Но что самое ужасное, вышли они не сразу. Мать сумела затянуть дискуссию с кондуктором еще на целую остановку, и в конце концов пешком им пришлось идти совсем недалеко. Лишь тогда, неизбежно, наконец-то. «Просто неслыханно, — сказала мать, с негодованием глядя на сына. — Он требует, чтобы я платила за тебя как за взрослого! Идем, прогуляемся пешком, погода хорошая!»

Виктор подал метрдотелю кредитную карту.

— Спишите всю сумму с моего счета! — сказал он. «Золотой телец» может не церемониться, он сам разочтется со школой.

— Виктор, ты в своем уме? Пройс никогда…

— А это, — Виктор небрежно вытянул из бумажника тысячешиллинговую купюру, — для вас!

— Покорнейше благодарю, большое спасибо!

— Виктор, так нельзя, ты не можешь платить за все! Мне бы даже… Сколько там всего? Нет, погоди! Я хотя бы часть тебе отдам!

Пожалуйста, мать Мария, давай обойдемся без публичных дискуссий о процедурах оплаты и о разделе, и какова доля, и не нужен ли нам карманный калькулятор, и нельзя ли наличными, пожалуйста, не надо! Он покачал головой.

— Будьте добры, вызовите нам такси. — И Хильдегунде: — Брось, госпожа учитель религии, раввин заплатит! — Он невольно усмехнулся, глядя на ее озадаченное лицо. — Потом объясню. Пошли!

Нас тут достаточно долго поили-кормили… Вперед, в широкий мир! Прощай, детство!


Детство матери, запакованное в картонки, эти горы, эти штабеля во всю стену, которые одновременно были и детством Виктора, его «домом», — все это в один прекрасный день вдруг исчезло. На каникулах Виктор приехал домой и поначалу видел лишь исчезновение. Никаких штабелей картонок и ящиков, ни единого «книгодержателя» не осталось в квартире, которая вдруг показалась мальчику, с удивлением обходившему свой «дом», непривычно просторной, чуть ли не обширной, будто он сам съежился, умалился. В спальне стояла новая широченная кровать, вместо двух старых, разделенных картонной перегородкой, но сперва он заметил только отсутствие старых кроватей и ящичной «пещеры».

— Французская кровать, — гордо объявила мама.

В гостиной открывался прямо-таки поразительно свободный обзор на темную стенку красного дерева, которая теперь лучше освещалась из окна, поскольку отсутствовала комнатная липа.

— Ее раздавили, — сказала мать.

— Раздавили?

— Да, когда вывозили коробки, один из штабелей рухнул и раздавил ее.

В прихожей, где стена картонок была пониже, потому что их нет-нет забирали, когда дядя Эрих получал заказ, где было так удобно, придя домой, бросить пальто, располагалась теперь настоящая вешалка: наклеенная или привинченная к стене искусственная кожа цвета «мозоли» (отец, качая головой), в раме из деревянных планок, а на ней рядком пять латунных крючков. На полу — латунное ведро в том же стиле, «для зонтиков». Но зонтиков там не было, мать пользовалась складным, а он бы бесследно исчез в этом ведре. Однако ведро продавалось в комплекте с вешалкой. Когда Виктор повесил на крючок свое пальто с капюшоном, мать немедля сняла его оттуда и убрала в шкаф — «чтобы не завешивать новую вешалку».

Виктор так и не узнал, да, наверно, все равно бы не понял, какими уловками и средствами дядя Эрих умудрился избежать злостного банкротства. Но скромная «компенсация», какой он отделался, съела и остатки состояния бабули, и ее первые сбережения на поприще массажистки.

— Сколько раз уже я начинала с нуля! — сказала бабуля, пожав плечами.

— С нуля, с нуля, вечно с нуля! — кричала мама. — Дождаться бы, когда эта семья научится считать до трех!

Но для матери Марии началось счастливое время: ее брат Эрих в Вене давно уже не появлялся и потому не действовал ей на нервы. Ей казалось, жизнь пришла в норму: когда Эрих все потерял, она смогла купить себе французскую кровать и вешалку.

— Теперь у моей квартиры наконец-то есть лицо… если кто придет!

Кто к ней придет? Не Виктор. Виктор сидел в интернате. Кроме как на каникулах, а тогда, придя домой, слышал, что тем временем произошло, звучало это как далекий рокот, идущий непонятно откуда — от автомагистрали, от леса или от моря.

Эрих нашел себе место представителя по сушилкам для волос. Впрочем, продажа сушилок — дело почти безнадежное. По сравнению с ними книгодержатели расходились как горячие пирожки. Ведь совсем недавно парикмахеры забраковали первые послевоенные сушилки и закупили сушилки нового поколения, за которые большей частью еще выплачивали рассрочку. Вполне возможно, Эрих и получил это место потому только, что его предшественник насытил рынок и удалился на покой. Эрих колесил по всей Австрии на кирпично-красном жучке-«фольксвагене» фирмы «Парикмахерское оборудование Кампита» и, в сущности, жил на плату за наезженный километраж. Ему понадобился почти год, чтобы, при мизерных комиссионных, оплатить из этих денег красивый темно-синий костюм («полуночно-синий цвет»), который он приобрел, как только получил работу.

— Главное, — сказал он как-то вечером, ужиная у Марии и Виктора, — внешний вид, я всегда так говорю! — Он задумчиво обвел взглядом комнату, где совсем недавно обретались его книгодержатели, открыл новую бутылку пива, сделал глоток, рыгнул. — Хороший костюм, хорошие ботинки и… — Он поднял вверх указательный палец. — В моем случае нельзя забывать и о хорошей прическе! Как я продам что-нибудь парикмахеру, если сам скверно причесан? Тут нет вопроса! — Рукой с огромным перстнем-печаткой он пригладил волосы, снова глотнул пива и был явно доволен собой.

— Когда он наконец уйдет? — шепнула мама, когда Виктор помогал ей отнести тарелки на кухню. — Если он сейчас снова скажет: принеси еще пивка! — ты ответишь: пива больше нет! Слышишь?

Эрих тем временем успел наведаться в туалет и вышел оттуда, как всегда, с мокрыми волосами. Прическа и вправду представляла собой для Эриха большую проблему. Волосы у него были на редкость курчавые, непокорно торчащие во все стороны; «в сущности, — якобы сказал однажды Эрих, самокритично и с отчаянием, — это не прическа, а косматый смородинный куст!». Самое милое дело — стрижка в стиле афро-лук, но разве такое допустимо для мужчины, который желает выглядеть элегантным господином! Ни в коем случае! Он без конца мочил волосы, носил с собой пластмассовую щетку размером в ладонь, с петлей для руки, и приминал ею свой косматый куст, ведь волосы должны пригладиться и облегать голову, не вставая дыбом, мокрые, разглаженные! Другие мужчины страдали от перхоти на плечах, а у Эриха на плечах полуночно-синего костюма были пятна от воды, и это укрепляло его самоуверенность.

— Мой Эрих себе все волосы отморозит! — с отчаянием твердила бабуля. — Вечно мочит волосы, а потом часами шастает по улице во всех деревнях и городах, от парикмахера к парикмахеру, в том числе и зимой, в жгучий мороз!

— У меня жар внутри! Я горю, это не проблема! — отвечал Эрих.

— Недавно пришел ко мне обедать, а в волосах сосульки. Сосульки! Впору обламывать их с головы, а ведь там внутри волоски! — Это бабуля.

Через год, в следующие большие каникулы, Виктор узнал: Эрих, который так горячо жаждал подняться по общественной лестнице, имел полностью оплаченный синий костюм, залысины на полголовы и, после кратковременной безработицы, новое занятие: заделался истребителем крыс.

— Если б он хоть раз в жизни отнесся к работе всерьез, то теперь покончил бы с собой! — Мама.

Впервые Виктор порадовался, что он единственный ребенок.

Теперь Эрих ходил в синем комбинезоне, и в его задачу входило раскладывать приманку, ставить ловушки и разбрызгивать отраву в подвалах или, что куда интереснее, в кухнях гостиниц и ресторанов.

— Хочешь как-нибудь отведать у «Захера» телятины? — спросил у Виктора Эрих, лицо его густо раскраснелось от воодушевления. — Я вчера там был! Крысы у них на кухне — во какие! — Он нервно расхохотался. — Или лучше в «Бристоле»? Изысканный «Бристоль»! Тараканы ордами шастают! — Он едва не задохнулся от смеха, чувствуя себя триумфатором: ну как же, получил доступ в большой мир, в желанное жизненное пространство, по крайней мере в передние и подсобки или в подвалы большого мира, и вот ведь какая штука, парень! Пусть этот мир презирал его, не давал ему подняться наверх, он знал и рассказывал: этот мир полон крыс и тараканов.

Виктор так и не узнал, в чем тут дело — в нерадивости дяди Эриха или, наоборот, в излишней старательности, но в следующие каникулы услышал, что дядя Эрих опять остался без работы. Может, в приличных венских домах исчезли крысы, может, Эрих всех их изничтожил и делать ему стало нечего? Он как бы насытил рынок? Или же крысы, невзирая на его усилия, наоборот, расплодились, так что пришлось нанимать настоящего истребителя вместо этого верхнеавстрийского бахвала?

Как бы то ни было, Эрих вытянул выигрышный билет: устроился ночным портье в почасовую гостиницу. В легендарную «Вена-Запад» возле Западного вокзала, известную среди знатоков под названием «Дикий Запад».

В одной из тамошних задних комнат — на двери красовалась табличка «Закусочная» — играли в штосс, запрещенную азартную игру, которая неуклонно разрушала несчетные жизни, однако же золотила жизнь Эриха. Он прогорел как «генеральный представитель», еле-еле сводил концы с концами как коммивояжер, а вот теперь, как ночной портье в почасовой гостинице, имел их, сиречь комиссионные, они прямо-таки текли рекой. Наконец-то он обрел желанное «сподручное представительство». Вальяжно сидел за стойкой, пил виски, а за дверью с табличкой «Закусочная» один спускал все, другой выигрывал дом, но для Эриха не имело значения, кто там выигрывал, кто проигрывал, — он неизменно получал свои «комиссионные». Да, смекнул Эрих, вот где его безусловный талант: смотреть в оба и одновременно в сторону. Самый же большой его талант — как он тоже смекнул здесь, за обшарпанной стойкой, — это кабаре. В нем запоздало раскрылась природная способность к имитации голосов и мимической пародии. Он пожинал бурю восторгов, когда в закусочной подавал напитки, изображая при этом пьяного фраера, которого проститутка только что затащила в гостиницу. Когда устроил этот спектакль впервые, вышло все по капризу, возможно из-за выпитого виски, благодаря чему он и вправду был пьяным, которого изображал. Успех окрылил его. И в итоге он создал свой главный номер, а именно: «Директор Грюн». Улучшал и шлифовал этот номер всякий раз, как исполнял его, а исполнять приходилось часто, ведь господа из «Закусочной» просто обожали «Директора Грюна», снова и снова требовали его и платили чаевыми, далеко превосходившими обычные «комиссионные».

Директор Грюн был то ли владелец, то ли — в точности никто не знал — представитель владельца гостиницы «Вена-Запад». Раз в неделю он появлялся, чтобы произвести «учет». А происходил учет очень просто: директор Грюн пересчитывал простыни. Нехотя. Через силу. Тщательно и с большим подозрением. Что давало кой-какой материал для актерских талантов. Каждая использованная простыня — это постоялец, полторы сотни шиллингов. Никаких списков директор Грюн видеть не желал, никаких записей в регистрационной книге, никаких отчетов портье. Никто же не подписывает регистрационную карточку, забежав с проституткой на полчаса в гостиницу! Директор Грюн пересчитывал простыни. После каждого постояльца стелют новую простыню, таков закон в этом заведении, поэтому простыня — это платящий клиент, полторы сотни шиллингов. Незачем говорить, что Эрих мгновенно сообразил, что нет ни малейшей причины менять простыню после каждого клиента. Сколько таких, что эякулировали, не дойдя до кровати, сколько таких, что не эякулировали вообще, так как были до того пьяны, что уже не могли. А разве же не это есть гордость, цель, пресловутое мастерство проституток — «остаться чистыми», чище «законных шлюх», сиречь жен фраеров, снова и снова ловко получать денежки за несостоявшийся акт?

Эрих сговорился с Сузи, горничной, которой полагалось после каждого постояльца менять простыню, опорожнять пепельницу и убирать волосы из водостока в душе. Каждая не замененная, а просто расправленная простыня, поделенная на двоих, на Сузи и Эриха, помноженная за ночь на двадцать, а вкупе еще на тридцать за месяц, обеспечивала изрядный доход, особенно если ты сам получал деньги и распоряжался ими. Две-три тысячи «ошибок» ежемесячно в пользу Эриха — вполне нормально, и Сузи была счастлива. До такой степени, что занималась с Эрихом тем, чего проститутки в номерах с клиентами избегали, и для Эриха это был дополнительный плюс.

Грюн считал простыни, задумчиво качал головой, считал снова:

— Раньше дела таки шли куда лучше!

— Конец месяца, господин директор, у людей нет денег. На следующей неделе все будет иначе, ручаюсь, господин директор Грюн!

Взрывы хохота, когда Эрих затем в «Закусочной» сервировал напитки, а при этом выпячивал нижнюю губу, сдвигал очки для чтения на самый кончик носа и, брызжа слюной, изрекал:

— Еще что-нибудь? Нет? Раньше дела таки шли куда лучше!

На самом деле директор Грюн, разумеется, слюной не брызгал. Но все знали, что он еврей. И в глазах клиентов Эрих в роли директора Грюна выглядел натуральнее, чем сам директор. Еврейский акцент директора, выбор слов и построение фраз — лишь благодаря Эрихову утрированию все это становилось настоящим: да, еврей должен говорить именно так! Для Эриховой публики как раз имитация была образцовой.

— Господин Эрих! Изобразите директора!

— Ага! Сбацайте номер с Грюнлингом! Давайте, господин Эрих!

Иногда директор Грюн приходил производить учет вместе с сыном, Анастазиусом, которого персонал называл Грюнлингом. Грюнлинг, неуверенный в себе, сутулый, нагловатый парень лет двадцати с небольшим, художник, всегда носил с собой белую крысу. Она то сидела у него на плече, то выглядывала из кармана пиджака, то вдруг припускала бегом по гостиничному холлу.

— Стани! Позови животное обратно, я тебя умоляю!

Получив от отца две крупные купюры, Стани свистом подзывал крысу и уходил, меж тем как отец только головой качал.

— Эта крыса слушается его с первого слова. Умное животное. Как говорят, из всех животных умнее только дельфины!

