоминал о том, что его отец еврей, только когда по некой причине ненавидел его или презирал. Человек, который не заботился о нем, сплавил его в интернат. Человек, который даже не дотрагивался до него, если не считать рукопожатия. Человек, которому он никогда не мог угодить, который вечно к нему придирался, человек, стыдившийся его из-за куртки или из-за прически, до такой степени, что готов был от него отречься, — этот человек был его отец, еврей. Гад. Тоже жид поганый. Одновременно он стыдился и прямо-таки ненавидел себя за то, что свое в конечном счете подростковое отмежевание от отца соединял с тупым, атмосферным антисемитизмом, подхваченным в школе и в интернате, из ученических шуточек и учительских реплик. А Палестинский комитет… да, это было настоящее освободительное движение: оно освобождало его от самобичеваний, от ненависти к отцу и к себе. Теперь он прямо-таки гордился отцом. Ему он обязан возможностью намекнуть, что он по происхождению еврей, а это весьма повышало его репутацию. Еврей, но солидарный со справедливой борьбой палестинского народа. Еврей, но не сионист — в комитете это кое-что значило. С ненавистью к себе покончено. С какой стати заниматься самобичеванием, если окружение вдруг встречает его рукоплесканиями?

Потом он спешил на рынок Нашмаркт — продавать «Ротфронт», партийную газету троцкистов. Состязание в том, кто продаст больше газет, он выигрывал почти каждый месяц. Нашмаркт — вот его участок. Там он стоял — симпатичный, слегка нерешительный на вид юноша, протягивал домохозяйкам «Ротфронт», и, если у них были сыновья его возраста, они останавливались, покупали газету, заводили разговор, слушали, как он разъясняет им мир, слушали в надежде лучше понять собственных детей, которые давно перестали с ними разговаривать. Иногда вокруг толпилось шесть, семь, десять мамаш, и он упрямо и пылко втолковывал им категории и понятия, которые помогут им найти доступ к миру детей. Летом и зимой он приходил на рынок, но впоследствии, когда вспоминал об этом, ему казалось, что он всегда стоял с «Ротфронтом» на Нашмаркте в жуткую духоту.

Троцкистам приходилось очень много читать. Не зря среди левых они пользовались репутацией «интеллектуалов». После производственной, университетской и солидарной работы ему уже едва хватало сил и времени читать книги, необходимые для университетского курса. С железной дисциплиной и ловкой экономией времени он все же умудрялся читать критику на те книги, какие надо было прочесть по университетской программе. После ночной работы он еще быстро наведывался в типографию. Троцкисты арендовали офисные помещения, купили печатные станки и открыли собственную типографию «РЕМА-ПРИНТ» (РЕМА — Революционные марксисты), где выпускали «Ротфронт», плакаты и листовки. Виктор любил типографию. Запах типографской краски. Ритмичный грохот машины, которая разматывала и всасывала бумагу, глотала и выплевывала, так быстро, что ему каждый раз представлялось чудом, что бумага не рвалась. Нет, не рвалась, натянутая исчезала в алчной пасти машины, получала удары и не рвалась, ее штамповали цилиндры и пластины, а она целехонькая бежала дальше и, похрустывая, выпадала наружу фрагментом изображения мира, самым прекрасным на свете. Он даже подумывал, не пойти ли учеником в типографию, если с университетом не заладится. Если устроиться в крупную типографию, можно стать членом фабкома и…

— Эй, мечтатель! — окликнул товарищ Ойген, возглавлявший «РЕМА-ПРИНТ». — По-моему, тебе надо выпить кофейку!

Таков был ритуал: он получал большую чашку кофе, а заодно верстку газеты или листовки. Смотря что было на подходе. Виктор так часто возмущался грамматическими и орфографическими ошибками в публикациях троцкистов, не говоря уж о стилистических перлах, что ему предложили регулярно ездить в типографию и читать корректуру. Он истребил несколько «стремянных монополистического капитала», заменил все «каковой/каковая/каковое» на «который/которая/которое», еще раз объяснил Ойгену особенности написания греческих заимствований, сделал из трех длиннущих предложений семнадцать коротких, безжалостно расправился с перебором герундиев и решил наконец-то выписать для Ойгена правила употребления конъюнктива. За второй чашкой кофе он выслушивал то, что Ойген рассказывал под рубрикой «приватно». Виктор немного завидовал, что у Ойгена полным-полно «проблем взаимоотношений» и «трудностей с оргазмом», — сам-то он никак не успевал найти себе подружку, с какой у него могли бы возникнуть подобные проблемы.

— Спасибо тебе, Вик! — заговорщицки-доверительно говорил Ойген, как бы подчеркивая важность этого товарищеского разговора.

Пора двигать, времени нет. Летом можно сесть на велосипед, а вот зимой то и дело приходилось заимствовать из денег от продажи «Ротфронта», чтобы взять такси. Ведь теперь ему надо поскорее добраться до «секции». Учитывая средне- и долгосрочные стратегические задачи, троцкисты решили заняться «вступизмом», то бишь все члены РЕМА вступили в Социал-демократическую партию (правящую в те годы), чтобы в районных низовых секциях добиться сдвига влево, а в идеале даже подняться в верхние эшелоны и там исподволь радикализировать проекты социал-демократических реформ. Как социал-демократ Виктор посещал секцию Марияхильф на Отто-Бауэр-гассе. В секцию входили домохозяйки из муниципальных домов по Грабнергассе и Моллардгассе, а также ученики из мастерских, рассчитывавшие получить дешевую муниципальную квартиру и, едва только партия выделяла им жилье, тотчас исчезавшие. Районный советник Браунер оглашал заявления партии и федерального канцлера Крайского, снабжая их комментарием, который повергал партийные низы в немалое удивление и вызывал величайшее благоговение и искреннюю любовь к Крайскому.

