Глава 7. Безвластие

Один государственный деятель, если не ошибаемся Бисмарк, сказал: принять “в принципе” на языке дипломатов означает отвергнуть на деле.

В. И. Ленин


Вначале 1917 года произошел ряд стремительных, решающих событий. От Берлина и Вены до Парижа, от Лондона до Вашингтона – везде секретари внешнеполитических ведомств работали в поте лица. В конце концов, всего за одну головокружительную неделю в Петрограде была сметена трехсотлетняя самодержавная монархия Романовых. Однако некоторые мероприятия все же были слишком торжественными, чтобы их можно было торопить, и даже на их фоне выделялась одна важная церемония: 23 марта / 5 апреля 1917 года Петроград хоронил жертв революции.

Каков бы ни был их конец – от полицейской пули, в случайной уличной перестрелке или в результате другого инцидента с оружием, каких было множество в эти дни, – все они теперь был причислены к лику мучеников святого дела. Официальное число погибших составляло 1382 человека, 869 из них – солдаты1. Значение их смерти далеко выходило за пределы злободневной политической повестки. Ничто из того, что сулили политики, и тем более никакие слова на бумаге не могли перевесить для жителей Петрограда ту скорбь и тот ужас, которые вселяла невозвратность жертв. Эти похороны имели такое значение, что на их подготовку потребовалось около месяца.

Сначала погребение думали совершить непосредственно на Дворцовой площади. В этом плане была определенная поэзия – поскольку именно на этой площади разыгрались события Кровавого воскресенья 1905 года.

Некоторые энтузиасты из числа горожан уже начали было копать могилы, – сообщал в Лондон Фрэнк Линдли, – однако промерзшая почва и множество водопроводных и газовых труб и электрических кабелей, на которые тут же наткнулись копавшие, заставили их изменить план2.

Согласно другой версии, в дело вмешался Максим Горький: его уважение к культурному наследию было не менее широко известно, чем его же презрение к люмпен-пролетариату. Тем временем, сообщал Линдли, князь Львов и его либеральные коллеги-министры надеялись, что траурную церемонию в конце концов вообще отменят: они опасались новой вспышки беспорядков в городе, который все еще жил без полиции. Споры и проволочки так затянулись, что многие жители успели самостоятельно похоронить своих погибших близких.

В конце концов выбор остановили на обширном открытом пространстве у Павловских казарм. Сто лет назад это место использовалось как парадный плац для гвардейских учений и смотров, и название Марсово поле сохранилось до сих пор. В последние годы здесь планировали построить постоянную резиденцию Думы, но до начала Первой мировой войны строительство так и не было начато. Теперь это был огромный пустырь (горожане окрестили его “петербургской Сахарой”), один из последних больших свободных участков в центре Петербурга, и он как нельзя лучше подходил для масштабной траурной церемонии. Окна британского посольства, часть которых выходила на Марсово поле, дали сотрудникам дипломатической миссии возможность полюбоваться грандиозным зрелищем.

Жители города сами стали распорядителями похорон. Петросовет помог с организацией, опубликовав в “Известиях” порядок и расписание процессии. Но писать лозунги, утешать близких, нести гробы – все это делал сам народ. У каждой фабрики и каждого района было в этом шествии свое место, каждый гроб был покрыт красным флагом. Вместо тел тех погибших, кто уже был похоронен родственниками, в процессии несли деревянные таблички, причем столь же торжественно и благоговейно, как если бы это были настоящие гробы.

Привычный шум города затих, и небо наконец очистилось от фабричного дыма. В процессии шли 900 000 человек, ритм их поступи слегка заглушался тяжелой зимней одеждой толпы. Они пели революционные песни, торжественные, но совершенно светские, и, хотя никаких дирижеров не было, хор звучал более или менее стройно. Когда гробы один за другим опускали в землю, с другого берега Невы, словно какие-то апокалиптические литавры, грянули пушки Петропавловской крепости. Шесть морских прожекторов освещали церемонию, затянувшуюся до позднего вечера. Гарольд Уильямс отметил в своем репортаже, что “ни один царь никогда не удостаивался подобных похорон”3.

“Это был грандиозный, захватывающий триумф революции и самих создавших ее масс”, – подтверждал Суханов. Троцкий вторил:

На похороны пришли все <…>. Рядом с рабочими, солдатами, мелким городским людом тут были студенты, министры, послы, солидные буржуа, журналисты, ораторы, вожди всех партий4.

Сэр Джон Хэнбери-Уильямс в своей депеше в Лондон (которую он, кажется, писал, скрипя зубами) попытался также проявить некоторую душевную щедрость: событие, писал он, “которого многие ожидали со страхом, вылилось в триумф русской демократии и воодушевило всех ее друзей”. Однако в своем частном дневнике сэр Джон дал волю раздражению: бесконечное заунывное повторение “Марсельезы” (русское название которой он передает как Marsiliuza) было столь невыносимым, что едва погребенным покойникам впору было снова восстать из могил и взмолиться о покое – “к вящему удовольствию нашего посольства, находящегося совсем рядом”5.

Этим русским скорбящим с английской точки зрения решительно недоставало утонченности. Мэриэл Бьюкенен, которая никогда не была особенным другом революционеров, вспоминает, что мокрая от дождя толпа представляла собой

бесформенную колышущуюся массу женщин, детей, рабочих и солдат, из которой вкривь и вкось торчали красные флаги; все они пели “Марсельезу” – фальшиво и не в такт6.