Особым успехом пользовались Эриховы выступления, когда он изображал директора в диалоге с его сыном, с Грюнлингом:

— Стани! Что такое я вижу у тебя на плече? С виду очень умное! Может быть, это дельфин? Нет, вы видели моего сына? У него на плече дельфин! Ну разве же это не артист!

Эрих как бы брал своего рода реванш за все прошлые неудачи, пожинал запоздалые лавры. Все, в чем жизнь так долго ему отказывала, он получал теперь с такой легкостью и так щедро, будто с процентами за потерянное состояние матери и за все перенесенные унижения: клал в карман комиссионные, ничего не продавая, издевался над крысами, не терпя неудачи с их истреблением, обогащался, пародируя мир, вместо безуспешных попыток сделать в этом мире карьеру.

Эрих богател на Сузи и на «Закусочной». Но вместо того чтобы спокойно, свободно, хладнокровно и цинично пользоваться такой ситуацией, Эрих пал ее жертвой. Номер «Директор Грюн» сломает ему жизнь. Низменный мир хотел видеть его лишь как карикатуру на еврея, а мира возвышенного, способного одернуть его, призвать к порядку, Эрих не имел. Он научился презирать евреев, а одновременно с успехом их изображать. Горячий Эрих стал горячим антисемитом, не замечая, что сам все больше превращается в того, кого так презирает, — в жидовствующего идиота.

Вот так и вышло, что первым евреем, которого Виктор вполне осознанно воспринял как еврея, был антисемит, дядя Эрих.

Эрих, который, брызжа слюной, склонялся над фантазийным супом и без умолку разглагольствовал, выпятив нижнюю губу. По дороге на «ночное дежурство» он заглянул к сестре, в надежде поужинать, словно нюхом почуял — уж на лестнице-то в самом деле мог почуять — и явился, аккурат когда у Марии был готов знаменито-подозрительный супец. На следующие летние каникулы Виктор поедет в Англию, два месяца в Оксфорде — вот это новость с пылу с жару!

— О, там мальчик сможет развернуться! — сказал Эрих. Он уже не замечал, где и с кем говорит, еврейский акцент вошел ему в плоть и кровь, успех, каким он пользовался, стал для него как бы наркотиком. — Англия! Очень недурно! Скажи-ка, мальчик, какой секс знают англичане? — Эрих с нетерпением ждал смеха. — Эссекс, Уэссекс, Суссекс! — Он аж подавился от смеха, закашлялся. — Ты таки многому там научишься!


Последние каникулы перед выпуском. Лето 1972 года. Впервые Виктор очутился в большом мире. К тому же в Англии, которая в ту пору была синонимом мира и происходящего. Не имело значения, что он опять попал в интернат, в лагерь, в summer school[22], сменил тюремную камеру на огороженную зону, тем не менее именуемую свободой, — иной возможности поупражняться в свободе он не имел. Только здесь, на этом тесном поле пересечения множеств, были возможны недоразумения, возникающие между людьми — теми, что пробуют освободиться, и теми, что чувствуют себя свободными.

Речь шла только о нем, его надеждах, его представлениях о свободе. В Вене, садясь на поезд в Англию, он вовсе не думал о том поезде, что в 1938-м привез в Англию, на свободу, его отца. Отец тоже не сказал об этом ни слова.

Мать поцеловала его на платформе, своего отворачивающегося малыша, метр сорок девять впредь до отмены, она плакала, поскольку любила всплакнуть, когда в битве жизни бывало время растрогаться, потом сказала:

— Пожалуйста, будь осторожен, ради Бога, береги себя… и береги деньги: если познакомишься с девушкой, вовсе нет нужды всюду платить за нее. Незачем хвастать и постоянно угощать ее за свой счет! В результате она тебе в жизни не подойдет, а ты только деньги растратишь!

С кривой усмешкой отец выхватил из кармана купюру, дал Виктору:

— Вот, держи! Трать себе на девушек, которые не подходят для жизни!

Летняя школа, summer school. Когда у них в школе появились ее проспекты, Виктор сразу понял: он должен туда поехать, наконец-то вырваться на свободу! Лето у освободителей!

Матери он сказал, что языковые каникулы в Оксфорде очень рекомендуют, ведь таким образом в последние каникулы перед выпуском учащиеся могут подшлифовать свой английский; отец мгновенно углядел перспективу — целых два месяца без стрессов посетительных дней; и обоим Виктор сказал, что в Оксфорд едет весь класс и он не хочет быть единственным, кто останется дома, — стало быть, все ясно.

— Раз это так важно для выпускных экзаменов… — Мама.

— Ты не должен становиться единственным исключением… — Отец.

В эту поездку из всего класса, кроме Виктора, записались только двое, в том числе Хилли.

У двери метрдотель попрощался, в своем смокинге он был сейчас похож на поникшую черную птицу с парализованными крыльями.

— Еще раз покорнейше благодарю, большое вам спасибо! Надеемся, вам все пришлось по вкусу. Позвольте в качестве небольшого подарка от заведения… — Метрдотель слишком устал, чтобы договаривать фразы до конца, просто сунул Виктору в руки бутылку красного вина и пожелал «доброй ночи».

Да, именно доброй ночи желал себе и сам Виктор. Он испытывал облегчение — оттого что все вытошнил, от ночного воздуха, оттого что признан взрослым — и был счастлив. Нельзя, чтобы все сейчас кончилось.

— Где мы ее разопьем? — спросил Виктор, помахав бутылкой, и сел в такси.

Хильдегунда на заднем сиденье вроде бы немедля прижалась к нему… увы, нет! Она просто рылась в сумке и невольно слегка прижалась к нему, когда вытаскивала сумку, торчавшую между ними как толстая защитная перегородка, и ставила ее с другого боку, безобразную сумку из черного кожзаменителя, формой похожую на пакет из супермаркета. Странно. Он ожидал увидеть сумку пошикарнее, последний крик моды. Хотя, возможно, сейчас в моде как раз такие сумки, или оригинальность в том-то и заключается, чтобы ходить со старомодной сумкой, или она, супруга учителя религии и мать пятерых детей, полностью утратила контакт со всем мирским. Он глубоко вздохнул.

— Нашла, вот он! — победоносно воскликнула Хильдегунда, вытащив толстый комбинированный швейцарский ножик, из которого… о нет! она сломала ноготь на указательном пальце. — Ничего страшного! Тут и ножнички есть! — Она извлекла из ножика штопор и улыбнулась: — Держи!

— Куда поедем? — Таксист особого нетерпения не выказывал, счетчик включен, торопиться незачем. Голос его звучал ворчливо, потому только, что звучал так всегда. Виктор и Мария смотрели вперед, на широкий бычий загривок таксиста, он, охая, повернулся, они увидели мясистое лицо и здоровенное пузо, которое он отрастил за долгие годы сидения за баранкой. Они переглянулись и тотчас поняли, что подумали об одном, у обоих возникла одна и та же ассоциация:

— Оке…

— …форд!

— Ты помнишь!

— Еще бы!

Полагаться на это нельзя, но порой все-таки возникает ощущение, будто в устройстве жизни есть некая внутренняя логика. Нож. Этот таксист. «История про плод чрева». Конец детства.

— Поезжайте! — Виктор.

— Извольте! С удовольствием! А куда? — С плохо разыгранным спокойствием таксист побарабанил толстыми пальцами по рулю.

— Вы же слышали: поезжайте! Просто поезжайте! — Хильдегунда.

— Круговой маршрут! — сказал Виктор, забирая у Хильдегунды швейцарский ножик. — Например, прямо, потом по всему Рингу, потом до пристани. Поезжайте! — Виктор воткнул штопор в пробку. — А что это за музыка? Радио?

— Нет, — ответил таксист, — кассета. Списал с компакт-диска. Софт-рок три!

— Софт-рок! — Хильдегунда посмотрела на шофера. — С ума сойти!

— Прелесть! Разве нет? — сказал Виктор. — Сделайте погромче, да, еще немного, вот так хорошо! И поезжайте, наконец! — С тихим хлопком пробка выскочила из бутылки. Шофер, пыхтя, обернулся, недоверчиво взглянул на пассажиров. Виктор бросил на сиденье рядом с таксистом тысячную купюру. — Поезжайте! Мы скажем, когда остановиться.

Машина рывком тронулась с места, и Хильдегунда как будто бы вправду прижалась к Виктору, наконец-то! Нет! Она опять рылась в сумке, искала сигареты.

Свои первые сигареты, по крайней мере для него они были первые, они выкурили сообща, ночью на лужайке в Оксфорде, у Модлин-ривер, сидели рядом, прислонясь к стволу старого-престарого дерева с огромной, как купол собора, кроной. «Пэлл-Мэлл» без фильтра, одна сигарета на двоих, которую они передавали друг другу, отчего курение чем-то напоминало раскачивание кадила.


Поезд в Англию, полный австрийских подростков. Их становилось все больше. После того как состав отъехал от Западного вокзала, они подсаживались повсюду — в Санкт-Пёльтене, Линце, Вельсе, Аттнанг-Пуххайме, Зальцбурге. Но с самого начала внимание привлек один парень, крупнее и шире других, да и постарше, как выяснилось, ему уже стукнуло восемнадцать, пухлый и заносчивый жиртрест: Валленберг Младший, сын могущественного австрийского политика; поначалу все и звали его просто Младший. Этот избалованный толстяк, который ни секунды не задумывался над вопросом «сколько стоит мир?», исходил из того, что мир принадлежит ему, а он продавать не намерен! — этот откормленный принц в конце концов получил прозвище Мистер Оксфорд. С ударением на «оке», сиречь на «бык, болван»! Прозвище было весьма презрительное, и тем не менее он чувствовал себя весьма польщенным: Оксфорд, — и это слово, обозначавшее мир того лета, стало плотию, да как!

По приезде в Лондон ученики пересели в челночные автобусы, которые доставили их в Оксфорд. Младший конечно же сел в первый автобус, в первый ряд, который другие ученики робко оставили свободным — для руководителей поездки. Виктор, желавший непременно сидеть рядом с Хилли, умудрился ее прозевать, блуждал меж автобусов, и в конце концов его втолкнули в тот, где оставалось одно-единственное свободное место — в первом ряду, рядом с Младшим. Ничего себе пара: мальчик, желавший узнать мир, и парень, этим миром владевший. Мальчик, которому все было в новинку и вызывало волнение, а рядом тот, кому все уже наскучило. Мальчик, не имеющий опыта, ничего не знающий, маленький, съежившийся на сиденье, а рядом широкий, дородный детина, монумент нарочитой искушенности: «Любишь ходить в бары „Уимпи“[23]?» Виктор понятия не имел, что это такое, и тотчас испугался, что не сориентируется, не будет знать, как себя держать, если их поведут в такой бар. «Я тоже не люблю, — объявил Младший. — Ерунда это. Нам надо будет найти приличный паб поблизости от колледжа». Он осклабился, а Виктор так растерялся, что поспешил с ним согласиться.

«А какое расстояние от Лондона до Оксфорда?»— спросил Виктор, чтобы извлечь из этой энциклопедии мировых знаний, именуемой Большой Валленберг, информацию, которая не слишком его напрягала.

Такси катило сквозь ночь, и Виктор вдруг почувствовал себя в точности, как тогда, в то английское лето: беспомощным и вместе с тем полным больших надежд, изнывающим от страха и одновременно от страстного, томительного ожидания. Страх стучал в висках, и ожидание тоже, не различить, что сильнее, — они сливались в одно.

«Думаю, ехать часа полтора, — сказал Младший и немедля ухватился за возможность продемонстрировать свой английский. — Hey! Listen! How many kilometers, — крикнул он шоферу, — are from London to Oxford?»[24]

Шофер не понял ни слова. И вообще, в Англии расстояния в километрах не меряют. Младший, светлая голова, смекнул, что спросил не так, порылся в памяти, отыскивая английскую меру длины, и повторил вопрос: «How many inches are…»[25]

Таков был Валленберг Младший, болван. На следующий же день, когда все сидели на утренних занятиях, он исчез, чтобы добыть себе в городе английские driving licence[26]: ему уже стукнуло восемнадцать и в Австрии он сдал на права. Потом он взял напрокат машину, «форд-остин», своеобразного красно-коричневого цвета.

За обедом Виктор впервые в жизни ел баранину. И он единственный щедро воспользовался столь же новым для себя мятным соусом, который вызвал у остальных отвращение, даже ужас, и побудил к циничным комментариям насчет «английской кухни», где, кроме breakfast[27], ничего съедобного нет. Виктор не задавался вопросом, пришлось ли ему это по вкусу. Он, питавшийся исключительно интернатскими сборными перво-вторыми да материнскими фантазийными супами, не разбирался в кулинарии и не считал себя вправе судить: это хорошо, а это плохо, это вкусно, а это нет. Мятный соус был для него просто одним из несчетных компонентов окружающего мира, ему неведомого. И вкусовые качества тут дело десятое. Виктору хотелось безоговорочно вобрать в себя весь мир, его вкус, его запахи, его остроту, его кипение. Вполне возможно, что впоследствии он бы присоединился к общеконтинентальной вкусовой оценке и пресыщенно заметил бы, что мятный соус, разумеется, штука сугубо британская, но ему не по вкусу, однако тогда самым главным для него было — вобрать в себя и переработать.

После обеда они вышли в сад, как раз когда подъехал мистер Оксфорд на своей прокатной машине. «Кабриолета у них не нашлось, и я выбрал авто по цвету! Английский кармин!» — сообщил Младший весьма небрежно, так что ему пришлось трижды повторить это заявление, чтобы услышать реакцию. Этой машиной Младший гордо и упорно будет портить гравийную дорожку перед колледжем. Способа сладить с ним не существовало. Могущественная рука отца, казалось, и до Англии дотягивалась, видимо, так, коль скоро тут без обману.

С этой машиной Младший и стал Мистером Оксфордом, символом того лета, центральной фигурой, через него соединилось и сплотилось все то, что иначе бы осталось разорванным, разъятым. Девочки ночевали отдельно, в центре города, а сам Плейтер-колледж, где ночевали мальчики и днем проходили общие lessons[28] и трапезы, располагался за пределами Оксфорда.

Каждую ночь Мистер Оксфорд на своей машине цвета окровавленного мясницкого фартука возил Виктора и других ребят к девчачьему дому. Оксфорд работал таксистом влюбленных, дворецким подростков, его использовали и презирали, но он-то считал себя героем этого лета и ходил с таким видом, словно, не будь его, человечество бы просто вымерло. Конечно, тот или иной пронырливый гимназист сумел бы и на автобусе добраться до девчачьей обители, однако ж Мистер Оксфорд обеспечивал дополнительную ночную жизнь, которой без него впрямь бы не было. Наряду с «The House of the Rising Sun», которую снова и снова наигрывал на гитаре сын одного зальцбургского ресторатора, приближающийся и удаляющийся гул мотора «остина» и стук дверец, захлопываемых подростками, что садились в машину или выходили из нее, — вот музыка этого лета.