— Бруно Крайский вчера четко и ясно указал, что стул под Карлом Шляйнцером (лидером христианских демократов) неустойчив. Вы, товарищи, наверно, уже прочли это в «Арбайтерцайтунг». И наверно, спросили себя: а что Крайский хотел этим сказать? Стул шатается… Ну, само собой, это означает «шатается», точнее, того гляди, упадет! Товарищи! Почему же, спросите вы, председатель партии не сказал этого напрямик, а обратился к описательной формулировке? Потому что хотел нас предостеречь. Потому что думает о нас, потому что хочет, чтобы мы тут, в нашей секции, тоже шевелили мозгами, держали ухо востро, не заносились, ведь заносчивость чревата уязвимостью. Неустойчивый означает еще… ну, кто скажет?

— Что черные[52] выпимши!

— Ха-ха-ха! Нет! Товарищи! Неустойчивый, разумеется, означает: еще живой! Иными словами, их лоно еще плодовито! Председатель хотел сказать, тебе, и тебе, и тебе, товарищ, хотел сказать, что хоть они и пошатнулись, но пока живы. И нам необходима бдительность. А как ее сохранить? В переговорах с политическим противником — только тогда мы будем знать, чего он хочет, что замышляет. А каков результат всех переговоров? Компромисс. Вот это вам и надо уразуметь: наш партийный председатель и канцлер компромиссами расшатывает черных!

Виктор, задачей которого было сдвинуть социал-демократические низы секции Марияхильф влево, вставил, что социал-демократы имеют в городе и по всей стране абсолютное большинство, то есть в компромиссах с черными надобности нет, даже наоборот.

Ропот и недовольство среди учеников. Буржуйский сынок. У него-то есть своя квартира. Небось от папаши. Однако же никак не уймется! Стипендия в университете. Что ему еще надо?

А домохозяйки меж тем распаковывали выпечку. В сезон — ватрушки с абрикосами, но главным образом шарлотка. Настоящий социал-демократический пирог. Каждый, кто знал рецепт, мог понять почему. Товарищи женщины любили Виктора. Сердце бьется слева, это верно, а любовь идет через желудок. Поест досыта господин студент, и тогда очки у него будут блестеть не так холодно и резко. Подкормить его надо, вон ведь как отощал, и они прижимали его к себе, к груди, к бедрам, а Виктор говорил: «Марияхильф!» Почему район так называется? Раз за нами большинство, почему бы не назвать район именем Розы Люксембург или Кэте Ляйхтнер, Богородица-то при чем?

Мамаши смеялись, а районный советник Браунер заявил, что важно красное большинство в Марияхильф, а не красное имя.

Когда Виктор уходил оттуда, у него оставалось на чтение не больше полутора часов. Потом встреча с Рут, с товарищем, которому вместе с ним поручено обклеивать плакатами РЕМА 4-й, 5-й и 6-й районы. Ночная работа. Он нес ведро с обойным клейстером и широкую кисть, она — рулоны плакатов. Намазав клейстером плакатную доску, он отступал на несколько шагов и смотрел на задницу Рут, пока она пришлепывала плакат к мокрой поверхности. У большущего стенда с рекламой пижамы и слоганом «Лучшая в постели!» Виктор сказал:

— Давай полностью заклеим это антиженское безобразие!

И он замазал клейстером весь стенд, на который ушло два десятка плакатов РЕМА, два десятка антифранкистских плакатов и всего лишь минута вида со спины и сентиментальных мечтаний.

Таков был нормальный трудовой день троцкиста. Это, думал он, его семья, его жизнь. Теперь пять часов сна — и снова работа на производстве.


Гардина, прозрачная белая перлоновая занавесь, поблескивала на свету из окна, мало-помалу стала матово-белой, серой, темно-серой, черной. На жардиньерке перед нею два кактуса, рядом статуэтка — коленопреклоненная негритянка с копьем, в травяной юбочке. Дед с бабушкой купили эту статуэтку? «Смотри, Долли. Негритянка! Ну разве не прелесть? Надо непременно купить!» — «Да, Рихард! Ты прав. Очаровательная вещица!» — «Гляди, какие острые груди!» — «Она будет прекрасно смотреться рядом с нашими кактусами. Берем, сколько бы ни стоила!» Немыслимо. Наверно, им все-таки ее подарили. Но кто дарит такие статуэтки?

Он вздохнул, прямо-таки со стоном. Забыл перевести дух. Не зажигая света, надел ботинки и пальто. Поехал к матери.

— Может, супчику, Виктор?

— Оставь ты меня со своими супами!

Семья! Мать стояла на кухне, стряпала, сын в гостиной смотрел телевизор. Три десятка детей в одном дортуаре, когда-то. Сейчас он был так одинок, что едва не умирал от этого одиночества.


Словно в латах, словно в рыцарских доспехах, перед ним внезапно выросла Гундль, несколько дней спустя, на сборном пункте Марияхильферштрассе. Сегодня он не останется один, сегодня он будет одним из десятка тысяч. Сперва он подумал, что холодность и жесткость Гундль адресованы ему, связаны с ним. Однако нет, она просто вооружилась на борьбу против испанцев, против фашистской Иберии, против этого убийцы, Франко. Серый шерстяной свитер, жутко свалявшийся, черные, вылинявшие от стирок джинсы — на вид и впрямь будто жесткие серебристые доспехи. Будто перед демонстрацией она забегала к «Кортнеру», в магазин спецодежды на Альзерштрассе. Будто там продавали спецодежду для профессиональных революционеров.

«Мне бы что-нибудь для демонстрации…»

«Что ж, могу порекомендовать вот этот свитер в стиле доспехов!..»

Каждый раз, случайно встретив Гундль, Виктор поражался, как она умудрялась снова и снова наколдовать шикарный наряд из черной дыры, в которой они жили тогда с точки зрения эстетики.