Грубые и сильные эмоции на лицах участников процессии заставляли нервничать сторонних наблюдателей. Эти люди осознавали свою силу – ритм их поступи звучал словно реквием старому миру, – но никто не знал, куда идти дальше. Разделение происходило по всем линиям сразу.

Особенностью этих похорон было отсутствие какого-либо религиозного обряда, что объяснялось решительно антирелигиозными настроениями социал-демократов, – замечает Линдли, – и это вызвало резкую критику со стороны более широких кругов общественности7.

Палеолог не соглашался видеть у толпы каких-либо признаков “революционного сознания” или “нового, едва пробудившегося гражданского чувства”:

Искусство драматической мизансцены у русских в крови8.

Даже Церетели ощущал смутную тревогу. Глубоко сочувствуя народной скорби, он считал похороны последним актом юношеского периода революции, спонтанного и эмоционального. Но теперь наступало время профессиональных вождей9.

Все вдруг страстно полюбили слушать речи, – вспоминал Нокс. – Возник даже новый глагол – mitingovat’. Спросив у знакомого, что он делает сегодня вечером, вы получали в ответ: “Ya nemnogo mitmguyu”10.

Всем казалось важным разобраться в происходящем; люди почувствовали новую ответственность, гордость за свое новое суверенное и свободное государство. Портье, дворники и лакеи требовали, чтобы их профессии получили новые названия, отражающие их статус свободных граждан. Одним из первых требований, внесенных в приказ Петросовета № 1 по инициативе Петроградского гарнизона, было положение о том, что

вне службы и строя солдаты в своей политической, общегражданской и частной жизни ни в чем не могут быть умалены в тех правах, коими пользуются все граждане.

Придумать новые обозначения профессий – “товарищ стрелок” вместо “солдат” или “ответственный за уборку улиц” вместо “дворник” – было еще полдела. Гораздо труднее было в момент экономического коллапса и внешней военной угрозы нащупать путь, по которому должна двигаться вперед новая республика. Возможно, именно потому, что реальные проблемы быль столь грозными, люди пытались отвлечься нескончаемым теоретизированием на митингах или разговором о бытовой рутине.

Не считая мира и хлеба, больше всего людям хотелось обновления: покончить наконец со старыми обычаями и привычками, со старой ложью, с властью чужаков в дорогих костюмах. Февральские дни породили надежду на новые, невиданные возможности, и все – от промасленных слесарей Выборгской стороны до крестьян черноземной полосы России – радостно переживали момент самоопределения. И они не ошибались: мир и в самом деле изменился навсегда.

Однако в Петрограде в эти же самые дни были и другие люди – предприниматели и интеллектуалы, полные самых лучших намерений, хотя и далекие от реальной жизни народа; они быстро и энергично взялись за дело. Часть этих людей в течение восьми с лишним месяцев 1917 года будет управлять величайшей революцией в мировой истории, при этом совершая действия и произнося слова, которые и должно совершать и произносить всякое порядочное правительство. На французском языке тогдашней дипломатии они будут обсуждать условия международных договоров и заключать секретные сделки за закрытыми дверями, обмениваться уступками и оттачивать формулировки. По сути дела, ничего другого им и не останется, поскольку этим людям не будет давать спать по ночам призрак новых социальных волнений, даже анархии.

Представители другого фланга русской интеллигенции, уцелевшие остатки левого антимонархического подполья, ежедневно собирались в квартире Матвея Скобелева, у которого по возвращении из Сибири остановился Церетели. Из членов Исполкома пригласили совсем немногих. Суханов (которого Церетели считал “сухим, холодным и желчным”) не относился к числу этих избранных, и уж конечно, здесь не было ни одного большевика. Небольшая группа, в основном состоявшая из меньшевиков и вскоре прозванная “звездной палатой”, к концу марта стала контролировать Исполком11 Она задавала повестку дня, выдвинула ряд броских лозунгов, но по мере того как огонь революции стихал, Исполком ни в коем случае не хотел позволить буржуазному правительству остаться в стороне от процесса управления. Скованные страхом перед возможными неверными решениями о выборе дальнейшего пути, члены “звездной палаты”, по сути, зависели от доброй воли таких людей, как князь Львов.

Насущные вопросы, как и можно было ожидать, были те же, что до февральских дней, однако царя, на которого можно было бы свалить вину за происходящее, больше не было. Война (или, лучше сказать, вопрос о мире) оставалась главным источником раздоров. Изданный Советом манифест “К народам мира” был великолепен и наделал много шума, однако он никак не решил проблему. Хотя группа Церетели теперь выступала единым фронтом, остаток Исполкома был по-прежнему погружен в разногласия – шла ли речь о продолжении вооруженной борьбы, братании, военной промышленности или деталях предстоящей весенней кампании. Эти бесконечные споры перечеркивали все попытки объединения. И пока Совет пытался договориться с собственной революционной совестью, Временное правительство в своей новой резиденции, Мариинском дворце, обсуждало те же проблемы, хотя и с несколько иной точки зрения.

Поскольку империя находилась на грани распада, министры Временного правительства решили сосредоточиться на вопросе о территориальных приобретениях. 23 марта / 5 апреля, в тот самый день, когда в Петрограде проходили торжественные похороны жертв революции, правительственная газета “Речь” опубликовала интервью Милюкова, приуроченное к заявлению американского президента Вудро Вильсона о вступлении США в войну.