Примерно в том же возрасте, в каком его дядя записался в британскую армию, чтобы сражаться за свободу континента, Виктор ехал по ночной Англии к своей любимой, «на такси», за рулем которого сидел смешной толстяк и с видом ветерана разглагольствовал о «траханье», — и в этом не было ничего, ни несвободы, ни свободы, только смутное ощущение, что для него, Виктора, одно как бы переходит в другое.

Останавливаясь на красный, толстяк таксист в зеркало заднего вида разглядывал своих пассажиров. Он явно испытывал большое раздражение. Свершилась мечта любого таксиста, люди хотели просто покататься по городу, без цели, без спешки, на сотни, а то и на тысячи шиллингов, — а он недоумевал. Что это за люди? Почему они так поступают? В конце концов у него вырвалось:

— Слушайте, это что, любовная поездка?

— Нет, ненавистная! — Хильдегунда. — Мы ненавидим друг друга. И нам необходимо это распробовать. Поезжайте дальше!

Минут пять покоя обеспечено, под софт-рок три на полной громкости.

Хилли, без сомнения, была первой красавицей того лета, потому что умела полностью соответствовать тогдашнему идеалу красоты. Каштановые волосы до плеч. Под футболкой обозначалась маленькая крепкая грудь, не стесненная бюстгальтером, по форме и, как с разгоряченным восторгом думал Виктор, по консистенции напоминающая насос для надувного матраса, который, если на него нажать, упруго возвращается в исходную круглую форму. Как ни завораживала Виктора эта упругая грудь, он никак не мог до нее дотронуться, хотя в воображении часами подбирался к этой возможности, но, когда ночью в конце концов оказывался наедине с Хилли, не находил ни слова, ни движения, ни малейшего повода, из которого логически и естественно воспоследовало бы такое прикосновение. Руки у него словно бы связаны, а вот сынок ресторатора, тот, что с гитарой, вскоре уже хвастал, будто не только рукой потрогал, но не больше и не меньше как засунул между этими грудями свой член. Виктор пробовал представить себе, как сидя, лежа или стоя сделать то, что якобы делал с Хилли Йонни Гитара, и пришел к выводу, что это невозможно. Гротескные, немыслимые позы. Чистейшие выдумки. Он не ревновал, он восхищался подобной фантазией. Сам-то никогда бы не додумался. Да, фантастическая штука — мир.

Хилли была очень стройная, чуть ли не тоненькая, чрезвычайно длинноногая. Ходила в мини-юбочках или в коротеньких, очень тесных штанишках, так называемых мини-брючках. Плюс сандалии, ремешки которых крест-накрест оплетали ногу до колена. У нее одной ноги в этих сандалиях выглядели не как перевязанное шнурками жаркое, а именно как ноги, да какие — хотелось самому обвить их вместо ремешка. Хилли определенно могла бы считаться просто типичной девушкой той эпохи, если б не лицо, своенравная и гордая демонстрация яркой, неповторимой индивидуальности: близко посаженные глаза, а главное — рот, чуть искривленный с одной стороны, придававший лицу нагловато-ироничное выражение, хотя это была не более чем физиогномическая особенность. Не забыть еще родимое пятнышко на левой щеке — или на правой? Думая о ней — а Виктор думал о ней, даже когда сидел подле нее в такси, — он не мог твердо сказать, справа это родимое пятнышко или слева, оно металось туда-сюда, ее лицо находилось в постоянном движении. Он пристально смотрел на нее. Теперь-то я обязательно запомню, думал он и в тот же миг опять все забывал.

Будто Виктор вообще знал, где право, а где лево. Если и знал, то разве только в буквальном смысле. В то щедрое лето он усвоил, что буквальное не просто не имеет значения, но вообще ошибочно. Любовь, например, на самом деле не бывает такой, как в книгах. Или Сисси Ар — все о ней говорили, а ее не существовало, это не певица, а группа под названием «Криденс Клируотер Ривайвл», которую искушенные знатоки коротко именовали «Си-Си-Ар», — откуда интернатскому воспитаннику знать такое? Если он и слышал в интернате музыку, то федеральный гимн, или церковные хоралы на школьных мессах, или на уроках музыкального воспитания хоровое пение «Быть счастливым очень просто, а кто счастлив, тот король!», гремевшее из глоток тридцати депрессивных подростков. Или вот одноклассник Хумбольдт — единственный, у кого были пластинки. Но в интернате слушать пластинки негде. И все же Хумбольдт каждый раз после каникул привозил в интернат новые. В свободное время он сидел, ладонью прижимал пластинку к уху, вращал ее другой рукой и с наслаждением улыбался. Часами мог предаваться этому занятию и быть счастливым. Они с катушек съезжали в этой своей школе, их готовили для мира, который, когда их наконец выпускали, продолжал существовать только в закрытых учебных заведениях. Сейчас семнадцатилетний Виктор сидел на оксфордской лужайке, одурев и едва не падая в обморок от «Пэлл-Мэлл» без фильтра, знал наизусть все стихи Катулла о поцелуях, разумеется на латыни, а не в немецком переводе, чувствовал под штанами мокрую траву, а за спиной — жесткую, грубую кору дерева и был так же далек от поцелуя, как Сисси Ар от «Си-Си-Ар». Буквальное: например, кольцо — это кольцо? Да? Ничего подобного! Промах, да такой, что из разницы между кольцом и кольцом, из пропасти между буквальным и реальным, вероятно, и выросло презрение, какое Хильдегунда затем столько лет не иначе как питала к Виктору. История с кольцом, его притча о кольце разыгралась в самом конце лета. Но еще за несколько недель до этого в голове у Виктора упорно вертелся вопрос: почему мир функционирует не буквально? Он владел родным, материнским языком, здесь улучшал свой иностранный, кстати отцовский, однако же в нем постоянно усиливалось ощущение, что ему недостает слов. И, даже выучив сотню языков, реальность, саму жизнь он все равно не освоит, слишком много всего в этой реальности намешано, всякие непонятные ему коды, значения, не совпадающие со значениями слов.

«О чем я сейчас думаю? Да вот как раз вспомнил одну историю, — сказал Виктор Хилли. — Однажды я ехал с отцом в машине, не помню уже куда. Было мне тогда лет двенадцать или тринадцать. Так или иначе… — Хиллй иронически усмехнулась. Уже теперь? Почему? — Так или иначе, отец заехал не туда, а может, просто подумал, что заехал не туда, достал из бардачка дорожную карту и, продолжая тихонько ехать, попытался одновременно изучать эту карту. Задача нелегкая, ведь он то и дело поднимал голову, смотрел на дорогу, потом опять на карту, не знаю, почему он просто не остановился. Дорога-то была пустая, никаких машин, остановиться можно где угодно». Тут снова подъехал «остин», из него выскочили две парочки, а Мистер Оксфорд, дважды прогудев клаксоном, уже отправился за следующими. Здесь, на прибрежной лужайке, сидели и лежали австрийцы из летней школы, по двое либо маленькими группками, разговаривали, курили, целовались или слушали Ионнину гитару. «Ясное дело, отцу не удавалось сориентироваться по карте, ведь он поминутно смотрел на дорогу, и в конце концов он вдруг велел мне держать руль».

Хилли покачивала головой. В такт долетающим до них звукам гитары. «„Попкорн“», — сказала она.

«Прости?»

«„Попкорн“, — повторила Хилли, — песня, которую играет Ионни, называется „Попкорн“. Мне нравится. Между прочим, сыграть ее на гитаре совсем непросто».

«Да, — сказал Виктор, — в общем, я обеими руками схватился за руль, крепко держал, машина медленно катила по дороге, отец изучал карту. До тех пор дорога все время шла прямо, а тут неожиданно возник поворот. Я был в отчаянии. Испугался, вспотел. Как поступить?»

«Ты же не всерьез спрашиваешь?»

«Послушай: отец сказал, чтобы я держал руль. Не сказал, чтобы я рулил. Это же разные вещи — держать руль и рулить. Я очень-очень хотел быть послушным пай-мальчиком, хотел доказать отцу, что на меня можно положиться. И раз он говорит, держи руль, я держу руль, и будь что будет».

Хилли покачивала головой. Слушала ли она?

«Пойми! Ребенку можно приказать: держи руль! А тем самым дать ему сигнал: я тебе кое-что доверяю! Но ты никогда не скажешь ребенку: порули-ка немного вместо меня, будь добр! Я имею в виду, любому ребенку ясно: рулить, по-настоящему вести машину — привилегия взрослых!»

«Поп-поп-поп-поп-поп-поп-поп!»

«Что?»

«Песня, — сказала Хилли, — она мне нравится!»

«Н-да. В общем, у меня душа ушла в пятки от страха. Машина медленно катила по прямой, я крепко держал руль, а впереди виднелся поворот. Я знал: если отец сейчас не поднимет голову, мы съедем с дороги, свалимся в кювет. И понимал, что надо повернуть руль. Но отец не велел рулить, велел держать руль! Можно бы, конечно, сказать: папа! Там поворот! Да только я онемел. Был так поглощен великой задачей держать руль, не разочаровывать отца, показать, что я способен выполнить поставленную задачу, а там будь что будет! С другой же стороны, я понимал: надо рулить! И я…»

«Повернул руль!»

«Нет. Упрямо его держал. Тут отец, к счастью, поднял глаза от карты, в последнюю секунду успел вывернуть руль, машина чиркнула по краю кювета, выехала на дорогу, а отец сказал: поверить не могу, что мой сын такой дурень. Тебя, случайно, не подменили в больнице?»

«Пошли, давай пересядем к ребятам!»

Виктор не сумел произвести впечатление на Хилли. И когда они встали и направились к беспощадной гитаре, игравшей «House of the Rising Sun», опять упрямо подумал: он же не сказал, чтобы я рулил, он велел крепко держать руль! А ты спросила, о чем я думаю, а вовсе не о том, чего мне хочется.

«Отвези меня домой!»— сказал он Мистеру Оксфорду.


Виктор отхлебнул глоток красного вина, передал бутылку Хильдегунде, которая иронически усмехалась. Тем самым уголком рта.

— В сущности, — сказал он и рыгнул, — безразлично, говорим ли мы сейчас о тысяча девятьсот семьдесят втором годе или о тысяча шестьсот двадцать втором. То и другое — история, в сущности, словно кратеры на чужой планете!

— Тебя на философию потянуло!

— Нет, я просто говорю как профессиональный историк, — сказал он, чуть ли не прокричал — успел привыкнуть за длинным столом «Золотого тельца».

— Не кричи, пожалуйста!

— Конечно. Извини! — отозвался он, почти заговорщицким шепотом. — История, нет, историография в последнее время функционирует именно так: сорокалетний рассказывает с авторитетностью пережившего то, о чем семнадцатилетний уверенно рассказывал как о пережитом в двенадцать лет. Понятно?

— Нет!

— Помнишь нашу притчу о кольце?

— Нет!

Хильдегунда лгала. Вот сейчас она прижалась к нему. Наконец-то. Хотя нет. Просто поворот. Центробежная сила. Виктор спросил себя, не потому ли так восхищается Хильдегундой, что она всегда способна перевернуть физику с ног на голову: сумела развить центробежную силу, прежде чем жизнь сделала поворот.


Так называемая притча о кольце, по сути, была банальной историей, простым недоразумением. Нужно быть семнадцатилетними, причем именно в те времена, и принадлежать к двум разным мирам, чтобы подобное переживание могло оставить глубокий кратер по меньшей мере в одном из двух миров.

Быть счастливым очень просто, усвоил Виктор, достаточно с воодушевлением включиться в общий хор, когда Йонни пел «Born to Be Wild». Усвоил он и еще кое-что: это блаженство называется «жизнерадостность». Наконец-то у него есть жизнерадостность. Ночные вылазки вошли в привычку, все уже наизусть знали тексты Йонниных песен. Йонни сделался предметом обихода, музыкальным автоматом, как Валленберг — такси. Теперь к привычным восторгам примешивалась грусть: лето шло к концу. Виктор нервозно наблюдал, как все ускорили темп, последний рывок перед финишем. Финиш именовался «опытом». А он ни разу даже не дотронулся до Хилли. Не поцеловал ее. Впрочем, он не жаловался, уже был счастлив, если она сидела рядом и слушала его, а выслушать ей пришлось немало, ведь он боялся молчания. Если они оба станут молчать, что тогда? Тогда немедля возникало напряжение. Перенапряжение, до того сильное, что безмолвный взгляд мог пустить его в распыл. Но теперь напряжение возникало, даже когда он говорил. Потому что вокруг почти не разговаривали. Последний рывок, спурт. Там пели, целовались, обнимались — и исчезали. Поначалу вокруг Йонни сидело три десятка ребят, теперь же — максимум половина, меньше половины, намного меньше. Горстка. А остальные? Виктор разглядывал свои руки. Почему он не мог протянуть руку, схватить? «Somebody in Love». Виктор громко пел вместе со всеми. Жизнерадостность.

«Слушай, — сказала Хилли, — английское произношение у тебя вправду очень хорошее, но поешь ты жутко фальшиво, просто уши вянут! Не умеешь петь, так лучше помалкивай!» Очень мило, что Хилли сперва похвалила его, а уж потом уничтожила. Ясное дело, она обожала Йонни. Хотела слушать одного Йонни. Не желала больше сидеть с Виктором в стороне, слушая музыку на расстоянии, не желала с ним разговаривать. Слушать его. Ей хотелось сидеть в кругу, возле Йонни. Виктор понял это еще и по тому, как Йонни ее игнорировал, прежде чем исчез вместе с ней.

В фильмах, которые Виктор на каникулах видел в свой глазок, герои всегда признавались в любви, вручали кольцо, и лишь затем мужчина получал избавительный поцелуй. А если ему, что бывало редко, попадал в руки номер «Браво», то д-р Зоммер, якобы отвечая на письмо некоего Кая-Уве (16 лет) из Равенсбурга или Ханса-Дитера (17 лет) из Букстехуде, советовал: «Нет, твоя подружка не фригидна, если не целует тебя! Сперва ты должен показать, какие чувства к ней испытываешь, тогда все остальное произойдет само собой!»

Как Йонни это сделал? Как показал, какие чувства к ней испытывает? Может, Хилли решила, что этот музыкальный автомат играл только для нее? А если да, то как Иоганн Гёльс, по прозвищу Йонни Гитара, это сделал? Себялюбивый юнец, в свои семнадцать уже непомерно толстый, которого, если не знать, что в свое время он станет ресторатором, можно было принять за будущего серийного убийцу, а фамилия — ну точь-в-точь название провинциальной австрийской железнодорожной станции. Гёльс! Остановка одна минута!