Среди левого студенчества господствовал полный запрет на моду. В бутики никто не ходил. От бутиков всех тошнило. Никто не восхищался нарядными женщинами: у человека пять органов чувств, а у них на уме только внешность. Слово «дама» было ругательным — при этом имелись в виду студентки из богатых буржуазных семей и их мамаши: барыньки в платочках от Эрме. Новую одежду добывали однозначно у «Шёпса», из распродажных корзин, которые стояли у выхода и позволяли воришке быстро смыться. В парикмахерскую тоже не заглядывали, отращивали волосы или пьянствовали, пока шевелюра не выпадала. Домов в те годы не строили, архитектурой именовались широкомасштабные эксперименты, в итоге лишь доказывавшие, что чистый функционализм может быть до невозможности уродлив. И среди этого заката красоты — Гундль, создательница новой эстетики. Она открыла «Кортнера». И купила там на лето пекарскую куртку, по сей день непревзойденно лучший летний жакет из когда-либо выпускавшихся. Фартук официанта из бистро она носила как юбку с запахом, вечерами появлялась в кафе «Добнер» в «маленьком черном платье»— верхней половине униформы трубочиста. Поварские брюки в мелкую клеточку в сочетании с отцовскими рубашками и старыми прочными мужскими башмаками, купленными на блошином рынке, — все это почти ничего не стоило, было вполне пролетарским («рабочая одежда»), а стало быть, дозволенным и тем не менее красивым. Просто красивым. Виктор учился у Гундль. Купил у «Кортнера» на зиму толстую почтальонскую куртку большого размера, просторную, которая прекрасно налезала на толстый шерстяной свитер. Стоила она вчетверо дешевле любого мало-мальски приличного зимнего пальто, грела ничуть не хуже, имела куда больше карманов, причем в боковые входил блокнот формата А4, идеально для студента, — и на полгода избавила его от контактов с отцом.

— Если ты еще раз заявишься ко мне в этой синей маоистской куртке, я знать тебя больше не желаю, нет у меня больше сына!

Как же отца раздражала эта куртка. У «Тлапы» продавались замечательные пальто в охотничьем стиле. Пошли, говорил он, я куплю тебе!

— Мне не нужно пальто! Эта куртка вполне меня устраивает!

— Послушай! Отчего ты не можешь скоромно, спокойно, элегантно…

— Ах, оставь!

— Ты такой агрессивный. Я тревожусь. У тебя какие-то проблемы? Я же хочу помочь… — Если это можно сделать денежной купюрой, не отвлекаясь от карточной партии и…

— Забудь! Мне не поможешь. Я импотент. Твой сын — импотент, ясно?

Чистейшее наитие. Означавшее всего-навсего вот что: Виктор хотел как можно сильнее шокировать отца, этого дамского угодника, этого наводящего ужас на всех страховщиков чемпиона мира по дорожным авариям, обусловленным глазением на женщин.


— Нам надо поговорить. Я все обдумал. Все ногти на нервной почве обкусал… чуть не до локтя! — сказал по телефону отец.

— И что же?

— У меня есть знакомый врач. Член моего клуба. Вероятно, он тебе поможет. Он считает, это у тебя психическое. Ведь в твоем возрасте… Ну, если хочешь, мы сходим к нему, а перед тем я куплю тебе…

— …приличное зимнее пальто?

— Да. Послушай. Хорошо одетый мужчина…

— Хватит! Я счастлив в своей маоистской куртке!


Увы, Гундль никак не отреагировала на Викторову куртку от «Кортнера». Он надеялся, что при встрече между ними немедля возникнет этакое сообщничество, дескать, мы оба, с нашими хитро-шикарными пролетарскими шмотками, — но увы! Она — это она, а он не она, да и не он. Она стояла, опершись на двухсполовинойметровое древко флага, красное полотнище еще свернуто, и сказала: «Привет!» Прозвучало весьма цинично. Может ли «привет!» прозвучать цинично?

Ни объятий, ни поцелуев. Это ведь сбор. С каждым холодно брошенным «здорово!», с каждым молодцеватым возгласом «ротфронт!» он все больше цепенел и холодел. Спрашивал себя, вправду ли все эти товарищи, девушки и парни, которых он здесь встретил, верят, вправду ли честно и всерьез убеждены, что… в чем убеждены? Что мир принадлежит им! Нам! Будущее. Что они открыли законы природы, согласно которым функционирует история, что они владеют этими законами, что будущее в их руках, что справедлива избитая марксистская фраза, гласящая: «Предвестья будущего невзрачны. Исторически мощно не отчетливое, но разумное!»

Товарищ Грегор, член руководства РЕМА, сунул Виктору в руки флаг Четвертого Интернационала. Ему доверено нести этот флаг! Он развернул полотнище и энергично им замахал, чтобы отогнать все сомнения, всю неуверенность, все самобичевания или хотя бы спрятать их в этих взмахах.

Народу все прибывало. Нерешительность растаяла в массе. Никогда раньше на демонстрациях их уже во время сбора не было так много. Через мегафоны выкрикивали лозунги. Колонна демонстрантов начала движение. Распорядители распоряжались. Функционеры функционировали.

Они направились вниз по Марияхильферштрассе к Рингу. В учебных инструкциях троцкистов это называлось «мощная демонстрация».

— Солидарность! Марш! Марш! — Мегафон.

Народу прибывало. Как по волшебству, думал Виктор, происходило то, что раньше ни разу не удалось — в демонстрациях против удорожания проезда на общественном транспорте, в солидарность с эритрейской революцией и других, — люди, стоявшие на тротуаре, просто вливались в колонну демонстрантов.

Со всех больших улиц люди, как по лучам звезды, тянулись к Рингу. Если полиция в своем пресс-релизе оценила количество участников в десять тысяч, то фактически их наверняка было вдвое-втрое больше. Самое крупное выступление с марта 1965 года, с легендарной демонстрации против антисемитизма, недооценки национал-социализма и продолжения нацизма в Венском университете.