Министр иностранных дел воспользовался этой возможностью, чтобы вновь заявить о своей решимости соблюдать все международные договоренности России. В действительности он имел в виду (хотя и не решился прямо произнести это), что Россия, если она желает и дальше считаться мировой державой со всеми вытекающими отсюда обязательствами, неизбежно должна аннексировать ряд чужих территорий. Милюков говорил о “союзе, который объединил бы украинское население австрийских провинций с населением нашей собственной Украины” – формула, маскировавшая намерение России аннексировать австро-венгерскую Галицию. Но главным призом, конечно, считался жирный кусок Турции. Предстоящую аннексию Константинополя Милюков оправдывал тем, что “турецкая нация, несмотря на пятисотлетнее господство, так и не смогла пустить там глубокие корни”. Турки, вероятно, были бы шокированы тем, что захват проливов Босфор и Дарданеллы Милюков считал чуть ли не домашним делом России, мерой по “защите врат российского дома”.

Милюков никогда не сомневался в своей правоте, когда речь заходила о Турции, и в интервью “Речи” он не пытался скрыть свое нетерпеливое раздражение резолюциями Совета. “Мир без аннексий, – говорил он, – есть не что иное, как формула немцев, которые стремятся выдать ее за интернациональную и социалистическую”12. Согласно комментарию Бьюкенена, Милюков “категорически отказался, пока он остается министром иностранных дел, говорить с союзниками об изменениях в существующих договорах”13. На Церетели заявление Милюкова “произвело впечатление вызова, брошенного всей революционной демократии”14. Однако у Исполкома были связаны руки, так как Милюков (с согласия самого Исполкома) нес полную ответственность за внешнюю политику.

Следующий повод для волнений подал Керенский. Свой отчет о случившемся Бьюкенен составил поздним вечером 8 апреля – в день, когда он вместе со всей англиканской церковью отмечал Пасху. В голове посла все еще крутились детские сказки и пасхальные яйца, и он, вероятно, бессознательно вспоминал Шалтая-Болтая, когда приступил к своему отчету.

Некоторые профсоюзные газеты, – писал Бьюкенен, – опубликовали сегодня заявление министра юстиции [Керенского] о том, что в своем интервью <…> министр иностранных дел [Милюков] говорил якобы от своего собственного имени, а не от лица правительства. Когда министр юстиции позвонил мне сегодня вечером, я спросил его, почему он опубликовал это заявление. Он ответил, что министр иностранных дел выступил, не посоветовавшись со своими коллегами; кроме того, он, Керенский, полагает весьма бестактным со стороны министра внешних сношений, что тот выступает с заявлением, из-за которого правительство оказывается в довольно затруднительном положении15.

Неприятен был не только сам конфликт в правительстве, но прежде всего ребяческая обидчивость министра. Если дело будет продолжаться в таком же духе, остается мало шансов, что Временное правительство сможет завоевать доверие общественности, не говоря уже о том, чтобы провести согласованные переговоры с союзниками. К тому же левые в Петросовете наверняка вмешаются в конфликт со своими протестами и возражениями. На следующее утро вконец расстроенный Бьюкенен продолжал:

[Временное] правительство лишь тогда будет крепко держать руль, когда поставит на место самозваный Комитет, представляющий экстремистское меньшинство16.

Церетели, испытывавший схожие опасения, пытался воздействовать на Исполком. Он остается интернационалистом, уверял Церетели, но он хочет, чтобы Совет сотрудничал с буржуазией в качестве партнера, если не союзника, чтобы помочь выработать единую внешнюю политику и выиграть войну. Репутация Церетели как государственного деятеля продолжала расти с самого момента его возвращения из ссылки, и 22 марта / 4 апреля Исполком согласился обратиться к правительству Львова с просьбой сделать ясное заявление о его целях в войне; это заявление могло бы впоследствии стать основой для единой концепции национальной обороны17.

Суханов был настроен скептически. Он пытался продавить “единую организованную кампанию за мир”, и его целью было разоблачить буржуазных министров и заманить их в ловушку, а не сотрудничать с ними18. Решения, которые принимаются втайне, за плотно закрытыми дверями дворцов, – разве не такую политику призвана упразднить народная революция?

Суханов продолжал сомневаться и был настороже, но все же присоединился к Церетели в группе переговорщиков от Исполкома. 24 марта / 6 апреля они на черных автомобилях подкатили к Мариинскому дворцу. Князь Львов выступал в роли хозяина и руководителя переговоров; налицо также были все члены кабинета, кроме Керенского. Суханов писал:

Церетели старался быть убедительным для министров и искал близкие им исходные точки.

Тем не менее ни одна из сторон не была склонна к компромиссу, “завязался нудный, тягучий, никчемный разговор”19. Каждый из министров, казалось, прятал в рукаве кинжал. Ходили слухи о масонском заговоре, в который якобы участвовали Керенский и министр финансов, миллионер Михаил Терещенко. Много позже Милюков заявлял, что обнаружил и заговор против себя лично, который якобы совместно замышляли Церетели, князь Львов, Керенский и сэр Джордж Бьюкенен, – этих людей чрезвычайно трудно представить в качестве союзников20. После напряженного, но вполне джентльменского обмена мнениями члены Исполкома уехали, дав министрам один день на формулирование целей войны.