«Summertime Blues». Петь так и так нельзя, Виктор встал, сделал несколько шагов, разучивая, каково быть существом глубоким и трагическим, — и вдруг заметил, как в траве что-то блеснуло. Он замер, присмотрелся. Светлячок? Шпилька? Нет. Нет. В ночном свете что-то поблескивало… он нагнулся, поднял, рассмотрел то, что сверкало на ладони, это был — знак судьбы. Подарок Провидения. Послание от д-ра Зоммера.

Вот так. Конечно, все, что Виктор до тех пор переживал и воспринимал как необыкновенное, на самом деле было весьма банально, однако же сейчас именно банальному суждено сделаться по-настоящему необыкновенным — в переживании, в ощущении, а также и в своеобразных последствиях. Виктор нашел кольцо. Странное кольцо, но он ведь в подобных вещах не разбирался! Вероятно, модное украшение. Тем лучше. Кое-что современное, новинка моды. Теперь он может показать. Какие чувства к ней испытывает. А все остальное произойдет само собой. Недолго думая, Виктор подошел к Хилли, взял ее руку, надел ей на палец кольцо и сказал — не «я тебя люблю!», на это он тогда не осмелился, а произнес словно эхо своих размышлений: «Вот какие чувства я к тебе испытываю!»

Как реагирует девушка, когда юноша со словами «Вот какие чувства я к тебе испытываю!» надевает ей на палец мусор, как реагирует девушка на отброс, врученный с заявлением: «Вот что ты для меня значишь!»

Виктор начал вытеснять Хиллины слова, еще когда она их произносила. Йонни играл «Neanderthal Man» группы «Хотлегз», а Мистер Оксфорд крикнул: «Come on, дуралей, отвезу тебя домой!»

Виктор не знал, что это было кольцо от банки с колой или с пивом, кольцо-открывалка, откуда ему это знать? В интернате напитков в банках не было. Он не знал, честное слово! Он подумал — кольцо! Это наверняка что-то значит. А она подумала — мусор! Это наверняка что-то значит.

В спальне он остался один. Его мечта. Многолетняя мечта. Той ночью она сбылась. Он был один в комнате. Другие ребята, с которыми он ее делил, находились где-то там, на лужайке, пели песни, целовались с девчонками. Он написал письмо домой, матери Марии. У меня все хорошо, не беспокойся. Здесь очень весело. Сегодня мы просто обхохотались, когда двое болванов бросили свои письма вместо почтового ящика («letter») в мусорный («litter»). Да-да, я знаю, злорадствовать дурно! Разумеется, я их просветил, и все закончилось благополучно, но, как я уже сказал, мы жутко хохотали!

Следующие дни, последнюю неделю в summer school, Виктор провел как подводная лодка. После lessons сразу шел в комнату и не выходил оттуда, даже когда приезжало «такси». All you need is love, but[29] быть счастливым очень просто. Один в комнате. Он читал Шекспира, хроники, и с буйной фантазией писал письма домой. В конце концов письма он выбросил. В комнате не было почтового ящика, на улицу он не выходил, да и вообще, все равно приедет домой раньше этих писем. Через три дня он и на lessons перестал появляться. Пропустил и заключительный тест, предпосылку «аттестата», посредством которого остальные намеревались дома снискать благосклонность учителей английского и родителей. Чистил перед зеркалом зубы и думал: эх ты, идиот! Из книг он знал, что когда-нибудь, вспоминая ужасную боль, которая терзала его сейчас, будет ощущать ее как «сладостную». То и другое, думал он, и теперешняя боль, и перспектива якобы грядущих воспоминаний, вполне резонный повод покончить с жизнью. Он перестал чистить зубы. И вообще перестал умываться — зачем? В нем появилось что-то запущенное, отталкивающее, как в алкоголике, а ведь он никогда еще не пил спиртного. Все изменится, и быстро, как раз вовремя, еще до конца каникул. «Joybringer», вот что долетало в открытое окно, «Эрсбэнд» Манфреда Манна. Виктор закрыл окно, а на пороге комнаты возник Валленберг.

«Ну, come on! В чем проблема?»

«Оставь меня, пожалуйста!»

«Слушай, малыш! Давай-ка потихоньку-полегоньку вылезай из подросткового кризиса! Ведь смотреть на тебя страшно. Держу пари…»

«Оксфорд, прошу тебя!»

«Держу пари., чуть не сказал „держу портки“! Ошибочка прямо по Фрейду! — Он захохотал. — Что я хотел сказать? Ах да. Держу пари, тебе по-прежнему охота ее трахнуть! Верно? Так возьми и трахни. Do it! Нечего тут прокисать. Come on, little boy, я тебе объясню, как это делается!»

Виктор посмотрел на здоровяка и невольно рассмеялся.

«Вот так уже лучше! Во-первых, прими душ. Во-вторых, мы едем в город. В-третьих, купишь ей что-нибудь хорошенькое. Симпатичный подарочек. Или, по-твоему, пусть так и думает, что ты ищешь подарки для нее только в мусорных кучах? Hey, man, let's do the final shopping!»[30]


Финал. Шел дождь. Лил как из ведра. Кратеры и метеоритные воронки на далекой планете. Любовь здорово размыло. Gimme shelter[31]. Виктор забежал под навес магазина, чтобы укрыться от дождя. Что он увидел там в витрине? Ножи. Всевозможные ножи, в том числе швейцарские. Сердце у него застучало, когда он их увидел. Конечно, сердце у него стучало всегда, но при виде этих ножей он почувствовал, как оно стучит. Ему всегда хотелось иметь швейцарский ножик. Интернатская мечта. Здесь их было множество, во всевозможных вариантах и версиях — узкие, с всего двумя лезвиями, толстые, с двенадцатью функциями. Он вошел в магазин. Счастливый миг. Он даже свой английский улучшил. Узнал, что швейцарский нож по-английски называется не swiss knife, a swiss army claspknife. Что касается подарков, у Виктора были чрезвычайно романтические представления: он думал, что лучшие подарки — те, какие хочется иметь самому.

«Ты покупаешь женщине нож?»

«За член, что ли, опасаешься, или как?»

«Нет, ты вправду неисправим! В самом деле дуралей!»

Валленберг помотал головой, так что жирные складки на его физиономии закачались из стороны в сторону.

В супермаркете Валленберг купил бутылку джина и несколько банок «Гиннесса», которые сложил в спальне. «Угощайся! — сказал он. — Кстати, чтобы открыть банку, ножик не нужен, достаточно потянуть за вот это кольцо! Только не забывай: это не обручальное кольцо, его после выбрасывают! Все ясно?» И он исчез, снова сел за руль своего такси, вероятно рассказывая новую историю о маленьком дуралее…


— Слушай! Я тогда подарил тебе вот этот самый швейцарский ножик?

— Конечно! Ты забыл?

— Я помню, что купил его для тебя. Но не был уверен, вправду ли подарил его тебе. Думал…

— Конечно, подарил. В тот же вечер. Потрясающий успех! Швейцарский нож как прощальный подарок после лета, проведенного в Англии. Как мы смеялись! Не знаю почему, но я храню этот ножик до сих пор. И вообще, тот последний вечер. Ты впервые здорово сбил меня с толку. Я вдруг усомнилась, кто ты — дуралей или анархист!

— А это не одно и то же?

— Нет! Потом я решила, что анархист. Может, потому и сохранила нож!


Последний вечер. В сущности, унылая затея, вроде «вечера развлечений» на школьных лыжных курсах, только неловкости поменьше да энергии побольше — Оксфорд все ж таки, а не какой-нибудь Радштадт или Цаухензее. Здесь потрескивал камин, хотя зима еще не настала. Ребячливые, они впервые изображали взрослых. Виктору казалось, что душа его сломана, но это не перелом ноги.

В холле колледжа устроили импровизированную сцену и расставили перед нею все собранные в классах стулья, в первом ряду сидел с вымученной улыбкой ректор колледжа, мистер Сент-Квентин, на лице которого читалась непоколебимая уверенность: настоящим английским эти континентальные макаки никогда не овладеют, а уж тем паче никогда даже мало-мальски не поймут, что значит быть lady- or gentlemanlike[32].

Вручение аттестатов. Несколько более-менее остроумных реплик классных наставников. Настроение оживилось, когда учительница мисс Саммерлед воскликнула: «Н-да, что же я хотела сказать? Понятия не имею, ох, я, кажется, обкурилась!»

Мистер Сент-Квентин захлопал в ладоши, смесь вежливого одобрения и поощрения: продолжайте, и поскорее, мне надо уйти! У него слабое здоровье. Экзема выступает, если он слишком засиживается с этими континентальными юнцами, ему хотелось вернуться в свою мансарду и выпить чашку чая, эстетично, за чайным столиком под репродукцией портрета Веллингтона. А сир of tea, пенициллин английских консерваторов… На самом деле? Или это уже пародия, скетч? «Пестрая» программа. Всевозможные ученики с всевозможными выступлениями, в том числе конечно же Йонни Гёльс. Нет, он не пел, да если б и пел — это бы еще куда ни шло. Нет, он вел «конкурс красоты», перед ним дефилировали туда-сюда все девчонки, обожавшие его этим летом, вертели попками, переодевались, под восторженный ор выходили снова, в бикини, — Виктор был в растерянности. Когда на сцене счастливая Хилли поцеловала Йонни, поскольку тот объявил ее мисс Плейтер-колледж, Виктор ушел наверх, в спальню. Потом вернулся, выпив две банки «Гиннесса» и глоток джина из запасов Мистера Оксфорда.

«Эй, народ, кто-нибудь еще хочет выступить? Если нет, перейдем к танцам… и всему прочему, ха-ха!» — крикнул в микрофон Йонни.

Мистер Сент-Квентин встал: ну, наконец-то! Он учтиво закивал во все стороны, наверно, еще и потому, что на ладонях проступила экзема. И тут Виктор крикнул:

«Please! Шекспир, я приготовил монолог из Шекспира. Вы позволите…»

Мистер Сент-Квентин опять сел, все остальные тоже сели, а Виктор вышел на сцену. Он набрал побольше воздуху и произнес: «Richard of Gloster. Alone.»

Стало вдруг так тихо, что все услышали, как Валленберг презрительно буркнул: «Карьерист!» Рич (рыдая). Goodbloodymodderfokking гнить живьем

О Боже: ужас… жалкие любовные забавы

и розовые губок лепестки на вертеле

из липкого библейского compassion

thanks god for все дары полудня

evening and at night… that was the summer?

(Стонет)

there was no spring at all как раз теперь

«Не сказать, чтобы это было в точности то, что мы называем оксфордским английским, I presume!» (Мистер Сент-Квентин.)

как раз теперь when me was so надежды полон

что the fokking winter удушья моего

в ликующее лето превратилась — hot? so what?

спасибо принцу Йонни — «звезде Нью-Орлеана»

и в волосах у нас сверкают блестки

«In English please.» (Мистер Сент-Квентин. Первые смешки.)

our speech of love сбивается на пьяный лепет

по милости младого Принца Безразличья,

толстого как Будда,

it is an austin not a horse кому дает он шпоры

меж тем как Йонни принц по комнатам

по дамским скачет

и учит жизни дев! Амур! О

god of love стрелой своею пораженный

(Смешки. Возгласы. Мистер Сент-Квентин воздевает руки — чтобы прервать выступление? Призвать к тишине? «Please! I suggest…» Мисс Самерлед со смехом кричит: «Give him а chance!»)

No chance — me, я уже не в силах

Недостает мне легкой поступи любви

Виктор захихикал, покачнулся, театрально застонал.


— Во всем этом, — сказала Хильдегунда, — сквозило что-то безумное: ты, пошатываясь, метался по сцене, кричал, притоптывал в ритме, какой тебе навязывала речь, и все время дергал себя за волосы…

— Сегодня я бы на такое не решился! — Виктор.

— Почему? Как раз сегодня ты опять…

— Я имею в виду: дергать себя за волосы! Я слишком дорожу их остатками!


Рич (нараспев). Singin' in the pain…

(Йонни начинает подыгрывать Виктору на гитаре, ритмичные овации.)

Боюсь, что лицемерием она страдает,

как лицемерен я

жестокой mother nature поруганью предан

(Подначивания, снова мистер Сент-Квентин: «In English please!»)

о german… german love and peace —

пусть слабое надломленное время

ему скулит о мире — I kill my time

уставясь at my shadow in the sun

«Thank you very much!» (Сент-Квентин, вставая.)

о please пока я не ready yet

there is a lot to tell about любовь и

her fokking way to hell — the greed —

«Thank you very much indeed!» (Сент-Квентин.) Всё. Виктор стоял красный как рак, дрожащий, поклонился, весьма иронично, весьма глубоко, выпрямился, глаза у него были мокрые, он ничего не видел, только людскую стену перед собой, слышал улюлюканье, хлопки, топот. «Amor о god of love, — это Йонни пробовал другие аккорды, — Amor о god of love, чум-чум-чум, стрелой своею пораженный, о!»; «I kill my time о yeah уставясь at my shadow in the sun, а теперь все хором: I kill my time о yeah…»

Виктор ушел, нетвердой походкой поднялся в спальню. Он не видел, как Хилли проводила его взглядом, но это не имело значения, речь теперь шла не об этом. Он ставил на свою жизнь, хотел в своем первом легком хмелю выиграть свободу, избавиться от распроклятой роли Марии.


— Тогда, — сказала Хильдегунда, — ты усвоил, что в тебе есть этакая анархо-эксгибиционистская жилка. В сущности, ты уже тогда репетировал свое сегодняшнее выступление!

— Нет! Я тогда усвоил, что такое колечко от пивной банки, и тренировался в открывании банок! Колечки-открывалки, которые нужно было сдернуть, теперь их уже нет. И тогдашний инцидент уже ни с кем не повторится!

— Гм, как это понимать — исторически пессимистично или оптимистично?


На пристани Хильдегунда дала таксисту новые указания: ему не нужно опять сворачивать направо, на Ринг, нужно свернуть налево, к Пратеру, и дальше, к Иезуитскому лугу.