Каким сильным, каким уверенным в себе стал Виктор. Он не потерялся в массе, не утонул в ней, а чувствовал себя как бы поднятым ею. Ощущения его словно прояснились, таланты набрали силы, жизнь сделалась целенаправленнее. Он был больше чем десятью тысячами. Мог бы стать и ста тысячами! Да, что ни говори: будущее принадлежало ему, им! Силы прошлого обречены!

— Франко — убийца! Франко — убийца!

Они свернули на Ринг. Виктор нес флаг, видел вокруг людей, необозримое воинство людей, и это была не аморфная масса, но огромный коллектив, поглотивший одиночек, он видел каждого одиночку, великое множество одиночек, и любил каждого из них, каждую из них. Аморфное, коллективное просто связывало их, создавало единение и общность, фон, на котором каждый индивид сиял во всей своей красе, — так ему казалось. Он видел красоту ярости, притягательность гнева, чувственность протеста, страстность радикального сострадания с угнетенными и гонимыми, сияние, блеск и алчность каждого, кто желал быть человеком для человеков и одновременно волком для врагов человека.

Испанский диктатор каудильо Франко, старый уже и тяжелобольной, издал приказ казнить пятерых борцов Сопротивления через удушение гарротой — средневековая, особенно жестокая казнь, к которой в XVII веке прибегала инквизиция. Приговоренного привязывают ремнями к креслу с высокой спинкой и накидывают ему на шею ременную петлю, которую палач, стоя за креслом, медленно затягивает, так что после нечеловеческих мук в конце концов наступает смерть от удушья, в большинстве случаев одновременно с переломом шейных позвонков. «Я продлеваю им жизнь, превращаю ее в собачью: ведь остаток их жизни следует умножить на семь!» — якобы заявил диктатор, намекая на субъективную бесконечность времени, ощущаемую жертвой до наступления смерти. Руки привязаны к высоким подлокотникам, скрещенные ноги — к подножке, жертва, распятая сидя, лишенная воздуха, стихии свободы, лишенная последнего вздоха.

Мировая общественность на редкость единодушно возмутилась этой жестокостью и цинизмом. Сущий скандал уже то, что сам фашист-диктатор мирно умрет в своей постели, но еще и на смертном одре отдает приказания об убийстве, организует себе, так сказать, свиту; опутанный трубками капельниц, сосущий воду из поильника и писающий в пеленки, он продолжал истреблять жизни — это выгнало людей по всему миру на улицы. И Виктор был среди них. Более того, в первых рядах, знаменосец. Что несли товарищи обок? Он видел членов Коммунистического союза, маоистской организации, с джутовыми сумками, чем-то набитыми и явно тяжелыми, потому что носильщики сгибались под их бременем. Что у них там, в этих сумках?

— Фран-ко — у-бий-ца!

Виктор видел кулаки, ритмично взлетающие вверх, видел — себя самого, как раньше, будто в дверной глазок, глазок, за которым виден мир; маленький мальчик, каким он был тогда, испуганно сидевший перед телевизором, вдруг увидел большого, сильного, счастливого парня, который вместе с тысячами других гневно, грозно и в страстном ожидании шагал по улицам, проскользнул сквозь щелку на ту сторону.

И вдруг он, шагавший впереди, оказался далеко позади.

Они прошагали по Рингу, по площади Карлс-плац на Аргентиниерштрассе, к испанскому посольству. А там через динамики и мегафоны внезапно грянули призывы:

— К «Иберии»! К «Иберии»!

Бюро испанской авиакомпании «Иберия» располагалось на Ринге. Пока на заявленном заключительном митинге перед посольством представители Католической студенческой молодежи и Студентов социал-демократов ораторствовали с трибуны, значительная часть массы отделилась и двинулась обратно, на Ринг, к бюро испанских авиалиний. И там Виктор увидел, что было в джутовых сумках: камни! Булыжники, кирпичи, какие-то обломки. Эти камни полетели в «Иберию», стекло витрины разбилось, любое попадание встречали громким улюлюканьем — полицейские, сопровождавшие демонстрантов и теперь стоявшие возле «Иберии», начали отступать. Виктор удивился, почему полиция не вмешивается. Почему они отступают? Остерегаются града камней? Внезапно на ближнюю к тротуару полосу Ринга выехал полицейский автомобиль, у памятника Гёте вывернул к «Иберии», открытый по бокам транспорт, полный полицейских в касках с забралами и с резиновыми дубинками в руках, но и они остались на своих местах. Почему? Подтягивающиеся сзади демонстранты выпихивали Виктора вперед, а первые из тех, что были совсем впереди, использовали свой «боезапас» и, не доверяя бездействию полиции, отступали назад. И тут Виктор внезапно увидел Гундль.

— Гундль!

На лице девушки отчетливо читалась паника, Виктор протянул к ней руку, видел, как она боролась с волнующимся человеческим морем, словно утопающая, тянула руку в его сторону: «Вик!..» И опять исчезла, проглоченная толпой. Подъехала вторая машина с полицейскими, потом третья, но полицейские не выпрыгивали — что происходит? Викторова эйфория давно сменилась паникой, ему хотелось только одного: выбраться из этой нелепой толкотни; он начал подпрыгивать, точно ненормальный. Почему? Старался сохранить обзор, нет, не сохранить, получить, старался бросить взгляд поверх множества голов, хотел бы воспарить над этой природной стихией, подняться повыше и видеть внизу мощь человеческой природы.