26 марта / 8 апреля князь Львов вновь пригласил членов Исполкома в Мариинский дворец. Однако резолюция, которую предложил премьер, разочаровала гостей: тон ее показался им помпезным и надменным, а содержание – не вполне ясным.

Защита нашего наследия любой ценой и спасение нашей страны перед лицом вражеского нападения, – гласила резолюция, – составляют первейшую задачу наших воинов, защищающих свободу нации.

Документ настаивал, что свободная Россия не имеет намерения “господствовать над другими нациями или захватывать их национальные владения”, однако министры решили отказаться от предложенной Советом формулы “мир без аннексий и контрибуций”. Вместо этого они говорили об “утверждении прочного мира на основе самоопределения народов” и в то же время обещали (Милюков, вероятно, потратил немало часов, отстаивая это положение), что “обязательства перед нашими союзниками будут полностью соблюдены”21.

Территориальную экспансию в качестве одной из целей войны Совет никак не мог одобрить. Группа Исполкома приготовилась к долгой ночи переговоров. В какой-то момент Терещенко вскочил со своего места и бросил Суханову упрек в том, что тот относится к действующим министрам так же, как к полностью дискредитированному бывшему царю. Взбешенный Терещенко покинул здание дворца, но с наступлением темноты, когда его гнев немного остыл, вернулся за стол переговоров. Еще позднее, уже после полуночи, к телефону вызвали Чхеидзе. Звонила его жена, она была в полном отчаянии: их единственный сын, подросток пятнадцати или шестнадцати лет, тяжело ранил себя в результате неумелого обращения с заряженным револьвером и вряд ли проживет больше часа. Чхеидзе, однако, решил остаться, и, когда он наконец вернулся домой, сын был уже мертв22. Но переговоры в любом случае кончились ничем, потому что Львов, казалось, решил поддержать Милюкова. Он знал, что Исполком в безвыходном положении.

Руководители Совета, уже готовые сдаться, отправились по домам. Однако на следующее утро Церетели разбудил телефонный звонок: скрипучий голос в трубке принадлежал князю Львову; премьер-министр сообщил, что пакет с исправленным документом уже отослан в Таврический дворец. Группа переговорщиков Исполкома, вновь собравшаяся во дворце, увидела, что во вчерашний текст добавлены пять слов, подчеркнутых красным карандашом, – теперь документ недвусмысленно отвергал “любой насильственный захват чужих территорий”23.

Церетели торжествовал. Он добился того, что в декларации учтена его позиция и что ему удалось наладить новый союз с буржуазным правительством. Он также понимал, что переиграл большую группу крайне левых членов Совета, требовавших немедленного мира. Заботу о том, что именно все эти формулы означают для реальных солдат на реальной передовой, можно было оставить на потом.

Компромисс не помог улучшить репутацию политиков, подписавших документ. Церетели и его друзья сделали всё, что было в их силах, – как марксисты они видели в революции смысл своего существования, – однако Исполком показал свое истинное лицо: это была группа политиков с очень сомнительной легитимностью и весьма недостаточным (в лучшем случае) знанием реальной жизни. Как вспоминал один из участников событий,

резко изменился характер комитета с появлением Церетели. <…> Он спокойно, уверенно и смело вел комитет, который сразу из сборища случайных людей превратился в учреждение, в орган. Но поразительно, как раз в момент, когда комитет организовался <…>, он выпустил из рук руководство массой, которая ушла в сторону от него24.

27 марта / 9 апреля, то есть в тот день, когда поезд Ленина отходил от цюрихского вокзала, направляясь в сторону Германии, в России было опубликовано одобренное Петросоветом Заявление Временного правительства, разъясняющее позицию руководства страны по вопросу участия России в войне. Внимательные читатели сразу поняли, что обещанный революцией мир, заветное упование множества людей, откладывается на неопределенный срок.

Мой дорогой Нокс, не беспокойтесь, – писал на следующий день британскому генералу благодушный Родзянко. – Россия – большая страна, она может одновременно справиться и с революцией, и с войной25.

Когда Бьюкенен попросил Львова разъяснить ему формулу “мир без аннексий”, столь дорогую сердцу Петросовета, князь тоже выразил оптимизм:

Если война пойдет в благоприятном для нас направлении, те, кто сегодня называют аннексией оккупацию Константинополя и Галиции, будут считать эту оккупацию актом освобождения от вражеского ига26.

Именно комментарии такого рода имел в виду Ленин, когда писал:

Обращаться к этому правительству с предложением заключить демократический мир – все равно что обращаться к содержателям публичных домов с проповедью добродетели27.

Солдаты были тем неприятным обстоятельством, которое сейчас никто не хотел обсуждать. Что бы ни говорил князь Львов, внешнеполитические планы России полностью зависели от армии, но никто не знал точно, что творится в голове у солдат. Части столичного гарнизона не слишком подходили в качестве лакмусовой бумажки, тем не менее большинству граждан ничего не оставалось, как судить по этим частям. В телеграмме от 28 марта / 10 апреля Бьюкенен сообщал в Лондон, что петроградский гарнизон выпустил заявление, составленное совместно офицерами и солдатами; в нем говорится о необходимости продолжать войну, пока вновь обретенная свобода не утвердится:

В заявлении утверждается, что война должна вестись до победного конца, так как в глазах армии мир, даже если благодаря ему Россия будет восстановлена в прежних границах, без договоренности с союзниками был бы постыдным. <…> В резолюции от Комитета требуют, чтобы со всеми конфликтами между рабочими и техническим персоналом на петроградских фабриках было покончено, потому что такие конфликты приносят трудно прогнозируемый вред армии <…> Наконец, чтобы повысить производство оружия, восьмичасовой рабочий день должен быть отменен, работа должна вестись безостановочно, под жестоким давлением. Следует помнить, что армия тоже служит день и ночь28.