— Хорошая мысль, — одобрил Виктор. Он думал о тех слишком редких днях, когда воспитанники в сопровождении воспитателя ходили на Иезуитский луг, расположенный в десяти минутах ходьбы от интерната, и играли там в футбол. Запахи травы, земли, цветов и листьев, пота детей, которые могли наконец подвигаться. Покорность, когда дети усердно восхищались воспитателем, который, ведя мяч, делал подсечку, безошибочно действовавшую против двенадцатилетних, или бил по воротам так, что и четырнадцатилетний нипочем бы не взял мяч, — эта покорность уже граничила с жизнерадостностью, ведь при этом, а не только когда их били они ощущали собственное тело. Деревья вокруг, до того старые, что, запечатленные кистью Фердинанда Вальдмюллера[33], украшали венские гостиные и салоны эпохи бидермейера, — а как раз об этой эпохе Виктор по причине уроков краеведения больше всего мечтал. Запечатленное Вальдмюллером дерево в Пратере до сих пор выглядело точно так же, как на репродукции в учебнике. Будто сто лет истории решили замереть на следующие века, ибо достигли совершенства. Нет ли здесь хотя бы одного нового побега? Если да, то он оставался незрим для мальчика, который приходил из интерната на Иезуитский луг и смотрел на это дерево, знакомое по картинке в учебнике, нарисованной сто с лишним лет назад. Иезуитский луг: с ним связан и первый опыт глубоких философских дискуссий — скажем, когда обсуждали, засчитывать ли слишком высокий удар по воротам как гол, как удар выше ворот или мимо ворот. Глубокомысленные споры, на основе диалектического соотношения конкретного и абстрактного, сиречь начатки философии, если учесть следующие две предпосылки: каждый наизусть знал размеры настоящих футбольных ворот (ночью разбуди — и то с ходу отбарабанит), а вместе с тем ворота, по которым ученики били на этой лужайке, были всего-навсего помечены скомканными свитерами, брошенными на землю…

Иезуитский луг: это была жизнь, исключение из гробового интернатского существования.

— Так, — сказала Хильдегунда, — теперь, пожалуйста, по Рустеншахералле, да, еще немного, еще, стоп! Остановитесь на минуточку!

— Что это значит? Хочешь кого-то навестить? — Виктор.

— Да. Раз уж мы оказались в этих краях.

— Так он наверняка спит крепким сном!

— Наверняка! — Хильдегунда выпорхнула из такси.

— Подожди!

— Сумасбродка! — буркнул таксист.

— Ждите здесь, будьте добры, — сказал Виктор и тоже вылез из машины. — Мария! Куда ты? Может, мне пойти с тобой? Или… Эй, погоди! — Виктор увидел, как она остановилась возле дерева, посмотрела на себя сверху вниз, прижав руки к животу, Виктору показалось, она собирается пописать на дерево, стоя, по-мужски, — трансвестит, Господи, быть такого не может, подумал он, это немыслимо… Он хотел броситься к ней, но стоял как вкопанный. Никогда больше не стану пить, думал он, выйдя из ступора и медленно направляясь к ней с бутылкой красного вина в руке.


Карета ждала. Она отвезет его в Лиссабон. Мане прощался с иезуитами. Он не знал, как это вышло. Не знал, что по решению Священного трибунала его родителей приговорили к костру, что вместе с девяноста восемью другими «новообращенными» они уже стояли перед кострами и выслушали свой приговор. Не знал, что евреи в Венеции, Генуе и Амстердаме, в Константинополе и Александрии регулярно собирали деньги, чтобы выкупить своих братьев и сестер, спасти от костров аутодафе. Огромная сделка испанской короны: отнять у людей все их состояние да еще и заработать золотишка, сохранив им жизнь. Что за жизнь? Все, кто благодаря беспредельной доброте его величества и благодаря золоту, каким международные коммерсанты наполняй испанскую казну, получил помилование прямо перед кострами, были так же мертвы, как сожженные, больше того, они завидовали умершим, завидовали их умиротворению на небесах, ведь сами-то не имели ни дома, ни имущества, а зарабатывать на жизнь им было запрещено. За пределами дома они обязаны всегда носить желтые рясы, sacos benditos, одежду покаяния и кары, зная, что всем категорически воспрещается вступать с ними в разговор, а тем паче к ним прикасаться. Одновременно им было запрещено покидать страну… страну? Родной округ! Эти люди были мертвы, хотя за их жизнь по всему миру собрали тонны золота и выплатили испанской короне. Сожжение стало бы лишь тавтологическим актом, смердящим до небес.

Из сорока шести мужчин и пятидесяти четырех женщин, услышавших перед эшафотом инквизиции приговор «виновен в жидовстве», четверо мужчин и четыре женщины были удавлены гарротой, а затем сожжены на костре. Остальным даровали жизнь. Вот по какой причине родители Мане и находились теперь в Лиссабоне, выкупленные, но не свободные. Живые, но мертвые. Им запрещалось покидать город Лиссабон и его окрестности. И вменялось в обязанность оплатить судебные издержки (3018 мильрейсов), иными словами экспроприацию, ведь конфискованное состояние, включая дом, склад, движимое имущество и т. д., оценили в 5018 мильрейсов, из коих 2000 мильрейсов Священный трибунал удержал в качестве залога, который перейдет к нему, если в десятилетний период они покинут окрестности Лиссабона. Далее, их приговорили к ношению sacos benditos и к регулярному посещению святой мессы по воскресеньям, причем прежде они должны являться к священнику, дабы засвидетельствовать свое присутствие. Наконец, в назначенные дни им надлежало посещать seminario geral, школу католического вероучения, и регулярно сдавать экзамены.

Спустя шесть месяцев Гашпар Родригиш подал прошение о возврате ему права родительской опеки над собственными детьми. Прошение подписал отец Антониу, священник церкви Санта-Маринья, с примечанием: «Учитывая многократно сломанные и теперь неподвижные пальцы на правой руке сеньора Гашпара, последствие третьего допроса с пристрастием». Отец Антониу подтвердил также, что Гашпар Родригиш и Антония Соэйра регулярно ходят к исповеди, каждое воскресенье принимают святое причастие, в церкви и за ее стенами носят sacos benditos и по всем вопросам католических догматов демонстрируют отличные знания. Прошение удовлетворили. Затем Гашпар Родригиш от своего имени и от имени жены обратился к инквизиции с ходатайством освободить их на три недели от посещения seminario и святой мессы, дабы они могли в королевской больнице насладиться привилегией лечения различных немощей, каковые все были «последствиями допросов с пристрастием» во время тюремного заключения. Отец Антониу и doutor Алвару Фрейташ подтвердили, что просители выказали наилучшие намерения принести пользу приходу, «коль скоро лечение споспешествует приведению их в должное состояние». Ходатайство, к коему были приложены 800 мильрейсов, было удовлетворено.


— Воспитанник Мануэл!

— Да?

— Ты был учеником, который по праву возбуждал самые лестные надежды. Самые лестные. Не забывай на жизненном своем пути, что мы старались привить тебе!

— Я не забуду, отче!

— Благословляю тебя во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!

— Аминь!

Мане сел в карету. Солнце садилось, когда он прибыл в Лиссабон. Мане был готов к жизни в смерти, когда снова увидел женщину и мужчину, своих родителей. Они располагали тремя неделями. Тремя неделями для отъезда в новую жизнь.


Только сейчас Виктор разглядел, что Хильдегунда молилась. Во всяком случае, так выглядело со стороны. Опустив голову, небрежно сплетя руки, она стояла возле дерева в загадочной молитве. Потом подняла голову и попросила у Виктора глоток вина. Виктор подал ей бутылку. Хильдегунда на миг подняла ее вверх, словно чокаясь с деревом…

— Это кровь, какую мы, зеленые, проливаем за вас, за деревья… — Виктор.

Хильдегунда поднесла бутылку к губам и поперхнулась.

— К чему такая ребячливость! Здесь, под этим деревом, мы похоронили Манди.

— Насчет Манди я понял, но — похоронили? Не понял.

— Да, Манди. Нашего кота. Он умер, и мы похоронили его вот здесь. Два года назад. Как поступают с мертвым животным, бок о бок с которым прожито много лет? Я имею в виду…

— Ты много лет жила бок о бок с мертвым животным?

— Знаешь, в самом деле удивительно, что ты даже в пьяном виде способен придираться к языковым неточностям. Но с тобой всегда обстоит не так, как кажется: ты не придирчив, а просто циничен. Бессмысленно циничен.

— Извини. Что было с этим Манди?

— Да, что я хотела сказать? Он умер. Но нельзя же просто выбросить в мусорное ведро животное, которое столько лет жило вместе с тобой? Вот мы и устроили похороны. Да, я знаю, есть служба утилизации животных, можно туда обратиться и… звучит-то как: утилизация животных! В общем, мы положили его в гроб и…

— В гроб?

— Да, в гроб. Мой старший сын умеет работать руками, он сколотил и склеил из обрезков досок гробик. Конечно, можно бы обойтись обувной коробкой, но гробик все-таки лучше!

— Конечно!

— Потом мы поехали на Иезуитский луг, машину оставили на углу Виттельсбахштрассе и Рустеншахералле, чтобы еще немного пройти пешком, для торжественности, как бы траурная процессия. Младшему позволили нести гробик. У меня в рюкзаке были лопатки, которыми дети раньше играли в песочнице, потом я распределила эти лопатки, вот здесь, под этим деревом, и тут действовать пришлось очень быстро. Это же незаконно, в общественном парке нельзя просто так хоронить кошек…

— Я и не знал!

— Ну да. Дети вырыли игрушечными лопатками яму, опустили в нее гробик, засыпали по-быстрому, примяли лопатками, притоптали, постояли немного, дети поиграли на флейте, а я думала о Манди, сколько всего мы с ним пережили вместе, три переезда, три новые квартиры, к которым ему, да и всем нам пришлось привыкать, роман с одним человеком, у которого аллергия на кошек, потом мой муж, потом дети, и представь себе: каждый из пятерых начал свою активную жизнь с того, что дергал кота за хвост. Когда он умер, дети сперва даже не поняли. Думали, ладно, умер он, но сейчас же снова оживет, они тогда ушли спать и были уверены, что на другой день Манди опять оживет, так сказать воскреснет. Ведь кот для них был всегда, как я или мой муж, они просто представить себе не могли, что вдруг… н-да, их жизнь начиналась с Манди, и через него они узнали, что такое смерть.

— От чего он умер? От старости?

— Нет. Мы ждали именно этого. Думали, скоро он умрет от старости. Нет, он упал из окна. С пятого этажа. И умер мгновенно.

— Самоубийство?

— Виктор!

— Я хотел сказать, говорят, что кошки, падая или прыгая из окна, всегда приземляются на лапы и остаются целы-невредимы, что у них девять жизней, вот я и подумал, что кошка, собственно, не умирает, когда падает из окна на улицу… кроме как…

— Ты говоришь — кошка. Манди был кот. Причем самый неуклюжий, какого только можно себе представить. Ужасно неловкий. Он за всю жизнь ни разу на лапы не приземлился. К тому же глупый. Вечно что-нибудь опрокинет, откуда-нибудь свалится. Он тогда увидал голубя на подоконнике и прыгнул… в его-то годы. На подоконнике. Я как раз стояла поблизости. И все видела. Так глупо. Прыгнул. В ничто. Из-за голубя. Я бросилась к окну, посмотрела вниз. Успела увидеть, как он падает. Знаешь, что было странно? На лету он словно вдвое увеличился в размерах. Весь растопырился, мех распушил, дыбом поставил, падая в смерть, он был совсем другой, летучий лев, или что-то вроде того, и я подумала… нет, это не важно!

— Да ладно, говори!

— Я подумала: это уже не домашний зверек, это прыжок в иную жизнь, как бы это сказать, преображение, что ли… в таких ситуациях о точности слов не задумываешься! А потом — звук, банальный, глухой, он упал и лежал там мертвый, маленький, а голубь спикировал вниз, неловко так, а после улетел, а я побежала вниз и подобрала Манди…

— И что?

— Вот и подумала, раз уж мы все равно катаемся, надо его навестить! Все, едем дальше, пока я не откопала его, не выскребла ногтями…

— Один ноготь ты уже сломала…

— Идем, такси ждет!


Все разом, вместе — невозможно! Слишком бросалось бы в глаза.

Самое позднее через два дня пути они бы вызвали у каждого, кто их видел, подозрения — чужаки, повод к недоверию, вопросам, доносам, преследованию. Кто они? Почему здесь проезжали? Куда направлялись? Может, за них обещано вознаграждение? Мужчина в одиночку, вероятно, свободный, в поисках работы, одинокая женщина может оказаться вдовой, которая едет в гости к дальним родственникам или хочет остаться под их защитой, но мужчина и женщина с двумя детьми? Это семья, а семьи живут на одном месте, не скитаются по округе — если только они не беглецы. «Новообращенные», тайные евреи, стремящиеся покинуть страну. В плащи у них зашиты деньги, а вот истинной веры нету. Лица обожжены тем же иберийским солнцем, но кровь вовсе не та же, не добрая старая кровь иберийских христиан. Убейте их! Выдайте их!

Раздельно, поодиночке — тоже невозможно! Мане слишком мал. Отец слишком хвор. Так сказала мать. Мать тоже слишком хворая и нуждается в помощи. Так сказал отец. Эсфирь — да, она смогла бы управиться в одиночку.

— Я смогу одна, сеньор! — И Эсфирь собралась в путь.

Мане смотрел на нее, на сестру, которой не знал; он не узнавал ее, ведь за те три года, что он провел в иезуитской школе, из нее сделали в монастыре Носса-Сеньора-даш-Лагримаш сестру-монахиню, женщину без пола, человека без возраста, одухотворенное существо с темным взором из-под покрывала — в дороге любой назовет ее сестрой, почтительно, с готовностью помочь. Как сестра-монахиня Эсфирь была прекрасно замаскирована. Она поцеловала Мане, улыбнулась, совсем не как монашка.

— Я знаю, что ты думаешь, братик, — сказала она, гордая молодая женщина, — и ты прав! Нам ведома тайна воскресения, и мы вместе его отпразднуем! — В новой жизни, на свободе… Этого она не сказала. Ведь и так ясно.

«Пафос, — успела она сказать Мане еще раньше, вскоре после того, как семья воссоединилась в Лиссабоне, — пафос позволен, когда имеется в виду противоположное!» Как болтлив, как плаксив запуганный мальчик. Сестра преподала ему урок, стертый тремя годами в иезуитской школе. Он был отброшен назад, к нулю и к начаткам латыни. «Пафос — чувство бесчувственных, священный экстаз презирающих жизнь», — сказала она, когда Мане со слезами клялся ей в любви, которой не испытывал, ведь эта женщина была такой чужой, что он не находил любви, а любовь должна была существовать, ее надо было призвать, мобилизовать, и не только оттого, что они одной плоти и крови, а из-за общего переживания тогда, на кладбище, накануне разлуки, в конце прошлой жизни. «Перестань, — сказала она. — Какие такие силы небесные? С какой стати ты говоришь так напыщенно? Слушай, ты достаточно большой, чтобы это понимать, и даже если недостаточно большой, то все равно должен понять: мы не христиане! Христиане, — сказала она, — воспринимают все согласно букве, вот в чем с ними сложность. Если они читают, что люди, не верующие во Христа, суть как засохшие ветви, которые бросают в огонь, то сжигают людей как засохшие ветви. Коли все воспринимаешь буквально, даже если это ведет к подобным последствиям, то надо быть до крайности бесчувственным. Стало быть, им требуются другие чувства. Заменитель. Это и есть пафос. Христианское чувство. Так сказать, прекрасное звездное небо над миром буквального чувства. Без чутья и сочувствия к человеческому. Верить в Бога, в красоту Творения, вообще в творческое, в себя как человека и при этом сжигать людей, истреблять, глубоко чувствовать и при этом не иметь сострадания — на такое способен лишь тот, кто верит всего-навсего в букву и обучен следовать оной. Люби! Sim, Senhor![34] Ненавидь! Sim, Senhor! Здесь написано вот так, а здесь — вот этак! Ответ всегда должен быть: да! Глупо это. Никто не имеет права повиноваться. Если дословное убийственно. Только эти люди говорят „сила небесная“, когда рассуждают о любви, ибо тогда могут на земле продолжать убийство. Вы проходили в школе „Божественные чувства“?»

