Джеймс принес Массону чашку чая и кусок хлеба с вареньем.

Go raibh maith agat.

He за что, ответил Джеймс.

Говори со мной по-ирландски, Джеймс.

С какой радости, Джей-Пи?

Это язык твоих предков.

Английский тоже. Уже много веков, Джей-Пи. Не здесь, не на острове.

Джеймс пожал плечами.

Я все равно скоро уеду, сказал он. В Лондон.

Это я слышал.

У нас с мистером Ллойдом будет выставка. Прославишься на весь свет, Шимас.

Да. И звать меня будут Джеймс.

Он ушел. Массон вернулся к работе, к диссертации об угасании ирландского на острове, ускорению процесса способствовал приезд англоговорящего художника, особенно отчетливо перемены заметны в случае Марейд и Джеймса: Марейд иногда стала переходить на английский, а Джеймс использует английский регулярно, когда отвечает на вопросы и реплики на ирландском, как делал и я в этих лавках, где отцы и сыновья за кассой, мама сердилась, что я говорю по-французски, ее злило, что сын так невоспитанно ведет себя с ласковыми, любезными мужчинами, которые всего-то хотели включить меня в свою беседу, а я хотел быть таким же, как французы в кафе, мимо которого я проходил каждое утро по пути в школу, среди них был и мой отец, он сидел, облокотившись сбоку на стойку, смотрел на улицу, утренний кофе под рукой, сигарета свисает из уголка рта, он приветствовал проходивших знакомых: кивок, взмах рукой, «доброе утро», делил их тем самым по степени близости: знакомый, сосед, друг. Мне он махал. Своему сыну-полуфранцузу. Маме кивал. Жене-нефранцуженке, с которой скандалил по вечерам, после работы. По поводу ее готовки, одежды, запаха, любимых книг, кричал, что ему стыдно показывать ее друзьям, родным — как она одевается, как она говорит, как от нее пахнет, из-за нее ему на почте не продвинуться по службе, не получить повышения, вместо этого руководящие должности отдают желторотым трусам, которые остались дома и женились на француженках, пока он воевал, желторотым трусам, которые долезли до больших должностей, обзавелись жирными машинами, жирными зарплатами, разжирели, возомнили о себе, наплевать им на солдата-орденоносца, наплевать, хотя все они должны ползать перед ним на коленях и благодарить его за служение родине, он жизнью рисковал, усмиряя этих алжирских дикарей, этих вонючих кочевников, которые вылезли из пустыни и подавай им независимость от Франции, хотя именно Франция асфальтировала им дороги, учила их детей, строила их города, их ратуши, школы, больницы, дома, проводила водопровод, канализацию. Все там построено Францией. Орет в полный голос. На нее. На меня. Заходится. До прихода французов там ничего не было, ничего, даже сортиров, гнев его прижимает меня к полу, ровно на полпути от него за кухонным столом и мамой у раковины, она моет посуду, ее бесстрастный взгляд велит мне держать язык за зубами, не рассказывать про отцов и сыновей за кассами, про то, что я учу арабский, про алжирца, который преподает мне грамматику, историю и политику, молчать про занятия дважды в неделю, о которых отец не знает — мама следит, чтобы мы возвращались домой раньше семи, возвращались раньше него, чтобы к его приходу никакого зимнего холода на нас, на наших пальто, на нашей коже, ужин готов, стол накрыт к семи, когда он войдет в квартиру, брызгая желчью, ее бесстрастный взгляд велит мне стоять тихо, пока он снова с ней скандалит, с подстилкой для всего города, которая ложилась под всех солдат без разбору, приманивала француза на свою красоту, француза-придурка, который на нее западет и вытащит ее из этой страны, этой выгребной ямы.

Я этим идиотом и оказался, орал он. Придурком, который ползал у тебя между ног. Я оказался этим сосунком. Которого ты всосала. Таким до сих пор и остался, так до сих пор и живу, впереди ничего, женат на шлюхе из страны — выгребной ямы.

Мне нужно делать уроки, говорил я, шел к себе в комнату и садился за уже выученные уроки.

Загрузка...