В целом новости казались утешительными. Однако любой человек, побывавший во фронтовой полосе, был бы обеспокоен мрачным настроением в солдатских рядах. Первых инспекторов отправило на фронт Временное правительство. В марте двоим бывшим депутатам Думы, Николаю Янушкевичу и Федору Филоненко, было поручено посетить Северный фронт. Выводы их были в целом положительными:

Настроение недурное, только некоторые старые солдаты просили, нельзя ли похлопотать, чтобы отпустили домой. В общем настроение боевое. Это произвело на нас хорошее впечатление. Общие выводы такие: настроение не пессимистическое, дисциплина держится, но солдаты чего-то ждут (Янушкевич)29.

В других местах инспекторы с тем же удовлетворением наблюдали солдат, выстроенных в парадных порядках и всем своим видом демонстрирующих, что дела идут прекрасно. Однако что на самом деле таилось за официальными улыбками и полковыми молебнами, оставалось загадкой. Главнокомандующий генерал Алексеев, знавший об армии гораздо больше, чем любой политик, жаловался Гучкову на невыносимые условия фронтового быта, на недостаток боеприпасов и нехватку пищи. Никто не мог скрыть того факта, что дисциплина в лучшем случае хромала30, да и сообщения о всеобщем оптимизме на фронте казались сомнительными. В телеграмме от 1 / 14 апреля британский генерал-квартирмейстер сэр Уильям Робертсон просил Нокса и Хэнбери-Уильямса представить сведения о боеготовности России:

Пришлите основательное мнение, выкиньте из головы чепуху вроде “решимость к победе” или “борьба за свободу” и подобное, имейте в виду, что армия без дисциплины и пристойной эффективности управления есть просто-напросто безначальный сброд31.

Информация, которую сэр Уильям получил в ответ, по крайней мере от Нокса, были неоднозначной. Атташе было не до петроградского гарнизона: его приводили в ярость бюрократы в руководстве армии.

Главное для них – как можно меньше работать, – рапортовал Нокс в Лондон 18 / 31 марта. – Присутствие Главного штаба закрывается в 17 часов, а Управление артиллерии еще того раньше, в 16 часов. Эти люди как мальчишки. Один из них сказал мне в Думе: “Мы уже триста лет рабы. Дайте же нам пару недель отдохнуть!”32

2 / 15 апреля Нокс писал:

Солдаты в Петрограде, прогнав три четверти своих офицеров, не делают, разумеется, ничего и не соблюдают никакой дисциплины. <…> Правительство, насколько вижу, оставило всякую надежду охранить несчастную армию от политических агитаторов33.

Нокс несколько приободрился (хотя и не слишком), когда поехал с инспекцией на линию фронта. Конец марта застал британского атташе в расположении гвардейских частей под Петроградом, а в апреле он уже был на передовой Северного фронта. Выводы его были пристрастными, поскольку его главной задачей было продвижение британских интересов, но он говорил (плохо) по-русски и мог кое-как выслушать жалобы солдат. Когда он выступал с публичными лекциями в русских окопах (“В запасе у него была одна-единственная речь, – вспоминает британский ученый и журналист Бернард Пэрс, – которую я вскоре знал наизусть”)34 и показывал карты и фотографии Западного фронта, то часто сталкивался с явным недоверием к англичанам. Он полагал, что справится с этим – достаточно хорошего мужского разговора по душам. Более серьезной проблемой были солдатские истории об офицерах, которых они кого прогнали, кого убили. “Что бы сделали в Англии, – спрашивали солдаты, – если бы офицер перед строем назвал своих солдат скотами и свиными рылами?”35

Было неясно, способен ли хоть кто-то из этих солдат выдержать длительную кампанию. Демонстрации в поддержку войны в Петрограде, возможно, были организованы и оплачены правой прессой, но солдаты на линии фронта были полны скепсиса:

Они заявляют, что те части в Петрограде и других городах России, которые ходят в манифестациях, кричат и вывешивают флаги “Война до полной победы”, должны быть поставлены в окопы и испытать на себе, как достигается победа, а нам, послужившим в окопах и на войне почти три года, встать вместо тех36.

Но не всё на фронте, по мнению Нокса, было настолько безнадежно. Большинство солдат приветствовали манифест 14 / 27 марта, и, благодаря усилиям газет “Речь” и “Русская воля”, крепла убежденность в том, что битва во имя России и ее воинской чести должна продолжаться. Хотя офицеры нервничали и не были уверены в том, что полностью контролируют своих солдат, гнев и ярость первых дней революции все же в значительной степени улеглись. Никто не был уверен, что солдаты поднимутся в атаку по приказу, но они по крайней мере заявляли, что готовы воевать. Главным было то, что антигерманские настроения в войсках не ослабевали.