Отец качался на стуле. Задремывал, наклонялся вперед, потом резко выпрямлялся, откидывался на спинку стула, потом глаза снова закрывались, он наклонялся вперед, но, еще не упавши головой на стол, опять резко выпрямлялся, чтобы снова медленно склониться вперед.

«Сегодня мы так и так в этом не разберемся!» — сказала мать. И Эштрела с Мануэлем остались одни.

«Ты читал „Божественные чувства“?»

«Да! Это была наша обязанность».

«И о чем же рассказывает этот текст?»

«О блаженстве любви к нашей Пресвятой Деве Марии, и как мир в этой любви хорошеет, и как все предстает нам в особенном свете, и как мы сливаемся с ближним и с миром в любви, которую даровал нам Господь…»

«Точно. Слово в слово. А теперь представь себе: La Celestina, Небесная, не Богоматерь, а блудница. Продажная женщина в публичном доме. И мужчины, которые к ней приходят, жаждут ее, ибо она так умела в любви, в плотской любви, в сладострастии, „подобно тому как Небесная облагораживает плоть, прикасаясь к оной“, „о Мария Селестина, кто окажется под плащом Твоим, будет спасен! Вечный миг блаженства!“, „как я силен, думая о Тебе, Небесная!“ Ну, понятно тебе? Автор этого текста, Фернанду Арантиш ди Монталбан, сын крещеных евреев, наверняка до упаду смеялся, когда все это писал! Он знал: христиане обожают буквы, станут на них молиться, а вот ему подобные смеются над значением букв, зная, что речь идет только об одном, — о земной любви. Или подумай о „Доне Кихоте Ламанчском“…»

«О ком?»

«О Доне Кихоте. Не читал? Никто не привозил тайком в школу эту книгу? Новую книгу, которая сейчас у всех на устах. Всяк ее читает. Одной из девушек в монастыре неожиданно достался экземпляр. Мы его разделили на страницы, чтобы каждую прочитанную тотчас передавать в следующие руки. Это роман о неком идальго, коренном христианине, который конечно же все, что читает, воспринимает буквально. А таким образом и именно поэтому становится фигурой смехотворной. Типичный христианин. Сопутствует ему некто более смекалистый, хоть и неблагодарный: Самуил, именуемый Санчо! Он знает, и мы тоже знаем: громкие слова — смехотворные дела! Очень громкие слова — убийственные дела! А кто написал эту книгу? Мигель Сервантес Сааведра, опять же крещеный еврей!»

«Почем ты знаешь? Что он еврей?»

«Мы знаем. Потому что умеем читать. Нам пришлось научиться заглядывать за буквы и под маски людей. И теперь ты должен тоже пройти эту школу, братишка!»

Эсфирь стянула с головы платок, встряхнула волосами, которые вдруг окружили ее голову львиной гривой.

«Стало быть, пользуйся громкими словами, только если имеешь в виду нечто иное, — сказала она. — Научишься?»

«На то воля Божия!»

«Это уже куда лучше, сударь!»


Прощание. Эсфирь поцеловала Мане.

— Доставь родителей следом! — прошептала она. — И не бойся. Мертвых умертвить невозможно!

Мануэл понял, или ему показалось, что понял.

— Ну?

— Клянусь загробной жизнью! — бодро проговорил он.

— В это мы верим, на это полагаемся! — сказала Эсфирь, а затем строптиво вскричала: — Слыхали, христиане? Мы веруем в загробную жизнь! — И расхохоталась. А секунду спустя стала сестрой-монахиней и ушла своей дорогой.


Остались мужчина, женщина, ребенок — это не семья? Они не привлекут внимания, в двух, в трех, четырех днях езды от Лиссабона? У них в распоряжении еще восемнадцать дней. Каждый замысел, каждая идея, каждый план, который сразу оказывался невыполнимым, стоил им одного дня. Или двух. Не было у них шанса.

Кому удавалось попасть на корабль, тот вытягивал счастливый билет. Корабли плыли на волю. В Новый Свет. Причаливали в чужих краях, где действовали иные законы, в гаванях, где чужаки не бросались в глаза и не вызывали подозрений, поскольку там было великое множество чужаков из разных стран. Для коренных обитателей больших портовых городов ничего нет привычнее чужаков. Мануэл грезил о гаванях, меж тем как отец тратил дни на поиски способа попасть на корабль. При мысли о рае Мануэлу представлялось только одно: гавань в другом мире. Чужаки, не привлекающие внимания, люди без страха. И буквы со всеми возможными значениями, за исключением буквального. Это так смущало его, так возбуждало, что он едва мог заснуть. И пока он размышлял в своей постели, молодые люди где-то в далеком портовом городе пели: «Никогда и никто не увидит, как мы жаримся в аду!» И это не означало, что они намерены вести христианскую, особенно богоугодную жизнь — хотя христиане трактовали это именно так, — просто они знали: ада нет. Потому их там и не увидят. И рая тоже нет, разве только мы создадим его здесь и сейчас. Тогда бы это действительно было… действенно. Так много значений. Так мало действительности.

— Возьми меня с собой! — сказал он однажды утром отцу, ищущему лазейку.

Матросов требовались тысячи. Но Гашпар Родригиш не смог даже более-менее близко к кораблям подойти. Флоту его величества требовались мужчины, которые и с такелажем управляться умели, и пушки ловко обслуживали. Для войны с повстанцами, с Соединенными Провинциями Нидерландов, снаряжались все новые корабли. После сокрушительного поражения Непобедимой армады, посланной против Англии, кораблестроение имело абсолютный приоритет. Огромные леса на этом берегу Тахо и в Кастилии, Эстремадуре и Леоне превращались в степи, потому что каждый бук, каждый дуб, каждый каштан рубили на постройку кораблей. Лесничие, пастухи, крестьяне становились рабочими на верфях и в доках, их сыновья — ремесленниками, парусными мастерами, медниками, литейщиками и плотниками. Странствующие батраки шли в матросы, земли пустели от усилий завоевать новые страны. Черная одежда женщин, сидевших на лавках у своих мертвых домов, стала национальным костюмом. Корабли! «Я хочу, чтобы каждый час спускали на воду новый корабль!» — повторяли в народе слова Филиппа, короля католиков, которые все, что имели, должны были в двойном размере отдать державе. Для этих кораблей, а также для кораблей, охранявших эти корабли. Каждому торговому судну требовалось сопровождение военных кораблей, с тех пор как англичане и голландцы оспаривали у испанцев мировую торговлю. Потом корабли в Новый Свет. Конкиста. Нужно было строить флоты, чтобы возить через океан золото, которое требовалось короне с той поры, как ее министры финансов и бухгалтеры сгорели на кострах. Теперь ежедневно сгорали в огне корабли короны… Один корабль потоплен — три новых! Каждый час — новый корабль! Матросы! Всем этим кораблям требовались матросы, и каждый молодой мужчина, желавший покинуть эту умирающую или смертельно опасную страну, знал: торговое или экспедиционное судно — это спасение. Оно покидало родную гавань — и ты на воле. В каком бы порту судно ни оказывалось — в Глюкштадте, в Ресифи, в Гамбурге, Венеции или Сантьяго, — тот, кто сходил на берег, уже через несколько шагов исчезал в портовой толкотне и суматохе, был свободен.

Потому-то доступ в гавани и запрещали, не подпускали людей к кораблям. Возводили толстые стены, защитные укрепления, тщательно охраняемые ворота, куда не войдешь без protocollo de limpieza, без справки, что ты чист кровью и что Священный трибунал не возбудил против тебя расследование, что за границей у тебя нет родни, а в стране все твои родичи — христиане как минимум в четвертом поколении. Властителю правоверных католиков, божеству христианского мореплавания, требовались матросы, но никто почти не имел возможности ступить ногой в гавань, хотя бы увидеть корабли. Кораблям требовались матросы, мужчины, но для мужчин в портовых городах полуостров словно отрезали от моря.

Часами и целыми днями Гашпар с сыном бродили возле гавани, возле портовых сооружений, стен, ворот со стражей. Добирались до Белена, Сан-Антониу, Кашкайша. К морю доступа нет. А где доступ есть, нет кораблей. Только мелкие суденышки. У иных рыбаков глазной белок покраснел-пожелтел от жадности, больно зарились они на деньги отчаявшихся, что просили «вывезти» их. Заплатили за рейс не дальше того, насколько хватало возможностей утлого суденышка. В конце концов рыбачьи лодки возвращались, а беглецы получали последний урок: им недоставало не только веры в Иисуса Христа, но в первую очередь жабер.

— Нет смысла, сеньор! — Еще тринадцать дней. Мане посмотрел на отца. Даже если они сумеют пробраться в порт, хитро проникнут за стену, даже если найдут судовладельца, который не спросит документов, даже если у них будет время забрать и мать, даже если удастся второй раз самим вместе с матерью просочиться через все рогатки, даже если хватит денег, чтобы за все заплатить, — этот мужчина, его отец, со сломанным правым плечом и искалеченной рукой, все равно не моряк и не дворянин. Ему не выдать себя ни за члена команды, ни за благородного пассажира.

Подделать документы, подкупить стражников — на это уйдет целое состояние, но самое позднее после «приемки» корабля, последней проверки перед выходом из гавани, они бы угодили в тюрьму. Все напрасно. Еще двенадцать дней. Сеньор, поймите же, все напрасно!

Оставался только путь посуху. Двенадцать дней езды в карете с хорошими лошадьми. А времени еще одиннадцать дней. Десять дней.

Необходима карета. Пара лошадей. «Легенда», хорошая маскировка. Чистые документы. Еще девять дней родителям не нужно отмечаться у священника. Преимущество перед погоней, на которое они надеялись, таяло, они по-прежнему были в Лиссабоне. Гашпар Родригиш и его сын Мануэл исходили город вдоль и поперек, будто спасение — некая вещица, которую они потеряли и теперь в надежде отыскать ее бродили по городу. Может, она вон там? Может, найдется вот здесь? Вы не видали? Как она выглядит? Не знаем!

Да нет, как раз знаем, думал Мануэл, спасение — оно из бумаги. Чистые документы. Вместе с отцом он, выбившись из сил, сидел на праса Ампла, на площади, где в тот день, когда он родился на свет, состоялось большое аутодафе. Теперь деревьев здесь не было, платаны вырубили. Ни пятнышка тени. Может, позднее, когда солнце опустится чуть ниже, деревянный навес над колодцем отбросит небольшую тень, но пока что тень навеса падала лишь на сам колодец, тогда как люди, сидевшие на его ступенях, потели с закрытыми глазами на полуденном солнце. Город. В сущности, летом этот город — огромная туча пыли. Густая пыльная мгла — люди появлялись из нее и снова в ней утопали. Каждый шаг пешехода поднимал вихри пыли, не говоря уже о благородных всадниках, даже если кони шли шагом, однако иные пересекали площадь рысью, устраивая прямо-таки пыльную бурю. Вдобавок кареты, запряженные четвериком, а то и шестериком лошадей, пыль от одной не успеет улечься, как уже подкатывает следующая. Воздух плотный, тяжелый, горячий. В иезуитской школе, пытаясь представить себе жизнь «вне стен», Мане много чего воображал, но даже самые смелые его фантазии не могли сравниться с тем, что он здесь видел: все эти loucos[35], все эти диковинные люди, обитавшие в центре города; некоторые кричали, без видимой причины, по крайней мере, Мане не видел товаров, какие они предлагали, были здесь и горланы, произносившие речи, слова «ад», «муки», «мрак», «раздумья», «обращение» и «спасение» громыхали над площадью; другие разговаривали сами с собой, слонялись без цели туда-сюда и, размахивая руками, рассуждали о чем-то; вдобавок нищие с музыкальными инструментами и без оных, фигляры — зрелище не для слабонервных! Люди без зубов, это еще куда ни шло, однорукие, одноногие на костылях, совсем безногие на тележках, они безостановочно отталкивались руками от пыльной земли и катили дальше, крича, хихикая. Комесушский старикан с песочными часами был единственным в городе юродивым, здесь же их поистине легион. Ба, даже безголовые… хотя нет, они просто низко опустили голову, втянули ее в плечи и так спешили сквозь тучи пыли. Священники и монахи в белых, коричневых, черных рясах, всегда группами, выходили из пыльной стены, которая тотчас снова их поглощала; дворяне в роскошных красных плащах, горожане, чьи лица меж черными плащами и черными шляпами казались ярко-красными, под цвет каретных занавесок. Почему у всех карет красные занавески? Горожане то и дело взмахивали тростями, дворяне — шпагами, рассекая пыльную стену, прежде чем сделать шаг, ребятня бросалась врассыпную, попрошайки кричали, пощады, пощады, сударь! Возле попрошаек лежали аркебузы, штыки или сабли, которые они иной раз поднимали вверх и вертели над головой: вот этим оружием они застрелили, закололи, зарубили столько-то неверных, во славу города Лиссабона и христианской державы, медяк ветерану, герою христианства, подайте, сударь! А их истории, их жуткие рассказы.

— Откуда ты, мальчик? Из Комесуша? Да ну? Мой отец, торговец, забрел туда однажды, так его, знаешь ли, убили уличные грабители!

И собаки. Сколько их тут. Мане не мог отделаться от ощущения, что из каждой собаки, получившей пинка от прохожего, выскакивают три-четыре новых, исчезают в пыли и тотчас с лаем выбегают снова, в еще большем количестве.

Мимо колодца прошла дама, она прижимала к носу платок, так крепко надушенный, что Мане, учуяв запах, начал кашлять и плевать. До чего же колючая пыль на этой площади.

Как вдруг над Мане склонилась потная, грязная физиономия, мальчик замер, ему казалось: еще одно движение — и щетина этой физиономии оцарапает щеку. Жесткая терка, перепачканная жиром и соплями, чуть приоткрытая щель рта.