Кое-кто из демонстрантов бросился к полицейским машинам, принялся насмехаться над полицейскими, которые сидели неподвижно, глядя в пространство и не реагируя; улюлюканье сбоку нарастало, контора «Иберии» между тем была разгромлена. Некоторые хватали из этих развалин камни, уже однажды брошенные, извлекали их из-под осколков стекла и бросали снова, теперь уже, под подначивающие крики, в полицейские машины, которых собралось тем временем целых пять, — свист! И все полицейские разом выпрыгнули из машин, а ведь казались такими бесстрастными, такими апатичными, нет, они просто ждали, когда подтянутся достаточные силы, и теперь сомкнутым строем двинулись к первому ряду демонстрантов, размахивая дубинками, беспощадные, отбивая последние камни, точно гальку, своими толстыми плексигласовыми щитами. К счастью, Виктор не сумел выбраться дальше вперед, он отпрянул назад и имел достаточно места, чтобы убежать. Но нет. Поразительно, совершенно загадочно — мощная многотысячная демонстрация внезапно превратилась в дешевый фейерверк: разрозненные частицы, быстро догорая, брызнули в разные стороны. А смехотворное, теснящееся в машинах маленькое полицейское стадо внезапно обернулось взорвавшейся сверхновой, налетевшим со всех сторон градом тел, дубинок, щитов.

Там! Вон там еще есть выход! Виктор со всех ног помчался к этой бреши, к Шиллерпарку, и чуть не замер как вкопанный от удивления и ужаса: прямо напротив «Иберии» находился кинотеатр «Бург-кино» и как раз в этот миг, очевидно, закончился сеанс. Зрители высыпали на улицу, ненароком вклинились между полицейскими и демонстрантами, устремившимися с площади Шиллерплац, и полицейские конечно же не распознали в них невинных кинозрителей, а потому тотчас атаковали дубинками. Виктор видел, как дубинки обрушивались на людей, которые не понимали, что происходит, едва успевали прикрыться руками, ведь они думали, что у них есть время объяснить, обосновать, просто сказать «но…». Однако полиция шла сомкнутым фронтом, шаг за шагом, удар за ударом, Виктор видел толстые физиономии — такими они казались ему за плексигласовыми забралами, неграмотные, идущие на поводу у властей, не понимающие, на чьей стороне правда, они давали выход примитивной злобе, именно так компенсировали жалкий комплекс неполноценности, потому что вправду были неполноценными, примитивными, макаки в форме, далекие от понимания, что лишь революция, лишь переход на другую сторону сделает их людьми, — вот как видел их Виктор, отступая, уже неподалеку от Шиллерплац, видел, как один из полицейских сбил с ног беременную женщину, беременную! Лупил ее по голове, по спине, оставил ее в покое, только когда она вдруг героически обернулась к нему и жестами показала на свой живот.

Виктор, ненавидящий демонстрации ребенок и восхищенный демонстрациями юноша, метался меж демонстрантами и полицейскими, бежал то в одну сторону, то в другую, где его снова оттесняли назад, лавировал снова и снова, а в голове непрерывно билась одна мысль: почему ему не досталось ни единого удара? На Шиллерплац он увидел, как группа демонстрантов бросилась врассыпную, отчего группе полицейских пришлось разделиться, и едва только какой-то полицейский побежал в одиночку за кем-то из демонстрантов, мгновенно сформировалась группа, которая кинулась вдогонку за этим отщепенцем. Когда же другие полицейские устремились ему на подмогу, группа демонстрантов мигом распалась на одиночек, которые побежали в разные стороны. Двое-трое, не то четверо сообща заманивали полицейских — непристойными жестами, возгласами или бросая мелкие камешки, пучки травы и прочий мусор, валявшийся на площади. Как только группа полицейских кидалась к ним, они разбегались, становились преследуемыми, и так повторялось снова и снова. Отступление, переформирование, атака — Виктор поймал себя на том, что рассматривает это совершенно отвлеченно, как эстетическую модель, как ритмично движущуюся картину, и только диву дается.

Пока вдруг…

Ничего! Бегущие фигуры. Перед ним. За ним. Вскрик! Топот бегущих ног! В нескольких шагах впереди какая-то девушка заскочила в подъезд дома, он оглянулся: к нему бежали полицейские, целая куча, восемь не то десять человек, его захлестнул страх, панический страх, и одновременно апатия, ему стало глубоко безразлично, что происходит и что может случиться с ним, он не хотел больше бежать, будь что будет, пускай, он не станет сопротивляться, ведь тем быстрее все кончится. Он сделал шаг-другой, нет, продолжал стоять, нет, очень медленно и нерешительно продвинулся вперед… И тут — коротенький оклик: «Эй!»

Кто? Виктор проковылял еще шаг-другой, оглянулся.

— Эй, послушай!

Он был как раз возле подъезда, возле двери которого та девушка…

— Тсс! Иди сюда! Быстрее!

Виктор прыгнул к ней, увидел перед собой ее лицо, больше натуральной величины, как ему показалось, красивое, правильное… испуганное лицо, почуял запах пота, запах страха — ее или своего? Общий запах! При том что он лишен обоняния! Если он все-таки что-то унюхал… Сенсация! Они! Они оба! Значит…

— Что?

— Быстрей! Целуй меня! Они не станут избивать влюбленную парочку! Не станут!..

— Виктор, — сказал он, меж тем как она взяла его руки, положила их себе на плечи, — меня зовут Виктор! А тебя?

Но тут он уже ощутил ее губы на своих губах, ее руки на своей шее, на затылке, она прижалась животом к его животу, он почувствовал под правой ладонью ее попку, ее дыхание у себя на лице, почувствовал, как ее рука отпихивает его правую руку, почувствовал в левой руке ее грудь, грудь и живот испуганной птички, упавшей с дерева, судорожное, прерывистое дыхание, обок какая-то беготня, словно короткий и сильный порыв ветра, такой сильный, что птички попадали с деревьев, и всё миновало, ветер улегся, полицейские пробежали мимо, и…

— Рената! — сказала она. — Очень приятно!


— Вот, значит, как вы познакомились? Я и не знала!

— Она тебе не рассказывала?

— Нет. А что было потом? После такого начала странно, что позднее вспыхнула подобная ненависть…

— Кое-что произошло!