Нет никаких сомнений в том, что радикальные социалисты с их лозунгом “Долой войну!” утратили значительную часть своего влияния, – докладывал Нокс 2 / 15 апреля. – Этот призыв находит мало поддержки у солдат, которые знают гуннов на практике37.

Главной заботой Нокса и всех, кто надеялся, что русская армия сможет воевать в предстоящей весенней кампании, было множество дезертиров. Никакая власть и уж тем более никакой политик не могли остановить поток людей, бегущих с фронта домой. В апреле на Киевский вокзал в Москве ежедневно прибывала тысяча солдат. Согласно данным разведки, которые добыл Нокс, ко второй неделе апреля свои посты оставили примерно полтора миллиона человек38. Очередная волна немецкой пропаганды, в ходе которой русские окопы забрасывались с аэропланов прокламациями и листовками, еще больше ухудшала дело39. Прошел слух, что к Пасхе выйдет указ о земельном переделе, и многие солдаты спешили вернуться в свои деревни, чтобы не пропустить этот момент40.

Отчасти для того, чтобы успокоить эти панические слухи, Петросовет 26 марта / 8 апреля опубликовал в “Известиях” следующее сообщение: “земля, пропитанная потом народа” в определенное время будет отдана крестьянам, но при этом

свободный народ будет проводить свою волю не силой, или огнем, или убийствами, или произвольными мерами, но властным голосом, слышным за стенами Учредительного собрания, избранного всем населением страны41.

Другими словами: оставайтесь на своих местах, а в какой-то момент, когда у России будет конституция и, вероятно, глава государства, всё будет решено наилучшим образом. Беда была в том, что люди, которых это касалось в первую очередь, становились все более циничными. “Что земля! – мрачно сказал один солдат. – Если меня не будет, то мне и земли не надо”42.

С наступлением весны и началом посевной земельный вопрос мог только обостриться43. В армии, почти целиком состоящей из крестьян, солдаты могли отправиться по домам в любую минуту. У Временного правительства, отменившего смертную казнь, почти не было средств, чтобы их удержать. Тем временем Петросовет готовился к съезду, на который должны были собраться делегаты со всей России. Первое Всероссийское совещание Советов было запланировано на Страстную неделю и Пасху 1917 года. Каковы бы ни были достигнутые усилиями Церетели компромиссы, народ получал еще одну возможность удовлетворить свою новую страсть к публичным собраниям.


Большевики в событиях этого месяца не играли почти никакой роли. Годы спустя в официальной советской летописи 1917 года партия большевиков предстанет как единая, мощная сила, неустанно боровшаяся за перемены. Разумеется, это была ложь, хотя и не самая наглая из выдумок коммунистического режима: у большевиков в самом деле была солидная база сторонников, которой остальные социалистические партии могли бы только позавидовать. Но в руководстве большевиков ни по одному вопросу не было единства.

Нужно признать, – вспоминал один из петроградских членов партии, – что до <…> приезда [Ленина] в партии была довольно большая сумятица. Не было определенной, выдержанной линии. Задача овладения государственной властью большинству рисовалась в форме отдаленного идеала и обычно не ставилась как ближайшая, очередная и непосредственная цель. Считалась достаточной поддержка Временного правительства <…>, разумеется с сохранением права самой широкой критики. Внутри партии не было единства мышления: шатания и разброд были типичным бытовым явлением44.

Спустя много лет, уже в изгнании, Троцкий приходил к сходному выводу:

О руководстве “ленинцев” без Ленина можно бы вообще написать поучительную главу. Ленин в такой неизмеримой степени превосходил своих ближайших учеников, что они чувствовали себя при нем как бы раз навсегда освобожденными от необходимости самостоятельно разрешать теоретические и тактические проблемы. Оторванные в критическую минуту от Ленина, они поражали своей беспомощностью45.

Несколько примечательных побед все же было одержано. 2 / 17 марта, на следующий день после отречения Николая, активная группа большевиков возобновила издание газеты “Правда”. Печатного станка у них все еще не было, но теперь они знали, где его раздобыть. Морозным субботним утром группа вооруженных людей ворвалась в один из домов на набережной Мойки. Быстро взбежав по лестнице, они вломились в редакцию “Сельского вестника” – частной газеты, располагавшей просторными редакционными помещениями и собственной типографией. При сочувственной поддержке печатников (квалифицированных рабочих и по большей части социалистов) большевики расчистили для себя часть большого редакционного стола и придвинули к нему несколько стульев с гнутыми спинками. С этого дня сотрудники “Сельского вестника” были вынуждены делить с захватчиками всё – от ротационной машины до конторского чайника46.

Впрочем, захватить типографию было легче, чем заново выработать направление газеты, три года как закрытой. В первом же выпуске “Правды”, вышедшем в воскресенье 5 / 18 марта, на видном месте было напечатано объявление о подписке47. Газета, однако, не казалась слишком привлекательной для подписчиков: передовица содержала исключительно банальности (“основной вопрос состоит в том, чтобы построить демократическую республику”), и, по всей видимости, редакторы чувствовали себя гораздо более уверенно, размещая на полосах текст “Интернационала” и подборку скверных стишков (пристрастие к этому жанру “Правда” сохранит на несколько следующих десятилетий). Никакой попытки сформулировать позицию большевиков по насущным вопросам не наблюдалось. Суханов, наблюдавший за газетой со стороны, отметил:

Никакой вообще “линии” не было, а была только погромная форма48.