— Спокойно, парень, — сказала физиономия. — Спокойно! — Беззвучная ухмылка, грязные сопли текут из носа. — Болван рядом с тобой дрыхнет! Погоди! — Человек вырямился, он вытащил деньги из отцовского кармана, бросил монетку Мане. — Эй! Это тебе. Хлеб на неделю!

— Сударь! — сказал Мане, растерянно. Что он хотел сказать? Он хотел сказать…

— Слышь! Такой, как ты, мне бы пригодился. Пойдешь со мной? Научу обчищать миру карманы!

Мане помотал головой, толкнул отца, схватил за плечи, встряхнул…

— Но-но! — сказал человек. — Эй ты, дурень! — Он отпрянул, скрылся из виду. Как огромная черепаха, каждый шаг бросал его торс вперед, три, четыре шага, и он исчез. Туча пыли. Утонувшая в пыли, из которой выскочили собаки.

Мане посмотрел на отца. Тот хрипел, раскачиваясь вперед-назад. Склоняясь вперед, поначалу медленно, ниже, ниже, он выдыхал воздух, который с сиплым свистом вырывался изо рта. Затем вдруг резко вздрагивал, выпрямлял спину — просыпался? Нет. Рот открыт, щеки дрожат, потом он закрывал рот и снова, хрипя, склонялся вперед.

«Доставь родителей следом!» Да. Но как? Нет у них ни единого шанса. Есть ли у отца дома еще деньги? Или они теперь дочиста ограблены и созрели «для тележки»? Так говорил отец: «Не стану я до конца своих дней ходить в saco bendito, лучше отрежу себе ноги и сяду на тележку!» Ветеран войны за веру мог рассчитывать на большее подаяние, чем еврей в желтой рясе.

Фокусник. Волшебник. На площади вдруг расстелили ковер. На нем стоял деревянный сундучок. А рядом — какой-то человек. Он кричал. Вскинув руки над головой. Пальцы так и порхали.

— Монетку! Всего одну монетку, сударь! Славному христианину. Всего одну монетку — и я выполню ваше желание!

— Отстань, нет у меня ничего! — буркнул прохожий, к которому подступил было этот попрошайка.

— Почему это вы говорите так невнятно? — Фокусник обхватил рукой лицо прохожего, нажал на щеки, прохожий разинул рот, шустрые пальцы нырнули туда и в два счета — никто и ахнуть не успел! — извлек монетку, блеснувшую в пыльном свете. — Сказал, нет у него ничего! — Он взмахнул рукой, показывая монету всем вокруг. — Господин хороший запамятовал, что спрятал монету под язык!

Смех, люди останавливались:

— Под язык! Ничего себе!

Опять смех, теперь фокусника обступила публика.

— Скажи, как же ты жену-то целуешь? — крикнул он, народ засмеялся. — Вместо языка монету ей в рот толкаешь, что ли?

Улюлюканье. Ошеломленный прохожий стоял как вкопанный, и не успел он оглянуться, как фигляр присосался к его лицу, тотчас отпрянул в преувеличенном ужасе, будто его сию минуту стошнит, прижал руку ко рту, сунул пальцы внутрь, вытащил — и в самом деле, между пальцами опять блестела монета.

— Поверить не могу, этот человек целует деньгами, а не языком! Гляньте! Один поцелуй — и я могу целый месяц кормить своих детишек! Этот добрый человек понял весть! Поцелуй меня еще разок, — сказал он, — нынче я найду свое счастье!

Выпятив губы, он устремился к прохожему, тот отпрянул, повернулся, сделал два-три шага и припустил бегом, да как! Собаки ринулись вдогонку. Фигляр шлепнул по заду какую-то старуху:

— Беги за ним, добрая женщина, поцелуй его, поцелуи-то у него золотые!

Старуха хохотала до слез. Чуть последние зубы не проглотила от смеха.

— Чего только не бывает, когда идешь на рынок! — вскричал фигляр. — Жена говорит: ступай на рынок, купи яиц, яйца нужны к ужину, а что я получил? Поцелуи мужчины да две монеты! Монеты на сковородку не разобьешь! Не поджаришь и детей ими не напитаешь! Не-ет. Мне нужны яйца. Кто продаст яйца? И чтоб жене моей ни слова про давешние поцелуи! Эй ты, у тебя есть яйца? — Фокусник схватил одного из мужчин в публике между ног и с восторгом поднял вверх куриное яйцо: — Отличное яичко, вот жена-то моя обрадуется. Спорим, у тебя и второе найдется!

Мужик бросился наутек! Улюлюканье, гогот.

— Эй, напрасно ты этак смеешься! На твоем месте я бы поостерегся! — крикнул фокусник, цапнул жертву за штаны и поднял вверх перепелиное яйцо. — Гоготать горазд, а яйца — мелочь! — гаркнул он в громовой хохот, все так же поднимая вверх яйцо. — Моей жене это не понравится!.. Ну его, лучше пусть пропадет. Чего проще! Из полупшика полный пшик! — В руках вдруг стало пусто.

Мане, открыв рот, смотрел на фокусника: тот засунул одному из зрителей яйцо в левое ухо и вытащил из правого; бросил яйцо наземь, а оно, не долетев до земли и не разбившись, вдруг упало с неба, и он ловко его поймал; подбросил яйцо вверх — их стало два, подбросил снова — стало три, четыре, пять, шесть, он жонглировал этими яйцами, а потом вдруг раз! — руки пустые, нет яиц, исчезли.

— Господи, что же я жене-то скажу?

Мане встал, подошел ближе. Представление закончилось, зрители расходились, фокусник скатал ковер, выбирал теперь монеты из шляпы, и тут Мане дернул его за рукав:

— Эй, волшебник!

Тот посмотрел на мальчика сверху вниз, дал ему мелкую монетку из шляпы.

Мане бросил монетку назад в шляпу и сказал:

— Раз ты умеешь колдовать, наколдуй чистые документы. Для меня, для моего отца и для матери. Чистые документы.

— Документы? — сказал фокусник. — Не могу я их наколдовать! — Потом он посмотрел на мальчика, долго смотрел и наконец проговорил: — Зато могу наколдовать человека с документами! Человек с хорошими документами все равно что собственные документы! Запомни, что я тебе скажу. Запомни каждое слово!

На следующий день они обзавелись almocreve. Помощником, подручным. Человеком с чистыми документами. С легендой, под которую не подкопаешься.

Если все пройдет благополучно, у них еще останется шестьдесят мильрейсов, чтобы начать Новую Жизнь. Если все пройдет благополучно. Впереди двенадцать дней. Восемь дней. Но шансы велики. Нужно только прикинуться мертвыми. Буквально. На пути к воскресению. Уже через день началось путешествие. В одном гробу лежал отец, в другом — мать, в третьем — Мане.

Человека с документами, под которые не подкопаешься, звали Афонсу ди Синтра. Коренной христианин, женатый, по профессии гробовщик. Он должен был доставить заказ. Когда повозка проезжала через деревню или на дороге встречался путник, отец, мать и сын загодя ложились в гробы, пока стук сеньора Афонсу снова не вызволял из оттуда. Так шли дни, вполне благополучно. Они покинули ближние окрестности, покинули округ, покинули провинцию.

В гробах лежали евреи, а народ на обочине осенял себя крестным знамением.


На волю. Они получили аттестаты зрелости и покинули школу. Не оглядываясь. Кто-то (Эди?) предложил пойти вместе выпить чего-нибудь, в честь такого дня. Но никто не откликнулся. Или все-таки?

— Не помню. Я, во всяком случае, не пошла. — Хильдегунда.

— И я тоже!

Виктор не видел повода начинать первую минуту свободы с сентиментальной ретроспективы. Он в ретроспективах не нуждался, без того хорошо помнил, что происходило на пути к этому аттестату. А эмфазы вроде: мы справились, мы пробились, мы им показали и мы еще покажем всему миру, — подобное чувство общности было бы верхом фальши. В этом классе каждый боролся за выживание в школе, за выпуск сам по себе и против других. Изначально исковерканные разрушительной идеологией survival of the fittest[36], которую учителя возвели чуть ли не в ранг закона природы.

— Извини, но немецкая формулировка этой идеологии просто нейдет у меня с языка!

Двадцать девять учеников начинали в этом классе, в итоге выпустились семнадцать. И вот кара: они были отнюдь не the fittest, скорее уж самыми измученными, самыми изломанными и по-человечески совершенно разрушенными, более всего сравнимыми с измученными учителями.

— Ты несправедлив. Некоторые потом вправду оказались очень даже fit и сделали впечатляющую карьеру…

— Для меня человеческая fitness включает и солидарность…

— Восхитительно! По тебе все время отчетливо видно, в какие годы ты учился в университете!

— В те же, что и ты. О, я понимаю! Прошлогодний снег. Ты ведь жена учителя религии. Разумеется, чрезвычайно современная точка зрения: верность… Папе Римскому упраздняет старомодное понятие солидарности!

— Нет. Но я заменила его милым, маленьким, извечным понятием «любовь к ближнему». Алло! — окликнула она таксиста. — Сделайте музыку опять погромче! Даже если вам охота послушать нас — мы хотим слушать музыку!

Центробежная сила. О! Поворота тут в помине не было!


— Виктор, что ты, собственно, изучаешь? — Дедушка.

Он решил изучать историю, а вдобавок требовалась побочная специальность. Первым делом он подумал об испанском. После пасхальной поездки с профессором Хохбихлером он взял в школьной библиотеке лангеншайдтовский учебник испанского и с тех пор дважды его проштудировал — сам еще о том не зная, он был специалистом по диалектической логике: вернувшись из Рима, выучил испанский. В конце английского лета подарил швейцарский ножик…

Но испанский — это не специальность. Специальность называлась «романская филология».

А насколько он понял консультантов, ему бы пришлось сражаться со всевозможными романскими языками, в первую очередь с французским, при полном отсутствии базовых знаний. Он наведался в Институт романской филологии, где немедля очутился среди студентов, закончивших гимназии с ориентацией на современные языки, то есть учивших французский еще в школе, и даже среди чванливых экс-лицеистов, которые презрительно смотрели на всех, кто имел хотя бы малейший акцент.

Нет. Он потеряет не один семестр, стараясь просто наверстать отставание в языке, на котором ему почти нечего сказать, как и на родном языке. Разве что сможет когда-нибудь продемонстрировать, как этот язык функционирует. Виктор выбрал германистику, обычную комбинацию с историей. Почему бы и нет? Там, думал он, можно узнать, как работали великие писатели. Это ему пригодится, когда он будет писать свои исторические работы. Ведь историк Теодор Моммзен получил Нобелевскую премию по литературе, верно?

Слово «германистика» дед не поймет, подумал Виктор. И сказал: немецкий язык. Он изучает немецкий и историю.

— Ты изучаешь немецкую историю? Долли, ты слышала? Твой внук изучает немецкую историю! Весьма поучительная область знаний! — Он рывком повернул свое кресло, так что уже не смотрел на Виктора, и сказал бабушке: — Будь добра, спроси у него: раз уж он изучает историю, то почему не мировую? Или он решил, что существует только немецкая история? Я бы вот с удовольствием обошелся без того, что пережил от немецкой истории!

— Да нет же, дедушка! Не немецкую историю, а немецкую литературу и историю!

— Слушай внимательно, Рихард! — Бабушка. — Он сказал: историю немецкой литературы!

— Историю немецкой литературы? Еще меньше, чем немецкая история! Стало быть, он желает изучать не что произошло, а только что написано? Притом что написал Шекспир, он знать не хочет, и что Сервантес написал, читать незачем, и без Достоевского можно обойтись? Хорошее образование, ничего не скажешь! Когда массу всего не читаешь! И за это нынче дают докторское звание?

— Дедушка, ты неправильно понял! Я изучаю немецкий и историю! И\ Понимаешь? Немецкий — это одна специальность, история — другая!

— Неужели непонятно, Рихард? Послушай! Он изучает немецкий. И…

— Отстань, Долли! Я все прекрасно понимаю! А лучше бы понимал не так хорошо! — Дальше последовал дедов фокус: слезные мешки у него набухли втрое. Он положил ногу на ногу и печально покачал головой. — Твой внук — честолюбец! Решил изучать то, что уже знает. Немецкий. Родной язык! — Он устало повернулся к Виктору, посмотрел на него. — Скажи-ка, Виктор, золотко, Эйнштейн, к примеру, изучал свой родной язык? И помнят его потому, что говорят: никто не владел так хорошо, как этот Эйнштейн, тем, что мы и без того знаем, а именно нашим родным языком?

— Дедушка! Я изучаю историю! Хочу стать историком. Буду исследовать минувшие эпохи и писать о них…

— Пойми, наконец, Рихард! Он изучает мировую историю, а пишет об этом конечно же по-немецки, потому что немецкий — его родной язык! С каких пор ты оглох?

— Ах, Долли, отстань!

— Виктор, скажи ему, что я поняла тебя правильно! По крайней мере, твоя бабушка поняла тебя правильно, верно?

— Да, бабушка.


Студентом он на первых порах жил у матери. Она даже купила своему студиозусу письменный стол. Но очень скоро выяснилось, что необходимо как можно быстрее найти собственное жилье. Не только потому, что мать и сын толком не могли защитить друг от друга свою личную сферу, ведь книгодержателей больше не было, — к примеру, как Виктор мог перед сном онанировать, если рядом с кроватью нет стены из коробок? Нет, достаточно назвать хотя бы парфюмы, а еще затрещины. Во-первых, парфюмы. Мать Мария обожала французские парфюмы. Вдобавок «биде». Парфюмы и биде для нее, дочки провинциальной лавочницы, для женщины, которая, вечно напрягая мышцы, старалась устроить в городе свою жизнь, были воплощением образа жизни, совершенным символом городской ухоженности, удачным симбиозом будней и роскоши, приватной исторической целью биографии, каких в обществе легионы. Но биде пока подождет. Она купит его, когда сможет заняться полным переоборудованием ванной. Если она позволит красивую плитку… нет! Что касается потребительских усилий, она, чтобы соответствующим образом выразить скрытую там объективную силу, обычно опускала возвратное местоимение, — так вот, если она позволит красивую плитку и красивую этажерку со шлифованным зеркалом, тогда позволит и биде, а потом конечно же еще и удобные мягкие кресла в гостиную, и мало-помалу квартира станет «завершенной».

Виктор спрашивал себя, не начать ли все-таки изучение романской филологии, ведь материнский язык буквально окружал его французскими понятиями: парфюм, биде, этажерка.

С покупкой биде приходилось, увы, пока повременить, но с парфюмом мать не знала удержу. У нее было то, чего ни одна парижанка и представить себе не могла: парфюмы в четвертьлитровых и полулитровых флаконах. Ванная, к сожалению еще не переоборудованная, выглядела наподобие винного погреба.