— Знаю. Она забеременела от тебя, а ты бросил ее с…

— Только не говори «плод чрева»! Нет, все было не так. У Ренаты был друг.

— Припоминаю. Темноволосый!

— Блондин. Он был блондин, немец. Изучал в Вене театроведение, иными словами, торчал в кафе «Добнер» и разглагольствовал про агитпроп-театр. Хотел сам организовать уличную труппу. Идиот, разумеется.

— Разумеется!

— По-моему, в Вену он заявился потому только, что считал Австрию развивающейся страной, а себя этаким миссионером. Внешне он здорово походил на высокого блондина, ну, на французского актера, как бишь его?

— Дитер. По-моему, его звали Дитер.

— Я имею в виду актера. Высокий блондин в красном ботинке, что ли.

— Я знаю, о ком ты.

— В общем, этот высокий блондин Дитер…

— Пьер Ришар!

— Что?

— Его звали Пьер Ришар!

— Дитера?

— Нет, актера. Ты прав. Дитер вправду выглядел точь-в-точь как Пьер Ришар!

— Так я же и говорю! В общем, блондин…

— А фильм… вспомнила! Фильм назывался «Высокий блондин в черном ботинке»! Не в красном, а в черном!

— Знаешь, что меня вправду удивляет? Говорю тебе как историк: мода в моем цеху на oral history[53]. Слепая вера в аутентичность пробелов в памяти. Любовь к так называемым очевидцам эпохи. Это же конец истории как науки. Так называемый очевидец эпохи при всем богатстве своего материала слеп, как никто.

— О'кей. А что было с Пьером Ришаром?

— С Дитером. Ничего. Он просто был. Конечно же я увлекся Ренатой. Конечно же ухаживал за ней. Ясное дело. Но из-за этого немца… Не считая тех чудесных минут во время демонстрации было совершенно невозможно встретить ее одну. Этот немец, как полип, вечно увивался возле нее со своими щупальцами.

— В таком разе просто чудо, что ты сумел до нее добраться, проскользнуть, так сказать, и сделать ей ребенка!

— Да ничего я ей не делал. Она не от меня забеременела. Вдруг, в один прекрасный день, блондин исчез. Сломя голову сбежал из Вены. Даже адреса Ренате не оставил, скрылся где-то между Дармштадтом и Пфорцхаймом!

— И что?

— Да ничего! Тогда-то и вспыхнула ненависть!

— Но ты тут при чем?

— Ни при чем. Просто я был там.

— А беременность?

— Для меня это вроде как непорочное зачатие для Пресвятой Девы!

— Так может сказать только давний исполнитель роли Марии!

— Ах, перестань! Я не имел к этому прямого отношения, если тебя больше устраивает такая формулировка.

— Тут ты был чист!

— Именно!

— Забавно, ты тотчас же веришь в непорочное зачатие, если сам остался чист!

— Мария, забудь об этом!

— Ладно, забудем!

Как можно забыть эту историю?


Склонив голову над книгами, будто читая, он несколько раз закрыл и открыл глаза в попытке подавить слезы. Но одна слезинка все-таки выкатилась из уголка глаза, и он не стал ее утирать, с опущенной головой дождался, пока она сбежит в бороду. Тогда он правой рукой потеребил бороду, в притворной задумчивости растер эту капельку влаги, а левой перевернул страницу книги и при этом еще ниже склонился над столом.

Он был один дома. Но утаивание, сокрытие, маскировка того, что он вправду думал и ощущал, это наследие тайных евреев, эта вынужденная экзистенциальная двойственность маранов перешла ему в плоть и кровь. Стала второй натурой. Здесь, на свободе, где уже не было повода для такого маскарада, именно теперь, в начале зрелости, это наследие расцвело у него пышным цветом. С такой силой и так гротескно, что он играл в прятки, даже когда оставался один, когда никто его не видел и не мог за ним подсматривать.

Манассия был счастлив. И одновременно горевал. Потому что был счастлив. Все сложилось так, как, наверно, всегда мечтали родители, — во всем благоустроенность, масса возможностей, без нажима, без принуждения, без вечного страха. Мечты родителей исполнились, но их самих не было в живых, сами они не могли ни наслаждаться этим, ни воспользоваться.

Видел бы его сейчас отец. За книгами. Образцового ученика ешивы, незадолго до завершения курса. Он не только учился быть евреем, он учился быть образцовым евреем, книжником. При мысли об отце, о родителях набегали слезы, он моргал, старался их подавить. Две-три тайные слезинки — вот все, что сбегало в бороду, такую густую теперь, что и шрам на щеке стал почти незаметен.

Благоустроенные обстоятельства, более того, образцовые обстоятельства, по всем статьям открытые для счастливого исхода, — разве это не было возможно еще тогда, в Вила-душ-Комесуш, когда родители находились в добром здравии? Если бы он не… если бы не случилось то, что случилось.

Порядок. Смысл. Счастье. Учение его оплачивала община; Эсфирь ежедневно кормила его согласно предписаниям, установленным для евреев. По субботам горел очаг, но не затем, чтоб обмануть соседей, а совершенно естественно, чтобы не остыла еда, приготовленная до наступления субботы, как велел Закон. В дымоходе висели чесночные колбасы, не затем, чтобы внушить христианам, что свиньи-мараны все ж таки едят свинину и, стало быть, впрямь отреклись от Моисеева закона, а просто из любви к этой традиции, измыслившей кошерную колбасу, куда вместо свинины клали хлебные корки, хотя христиане даже и не замечали, — теперь это стало таким же кулинарно-историческим достоянием свободных евреев, как гефилте фиш, сиречь фаршированная рыба, или маца.