Отсутствие “линии” в “Правде” было отражением разногласий в самой партии большевиков, петроградские организации которой (местные и национальные), казалось, настроены продолжать бесконечную внутреннюю распрю.

Крайне левый Выборгский комитет по-прежнему не желал шагать в ногу с общенациональными лидерами партии. В частности, члены Комитета по-прежнему считали, что любое переходное правительство, которое будет действовать вплоть до созыва Учредительного собрания, должно быть сформировано из членов рабочих Советов, а не из представителей буржуазии49. Многие ветераны партии, настаивавшие на том, что Совет не должен противопоставлять себя Временному правительству – во всяком случае, пока оно открыто не атакует рабочий класс, – считали подобную точку зрения ересью. Даже Шляпников полагал, что ни большевики, ни какая-либо другая рабочая партия не в состоянии нести то бремя управления, которое вынужденно взяли на себя Милюков и князь Львов.

В конце марта, однако, некоторые второстепенные лидеры партии в Петрограде начали поговаривать о том, что для скорейшего захвата власти следует опираться на Советы, а не дожидаться какого-то там Учредительного собрания. Конечно, подготовка потребует времени: массы должны быть вооружены и обучены; следует также укрепить и расширить рабочую милицию, которую большевики называли Красной гвардией50.

Именно в этот момент, 12 / 25 марта, в столицу вернулись из Сибири Каменев и Сталин. На вокзале была устроена обычная в таких случаях торжественная встреча (Суханов иронизирует, что без участия целого полка можно было бы и обойтись), однако между петроградскими товарищами и двумя вновь прибывшими имелась давняя взаимная неприязнь. В случае с Каменевым причиной была его неприглядная роль в судебном процессе 1915 года, когда он предал движение и проявил постыдную трусость. В качестве наказания редакция “Правды” теперь лишила Каменева права публиковаться в газете и голосовать по редакционным решениям. Многие члены партии не доверяли и Сталину, расплывчато упоминая его “личные качества” как причину того, что он по возвращении был лишен полного права голоса в ЦК51.

Однако очень скоро и Каменев, и Сталин не только проложили себе путь в “Правду”, но и оттеснили прежних редакторов. Последствия этого сказались незамедлительно и были весьма радикальными. Первым импульсом Каменева, как он позже признавался в частных беседах, было вообще закрыть газету, но потом он все-таки выбрал другой путь и начал охотиться за авторами с хорошим стилем и широким спектром взглядов. Он объяснял Суханову:

Вы видите, у нее совершенно неприличный тон и вообще какой-то неподходящий дух. И репутация ее очень нехороша. <…> Вот я сейчас и стараюсь привлечь сотрудников или хоть приобрести несколько статей авторов с приличным весом и репутацией52.

Плюрализм мнений и хороший стиль никогда не считались большевистскими приоритетами, но Каменеву, как и многим другим “сибирякам” (включая Церетели), была близка идея, что все социалисты должны сотрудничать. А в настоящий момент, полагал он, следовало также поддерживать и буржуазию, не упуская при этом из виду перспективы давления на нее с целью демократических перемен. Наконец, Каменев был убежден, что Россия должна продолжать войну и должна победить в войне, хотя бы ради того, чтобы защитить завоевания революции от прусской тирании. Об этом и говорила его первая серьезная статья, опубликованная 15 / 28 марта под заголовком “Без тайной дипломатии”:

Когда армия стоит против армии, самой нелепой политикой была бы та, которая предложила бы одной из них сложить оружие и разойтись по домам. Эта политика была бы не политикой мира, а политикой рабства, политикой, которую с негодованием отверг бы свободный народ. Нет, он будет стойко стоять на своем посту, на пулю отвечая пулей и на снаряд – снарядом. Это непреложно53.

Левое крыло партии негодовало. Шляпников вспоминал:

День выхода первого номера преобразованной “Правды” – 15 марта – был днем оборонческого ликования. Весь Таврический дворец <…> был преисполнен одной новостью: победой умеренных, благоразумных большевиков над крайними. В самом Исполнительном комитете нас встретили ядовитыми улыбками.

В редакции на набережной Мойки (сотрудники “Сельского вестника” теперь ютились на кухне) произошло бурное заседание. Каменева осудили, и Сталин его не поддержал. Несмотря на это, позиция газеты сдвинулась вправо54. В течение следующей недели в “Правде” был опубликован ряд противоречивых статей, обнажавших неясность общего курса газеты. Измотанные трудными, ожесточенными дебатами, такие партийцы, как Шляпников, ожидали прибытия “тяжелой артиллерии” – возвращения Ленина55.


Именно в этот момент, словно по заказу, в Петроград прибыл поезд со знаменитостью из Швейцарии. Это случилось 31 марта / 13 апреля, в православную Страстную пятницу. Толпа встречавших была еще более многочисленной, чем обычно, алых знамен вокруг Финляндского вокзала тоже было больше, чем когда-либо. По установившемуся обычаю, играл военный оркестр, а когда стрелки вокзальных часов указали время прибытия поезда, появился и комитет встречающих, в котором на этот раз были и иностранцы. Огни паровоза приблизились, вечерний воздух заволокли клубы пара, и почетный гость наконец ступил из вагона на перрон.