Дело тут вот в чем: в те годы возле всех крупных универсальных магазинов Вены, возле «Гернгроса» и «Херцмански», возле «Штафа» и «Штеффля», стояли уличные торговцы — служащие магазинов? Или они просто пользовались огромным людским наплывом у дверей? — и расхваливали товар по сказочным ценам. «Настоящий французский парфюм, парфюм кинозвезд, аромат поистине французского изыска, жидкая чувственность, savoir vivre[37] во флаконах, и всего — я не лгу! — всего за девяносто девять шиллингов, сударыни! Вы не ослышались! Девяносто девять шиллингов. Не девятьсот, не пятьсот, надо брать, сударыни! Знатоки — а вы все безусловно знатоки, я совершенно уверен! — знают, что настоящий парфюм и за такую цену уже подарок! Однако же я предлагаю первосортный товар не за половину и не за треть такой цены… — Он сунул флакон в пакет, поднял повыше. — Всего за девяносто девять!» Кто-то уже протягивал ему первую сотенную купюру. «Прошу, сударыня, одну минуточку! Смотрите, что я сейчас сделаю! Добавлю к этому настоящему французскому парфюму флакон одеколона — и какова цена теперь?» Женщина нерешительно убрала свою сотню. «По-прежнему девяносто девять шиллингов, сударыня!» Недоверчивый шумок в публике. «Но это еще не все! Добавляю еще одеколон для вашего супруга, в конце концов, ему тоже не помешает хорошо пахнуть! Ну а если презентуете другу дома — извольте, дело хозяйское! И супруг ничего не заметит, во всяком случае по деньгам на хозяйство, ведь содержимое этого пакета стоит… вер-но! По-прежнему де-вя-но-сто де-вять шиллингов! Ладно, если это нужно вам для друга, добавим лосьон после бритья, для мужа… а цена?» Восторженные крики: девяносто девять шиллингов! «Правильно, сударыни! Вам необходимо познакомиться со всем спектром нашей продукции, только поэтому, на первый раз, столь уникальное предложение. Только сегодня!» Со всех сторон к нему тянулись руки с сотенными купюрами. Мне, мне, пожалуйста, и мне, и мне, в ту пору они с наслаждением говорили «я», «мне», матери девчонок, которые протягивали руки к «Битлзам» и падали в обморок, и, к огорчению Виктора, в первом ряду вопящих фанаток была его мать, покупала этот парфюм, вместе с каковым получала даром четыре, пять или шесть флаконов размером с пивную бутылку, наполненных светло-желтыми, средне-желтыми, темно-желтыми, красновато-желтыми или водянисто-желтыми жидкостями, иначе говоря, флаконы всех оттенков мочи. И их скапливалось все больше. Снова и снова мать по дороге домой случайно проходила мимо универсального магазина и просто не могла удержаться.

Старая масляная краска в ванной отпотевала, шла пузырями. И Виктор нисколько не удивлялся. Ванная, где складировались все эти флаконы, явно нервничала не меньше его самого. Парфюмы жаждали применения. Утром, когда Виктор выходил из ванной и собирался идти в университет, рядом вдруг вырастала мать с флаконом, щедро плескала себе на ладонь и норовила мазнуть Виктора по затылку.

— Немножко одеколона тебе не повредит, — говорила она, — создает ощущение ухоженности, давай, раз уж не хочешь идти в парикмахерскую!

Виктор шарахался от нее, кричал:

— Оставь меня в покое!

А она трясла возле него флаконом, примерно как гонщики при чествовании победителей встряхивают бутылки с шампанским, разбрызгивая вино.

Ему нужно собственное жилье. Но это была всего лишь потребность. На самом деле еще не настоятельная необходимость. Он ничего не предпринимал, снова и снова думал об этом и говорил, а затем с демонстративно скрытой враждебностью страдал от материна вердикта:

— Ну что же? Собственное жилье? Если ты можешь позволить!

Однако после пощечин он начал искать жилье. Пусть даже придется взять кредит и заставить отца за этот кредит поручиться.

Пощечины. Ребенком Виктор трижды получал от родителей колотушки. Это был третий раз, от матери — второй. Он уже вышел из детского возраста, но мать била ребенка, которого не имела и получила из интерната уже юношей. Накинулась на своего студента с яростью, в которой ее боль из-за того, что она проморгала детство собственного ребенка, была куда сильней боли, какую она причинила ему. Хлоп! В самую точку! И всего-то потому, что Виктор побывал в «Диком Западе»…

«Пойдешь со мной в гостиницу?»

Виктор случайно встретил Хилли в университете. Теперь ее звали Гундль. Впрочем, вовсе не по этой причине она показалась Виктору совершенно не такой, какой он видел ее последний раз, еще в школе, не то шесть, не то девять месяцев назад. И дело не в том, что она теперь носила короткие волосы. Что же изменилось? Он с трудом поддерживал разговор, потому что, глядя на нее, изо всех сил искал ответ на вопрос: что, если отвлечься от внешних деталей вроде короткой стрижки, не совпадало с воспоминанием, даже когда он отбрасывал все идеализирования, к каким вообще имели тенденцию его воспоминания о ней? Она стала меньше. Убавилась в размере. Он вдруг это заметил, когда она спросила: «Слушай, ты вроде бы еще вырос? Я запомнила тебя не таким высоким!» В самом деле, он, Виктор, вырос на несколько сантиметров с тех пор, как открылись ворота интерната. Его тело словно бы стремилось наверстать то, что было в нем заложено, однако во времена, когда он съеживался, стремился стать маленьким и неприметным, находилось под запретом или по меньшей мере представлялось нежелательным. Без сомнения, случай необычный, но не настолько, чтобы заинтересовать науку. И к примеру, отец вообще не обратил внимания, что его восемнадцатилетний сын резко вырос. Если не считать реплики: «Почему, собственно говоря, Мария надумала покупать тебе короткие брюки? Просто потому, что покупать на вырост больше незачем?»

Но и это опять же не объяснение. Не главное. Хилли, или Гундль, казалась меньше не потому, что он вырос на несколько сантиметров. Она объективно уменьшилась. Эта красивая, гордая, самоуверенная девушка, на которую он всегда смотрел снизу вверх, даже когда был меньше, чем теперь, но все равно выше ее, эта персонификация его в буквальном смысле высокой любви здесь, в старинном, почтенном здании Венского университета, казалась потерянной, такая маленькая под высокими аркадами, прямо-таки съеженная среди самоуверенных, шумных ветеранов шестьдесят восьмого. Школа и университет — разные миры. Хилли, так сказать, была первой на деревне, а вот Гундль в городе не то что до второй не дотягивала, но прямо-таки растворилась в массе. У Виктора у самого хватало причин для неуверенности, и он прекрасно чувствовал, что делало Гундль такой маленькой, а с другой стороны, замечал, что при всем своем страхе, при всей нервозности и беспомощности сам может здесь вырасти, может освободиться. Здесь съеживаться бессмысленно.

Гундль была так дружелюбна, так отзывчива. Сколько рассказов у них накопилось. Будто лет двадцать не виделись. А ведь обоим только-только сравнялось восемнадцать.

Виктор ежемесячно получал по тысяче пятьсот шиллингов от матери и от отца, на учебу. Сто шиллингов в день. Пачка «Паризьен» стоила девять шиллингов, «Винер курир» — один шиллинг. Кофе в кофейне — девять шиллингов: десять! Сдачи не надо! Книга в бумажной обложке — около тридцатки. Потребности у Виктора были скромные, по крайней мере пока он не натыкался носом на новые, которые безусловно испытывал, но просто не знал о них. Кое-что от карманных денег оставалось. Правда, слишком мало, чтобы снять собственное жилье. Для музилевского «Тёрлесса» Виктор за считанные дни нашел новую жертву. Однокурсник купил у него эту «скандальную вульгаризацию интерната» (так решил для себя Виктор) за пятнадцать шиллингов — так что убыток оказался невелик. В общем, Виктор и Гундль вдруг очутились в «Батценхойзле», ресторанчике напротив старого университета, и пили там красное вино за семьдесят шиллингов, сдачи не надо! Брешь в жизни Виктора, и не только финансовая. Он бы никогда не дерзнул задать этот вопрос, который сейчас вырвался, нет, совершенно естественно слетел с языка:

«Пойдешь со мной в гостиницу?»

«В почасовую?»

Виктор слегка ухмыльнулся.

«Я и не предполагала, что у тебя есть такого рода опыт. Ну и как там, в подобных… гостиницах?»

Виктор усмехнулся.

«Ты знаешь такую?»

Виктор кивнул. Он был слишком пьян, впервые в жизни, но, с другой стороны, не так уж и пьян… он немедля пожалел о своем вопросе, тем более что Гундль ответила: «Да. Ладно, пошли!», — и этот ее ответ пробился в его сердце сквозь туман, сквозь вату, сквозь доски, сквозь бетон. Такси они брать не стали, кошелек у Виктора не настолько толстый. Он испытывал сексуальную озабоченность, но перенял от матери еще и сильную финансовую озабоченность, они уравновешивали друг друга, что позволяло ему, словно канатоходцу, идти прямо-таки по лезвию бритвы.

В «Диком Западе» все оказалось не как он ожидал. Дядя Эрих на работе родственников не признавал, пристально посмотрел на Виктора, принял деньги. Потом скривился, изобразив заговорщицки-ироническую улыбку, и сказал:

«Мазл тов!»

«Я не ослышалась? Портье вправду сказал „Мазл тов“?»

«Да. Мне тоже так показалось!» — сказал Виктор, снова и снова как в лихорадке нажимая на кнопку вызова лифта. Он обнял ее, и рука сама собой скользнула вниз, чтобы ущипнуть ее пониже спины. Красные вельветовые брючки как-то особенно… Эй! Прекрати! Не здесь!

В номере произошло не очень-то много. С точки зрения простынь весьма прибыльно для дяди Эриха. Но ковер! Они упали на кровать. Поцеловались. Ботинки с грохотом полетели на пол. Виктор только-только успел еще расстегнуть две пуговки на блузке Гундль и почти добрался до ее груди, когда амбре уже стало более чем отчетливым, без внимания не оставишь, и в зародыше задавило все прочие поползновения.

— Я думала, у тебя ноги потеют!.. Свинья! — Гундль стукнула Виктора кулаком в грудь. — Сделайте музыку погромче! — Она недоверчиво покачала головой. — Слушай, у тебя ужасно потели ноги, а может, и сейчас потеют, не знаю! Ты скинул ботинки, помнишь? И в комнате немедля жутко завоняло! И не ври, пожалуйста, будто ты поверил, что я…

— То-то и оно, что поверил. А знаешь, что я потом обнаружил?

Лишь четверть века спустя ему представилась возможность разъяснить это недоразумение. Для историка — лишний повод впасть в депрессию.

Когда Гундль убежала, а Виктор растерянно собирал свои вещи, он увидел, что подошва одного его ботинка сплошь в собачьем дерьме. Очевидно, возле гостиницы он наступил в кучу, и теперь по всему затянутому ковролином полу виднелись грязные отпечатки, а в комнате стоял чудовищный смрад. Виктор сидел на краю кровати, думал: «Черт бы побрал это дерьмо!» — и плакал. В литературе, думал студент-германист, написали бы: «И плакал горючими слезами». В жизни случилось досадное недоразумение, а одновременно он вступил в мир романа.

— Правда?

— Правда.

— Собачье дерьмо? — Она фыркнула.

— Да!

— Дерьмо!

— Пойдешь со мной в гостиницу?


Дома Виктора ждали пощечины. Она так беспокоилась! Ждала! К ужину! В восемь! А сейчас! Почти! Полночь! Какая девица? Легкого поведения! Тебя заарканила? Так беспокоилась!

Дядя Эрих, разумеется, победоносно позвонил матери Марии по телефону.

Виктор! В этом борделе! Дядя Эрих! По крайней мере! Денег не взял?

Попытка Виктора расстаться с девственностью в «Диком Западе» провалилась.

Мужчиной он стал дома. Немножко. Благодаря пощечинам. На следующий же день начал искать жилье.


Побег занял в два с лишним раза больше времени, чем думали. Расстояние, какое хорошая дорожная карета спокойно проезжала за день — основа расчетов, — тяжелая повозка с гробами за день нипочем одолеть не могла. Однако весьма долго все шло хорошо: покойников не проверяли. День за днем повозка, громыхая, приближалась к концу испанского мира. Мужчина, женщина и ребенок впали в транс, где не существовало ничего, кроме этого медленного, неуклонного движения, полного толчков и рывков, наподобие сердечного ритма, который то и дело как бы сбивался. Все запахи были запахами бегства — запахи древесины, кожи, лошадей, пота. Все шумы — шумами бегства: скрип повозки, громыханье колес, стук подков, щелчки кнута, ругань и молитвы. Солнце было солнцем бегства, подгоняло вперед и нахлестывало семейство и их помощника, ударяло слепящей яркостью или подстегивало быстрым, отрывистым чередованием света-тени-света-тени, загоняя в безбрежный ужас, где исчезало и все оставленное позади, и всякая мысль, всякое представление о том, как сложится… жизнь после этого. Бегство обособилось, обернулось своеобычной вселенной в себе: беглецы не покидали то или иное место, они жили в покидании как таковом. Не пытались достичь какого-то места, а день за днем жили в аккурат достижимом. Больше не существовало ни гонителей, ни цели. Только бегство. Мане мечтал уже не о жизни потом, а о жизни назавтра. Назавтра же снова был день бегства. В первые дни Мане еще смотрел по сторонам, наблюдая за положением солнца. Представлял себе линию вроде тех, что были прочерчены на настенных картах у иезуитов и обозначали пути, какие проделали по этой любимой Богом планете Колумб и Кабрал[38]. Когда вылезал из гроба, он ни впереди, ни позади не видел дороги, видел только линию. Пробовал запротоколировать в голове, что они пережили на этой линии, удлинявшейся позади и сокращавшейся впереди, каждое мгновение страха, паники, облегчения, однообразия, транса. Каждый преодоленный этап, каждое препятствие, каждую оказанную помощь, каждую надежду, для которой находили повод. Но голова вдруг опустела. Будто архив упал с громыхающей повозки… Не останавливаться! Нужно ехать дальше! Только это и осталось: нужно ехать дальше! Никакой линии, никаких стран света, никакого течения времени, никакого увеличения или сокращения дистанции. Все непрерывно спадалось, оборачиваясь просто движением, необычайно сложным и опасным, малейшая ошибка — и они окажутся такими же уязвимыми и хрупкими, как сырые яйца, которыми жонглировал фокусник. Снова и снова их швыряло вверх, кружило, по точно размеченным орбитам, без начала и без конца. Не переставать! Дальше! Пока летишь, не разобьешься. Бегство есть урок вечности.

Загрузка...