Манассия учился — честолюбец, перфекционист, подстегиваемый мелкими, непрекращающимися вибрациями души. Внутренним вечным двигателем. Теперь-то удовлетворительно? Нет! Удовлетворительно — это не хорошо, а хорошо никогда его вполне не удовлетворяло. Еще раз! Эта мания повторения, эта зацикленность на идеале, на, по сути, абстрактном совершенстве делала его жизнь нереальной, как раз когда он думал, что наконец-то началась настоящая жизнь.

Три слезинки. Больше он выдавить не мог, при всей сентиментальности. Одна — ради богоугодности. Если ОН существует — да будет благословенно Его имя, — пусть видит, что этот недостойный Манассия, в сущности, добр. Что он по мере сил старается исправить. Коли ОН видит его, наблюдает за ним, то, наверно, прямо-таки растроган? Одна слезинка. Упраздняла ли она его вину? Получил ли он отпущение грехов от высочайшей, абсолютной инстанции?

Существует ли воскресение из мертвых? Мог ли отец видеть его, мог ли наблюдать с небесных пажитей, что он, Самуил, Мануэл, Мане, Манассия, все ж таки стал тем идеальным сыном, который мог исполнить желания и мечты отца, служил ему и подчинялся? Что он, слепец, стал провидцем, фальшивый христианин — гордым евреем, наивный простак — ученым книжником, подданный — гражданином? Никакого презрения, отец, никакой ненависти к происхождению, никакой ностальгии по тому миру, где для таких, как ты, не было места. Да будет и твоя воля! Слезинка. Получил ли он отпущение и от отца? Получил ли?

Рука в бороде, глаза закрыты. Получил ли?

Еще одна слезинка. Удастся ли ему наконец в новой жизни то, что в прежней потерпело столь жестокую неудачу? Построить свою жизнь внутри жизненных условий, не быть отщепенцем, аутсайдером. Приспособиться… нет, одного этого слишком мало!.. быть принятым, интегрированным, признанным в своем окружении, достойным уважения, да, непременно достойным уважения, так, чтобы на улице с ним здоровались и за этим не пряталось ничего, никакого подозрения, никакой фальши, только признание того, кто он и что он. Добьется ли он когда-нибудь от общества этого отпущения? От мира? От собственной души? Странно: ведь это одно и то же, это тождественно — мир и душа. Если мир скажет «да», то и душа скажет «да». И страх исчезнет из мира, вибрация исчезнет из души.

И эта слеза скатилась в бороду. Все образуется. Родителям не удалось это увидеть. Увидеть… просто увидеть, своими глазами.

Манассия учился, проявлял ученость и пожинал похвалы наставников. Когда он дискутировал, хвалили его начитанность, многообразие продуманных аргументов, которые у него всегда выступали попарно и в своем стремлении к взвешенности регулярно взаимно уничтожались. Когда он выступал в ешиве, а в скором времени и в синагоге, хвалили его риторику, богатство применяемых им речевых фигур, каковое он черпал из систематического изучения античных образцов. Если он готовил речь, то сидел до тех пор, пока ему не удавалось включить в dispositio[54] каждый или почти каждый известный ему ораторский прием. При выборе слов — гиперболу, синекдоху (особенно изящно: pars pro toto[55]), перифраз, эвфемизм, метонимию, метафору и символ. В словосочетании — хендиадиойн, плеоназм, катахрезу, тавтологию (странным образом она всегда действовала!), оксюморон (гарантировал «глубину» речи), литоты. В построении фраз — анафору, хиазм (его он особенно любил, пока Абоаб не упрекнул его в «предательской страсти к распятию языка»!), эллипс и риторический вопрос… нет, этого последнего он избегал как излюбленного стилистического приема Абоаба. В логике мыслей — паралипс, прокаталептику (очень редко!), апорию (жаждая ее разрешить), параболу и аллегорию.

Он знал, что речь, умело использующая означенные приемы, удостоится похвалы, однако знал и что эти самые приемы приводили любую речь на грань, а то и за грань демагогии, а потому всякий вихрь риторических фигур охотно предварял фразой: «И заметьте, я говорю это без демагогии! А от сердца!» А в сердце у него хранились все эти правила.

Пожалуй, это были и все его «оригинальные» достижения. Он не принадлежал к числу оригинальных мыслителей. Он был одержим и в своем страхе перед провалом обречен на систематическое подражание. Сам чувствовал, что все это приемы, в смысле «чистые приемы», фокусы, ухватки, формализмы, благодаря которым неоригинальная мысль выглядит лучше оригинальной, изложенной без подобных выкрутасов. Он освоил этот способ, получал за него похвалы, даже когда сам еще оставался недоволен блестяще представленными формулами, прямо-таки ругал себя за то, что недостаточно хорош, слишком глуп и ограничен, — и вдруг понял: ему с легкостью удавалось снискать похвалу, мерило находилось не в нем, а в окружающем мире, он был лучше для других и чем другие, хотя себя самого не удовлетворял. Это понимание поразило его как молния, обожгло, ночью он глаз толком не смыкал, вслушиваясь в себя и слыша, как потрескивает внутри огонь, пожирает его, катастрофа и счастье: ведь благодаря этому, как он осознал, можно построить жизнь. Добиться почета, признания.

Однако: вправду ли он достиг искупления? Достаточно ли было этих фокусов? Заглажена ли вина? И возможно ли вообще загладить эту вину? Какую вину?

Этот кошмар.

Будь как камень! Он был слишком мягок. Но до сих пор всегда своевременно слышал призыв Эсфири: «Будь как камень!»

Вот ты сумел! — думал он, поднимая голову и глядя на сосуд с окаменелым эмбрионом на столе. Брат. Окаменевший в состоянии абсолютной невинности. Ты сумел! Ты теперь… Что? Нет, он не был оригинальным мыслителем. На нерожденном окаменелом брате не было надписи, не было ничего, что он мог бы цитировать, варьировать в ораторских фигурах и так сделать содержанием своих мыслей. И лишь эти два слова на миг оставались в мозгу, яркие, горящие, но недвижные, словно вот сейчас каменеющие: ты теперь!..

Трудно быть как камень. Стоило ему подумать, как родители ложились в гробы almocreve, и его тотчас одолевали сантименты. При одной мысли о Сеньоре, о коте, голос становился тонким и плаксивым, потому что он напрягал нижнюю челюсть, пытаясь сдержать слезы. Увидев лошадь, впряженную в тяжеленную телегу, он готов был от сострадания обнять бедолагу. «Отец говорил мне…» или «Мама все время твердила, что…» — любимые патетические присказки, предваряющие банальные истины, какими он, как ребенок, увещевал, себя самого. Эсфирь не могла припомнить ни одной из фраз, которые он приписывал родителям. Она лишь смотрела на него и качала головой:

— Вот что я тебе скажу! Делай что хочешь, но будь добр, так и говори, что это твое желание. И перестань, сидя полночи за книгами, твердить, будто так хотели родители! Будто ты у них в долгу! Они умерли. Что ты им задолжал? Если уж тебе требуется обвинительный приговор, пожалуйста: родители умерли и ты приговорен самостоятельно строить свою жизнь!

— Как ты можешь так грешить? Вдруг родители слышат нас?

— Ты веришь в воскресение из мертвых?

— Да! Если Бог всемогущ, а душа вечна, логично заключить, что…

— Слушай, братец! Не так уж это и логично! В чем тут логика? Я уже не говорю о том, можно ли вообще рассуждать о НЕМ в категориях логики! Стало быть, шаг за шагом: ГОСПОДЬ всемогущ. Согласен? Хорошо. Если ОН всемогущ, то в ЕГО власти и даровать людям вечную жизнь, то есть воскресить мертвых. Согласен?

Хорошо. Поскольку телесная оболочка истлевает, должно принять, что ГОСПОДЬ дарует вечную жизнь именно душе. Поэтому если они нас слышат, то находятся рядом как бы незримо. Верно? Да? Видишь, вот тебе первое противоречие твоей так называемой логики: если душа бессмертна и только душа продолжает жить на том свете, именно потому, что бессмертна, тогда я спрашиваю себя: при чем тут воскресение? Вечно живое продолжает жить вечно — где тут воскресение? Ведь тут все равно как если бы я вышла за мужчину, с которым только что познакомилась, и назвала это воссоединением. Минутку, погоди! Послушай меня. У нас же было второе условие, мы исходили из того, что это — доказательство всемогущества ГОСПОДА. Верно? Верно! Отлично! Как ты трактуешь всемогущество?

— Всемогущий может все — все сделать, все решить, все осуществить! Может все, что хочет! Примерно так.

— Он может все, что хочет! Хорошо! И потому может даровать людям вечную жизнь! А значит, жизнь после смерти существует. Так? Почему ты киваешь? С чего это вдруг забыл свои собственные слова?

— Какие собственные слова?

— Ты не только сказал, что ОН может; ты сказал: ОН может все, что хочет! Вот! И теперь я спрашиваю тебя: ты, именно ты знаешь, чего ОН хочет? Ты хочешь вечной жизни, ты говоришь, ОН всемогущ, а значит, уже веришь, что ОН дарует тебе вечную жизнь, потому что может. А вдруг ОН не хочет? Всемогущество означает «мочь», но не обязательно означает «хотеть»! Если ОН захочет, то может даровать миру вечный мир… Может или нет? Может. Но хочет ли? Очевидно, нет! Вот видишь, как обстоит с всемогуществом! Как с завтрашней погодой: может пойти дождь, но необязательно! Ты уверен, что хочешь стать раввином?

— Ты же сама сказала, что мы, мы оба, знаем тайну воскресения. Ты, именно ты мне сказала: никогда не забывай об этом!

— Мы откопали мертвого кота! Собственными руками. Я думала, ты понял. Слушай, ты не задумывался о возможности заняться какой-нибудь светской профессией? Просто зарабатывать деньги?

На досуге Манассия предпочитал сидеть на ступеньках «Макома», глядя на своего сандака, драящего башмаки, слушал его рассказы и частенько с печальным выражением в глазах ронял:

— Отец всегда говорил, что…


Чем целыми днями занималась Эсфирь, Манассия не знал. И не спрашивал. Ей виднее, что делать. У него дел было по горло, и об Эсфири он думал примерно как о матери, к которой после напряженного дня приходят ужинать. Шесть часов занятий в ешиве, каждый день. Только в пятницу всего четыре часа, чтобы вовремя, до захода солнца, вернуться домой и успеть совершить очищение перед субботой. Сама суббота, конечно, от занятий свободна.

Ежедневно после четырех часов занятий они устраивали сообща полуторачасовой перерыв. Им подавали густой суп, большей частью крупяной. За трапезой разговаривать воспрещалось — недаром перерыв назывался суповым. «Суповой перерыв» предназначался для того, чтобы после изучения Священного Писания воспрепятствовать праздной мирской болтовне. Впрочем, никому из студентов вовсе и не хотелось нарушать запрет, все воспринимали его как отраду. Они ведь и так уже четыре часа непрерывно говорили, поневоле говорили: «изъясняя», то бишь продумывая, талмудические вопросы. Во время «допросов» — так именовались въедливые вопросы раввина по заданной теме, когда короткий ответ всегда был плох, ибо выдавал нехватку начитанности. И во время «защиты», сиречь диспута, когда студентов приучали после выступления коллеги, даже если они соглашались с изложенным тезисом, отыскивать и формулировать любые возможные критические возражения, дабы проверить, сумеет ли оратор опровергнуть оные. Ни дружбы, ни дешевой похвалы, ни вежливого согласия — здесь царила только истина и ее извилистые пути. После четырех часов изъяснений, допросов и защиты никто не горел желанием поболтать, тем более что после перерыва ждали еще два часа таких же занятий.

Загрузка...