Это был высокий, но сильно сутулившийся и весьма пожилой господин в шубе и черных сапогах. Он был рад приему, но выглядел изможденным – в конце концов, долгая дорога из Женевы была весьма утомительной. Пассажир поспешил в зал ожидания первого класса, откуда (после обмена приветственными речами) вместе со спутниками и встречавшими направился в город.

Пассажира звали Георгий Плеханов. С благословения и с помощью Британии патриарх социалистов смог вернуться из Женевы в Россию. С точки зрения англичан, Плеханов, хоть и был марксистом, придерживался разумного взгляда на войну, а будучи патриотом, мог бы разъяснить другим социалистам, в чем состоит их долг. В надежде на это Плеханова морем доставили в Берген, избавив, таким образом, от мук путешествия в пломбированном вагоне. С ним отправились в Россию еще шестеро социалистов. Все они были иностранцами, но отбирали их в надежде на то, что они смогут найти общий язык с простыми русскими рабочими. Однако это была лишь теории. Морис Палеолог записал в своем дневнике:

Мутэ – адвокат, Кашен и Лафон – профессора философии; О’Грэди – краснодеревщик, Торн – слесарь. Итак, французский социализм представлен работниками умственного труда на ниве классического образования, английский социализм – ремесленниками56.

Ради вящего эффекта французский посланник несколько преувеличил. Уилл Торн был не слесарь, а бывший каменщик и член социалистического кружка; его в свое время научила читать младшая дочь Маркса Элеонора. В 1917 году Торн был профсоюзным руководителем и депутатом парламента от южного Уэст-Хэма. Вместе с Джеймсом О’Грэди, депутатом от Лидса (в отношении его профессиональных занятий Палеолог не ошибся), и Уильямом Сандерсом, секретарем Фабианского общества, он собирался наставить Петросовет на путь истинный. Идея послать их всех в Петроград родилась в Париже, но Уайтхолл ее мгновенно принял57. Все трое были опытными ораторами и – каждый в своей сфере – выдающимися руководителями, тем не менее эти (по определению Бьюкенена) “блестящие типажи” были совершенно не подготовлены к приему, который им оказали в Петрограде.

Речи на вокзале оказались крайне утомительны, особенно после поездки, которая походила скорее на тюремное заключение. Но на этом дело не кончилось. По некоторым замечаниям гости поняли, что как раз в это время в городе происходит какое-то очень многолюдное важное собрание и они непременно должны там присутствовать. Имелось в виду Первое всероссийское совещание Советов: социалистическая элита Петрограда заседала в гигантском зале вместе с рабочими, солдатами и крестьянами со всех концов империи. Плеханова вытащили на сцену, словно растерянного породистого быка. По словам Суханова, именитый гость “неподвижно стоял в шубе в глубине сцены и не сказал ни слова”58. Его иностранным спутникам, мечтавшим только о том, чтобы побыстрее добраться до постели, оставалось лишь молча наблюдать за происходящим.

Следующий день был не лучше. Британские и французские дипломаты проводили своих ручных социалистов-соотечественников на конференцию, но больше ими никто не занимался. Суханов отмечал:

Какими бы они ни были честными и благородными гражданами, какими бы они ни были убежденными социалистами, для нас, не только для циммервальдцев, но и для наших советских оборонцев, прибывшие англо-французские деятели были фактическими делегатами союзных правительств, были агентами англо-французского капитала и империализма59.

В результате присутствие приезжих социалистов, вспоминал Роберт Брюс Локкарт, вылилось в фарс, так как они “с первого дня оказались совершенно беспомощными перед варварской риторикой русской революции”60. В тот вечер Торн пожаловался Бьюкенену, что не встретил пока что ни одного депутата Совета, руки которого были бы похожи на руки рабочего. “Радикальные социалисты <…> не слишком открыты для внешних влияний”61, – заключил посол.

Наиболее примечательным было последнее заседание конференции, пришедшееся на пасхальное воскресенье по православному календарю. Гостей вновь доставили в зал. Сидевший с ними в президиуме Плеханов выглядел отдохнувшим и успел войти в курс дела. Он произнес зажигательную речь, которую все делегаты из провинции наградили аплодисментами, и указал на уважаемых заграничных гостей, как если бы они были воплощением интернациональной солидарности.

Когда же иностранцы сами взяли слово, впечатление на публику производила скорее их манера, чем собственно речи. По свидетельству (сочувствующего) журналиста Гарольда Уильямса, слушатели еще до всякого перевода реагировали на драматические интонации и жестикуляцию Кашена. О’Грэди “настроил голос на масштабы Трафальгарской площади” и обрушил на “не понимающих ни слова солдат и рабочих поток громовых звуков”62. Восторг вызвала и финальная кульминация, когда Плеханов встал и раскланялся с гостями в знак “союзнической демократии”. Даже Суханов вынужден был признать, что “было торжественно и дружно” 63. Возможно, чтобы не нарушить общее праздничное воодушевление, никто ни слова не сказал о войне.

Когда гости позднее в ходе пленарных бесед все же завели разговор о пушках и союзнических обязательствах, успеха это не имело. Кашена приняли в Совете настолько холодно, что он растерялся и, отклонившись от конспекта своей речи, вдруг ляпнул, что Франция планирует отказаться от Эльзаса и Лотарингии64. Ни один француз в здравом уме не мог бы даже предположить такой возможности, и заявление Кашена (как и он сам) было воспринято как смехотворное.

Торну и О’Грэди повезло не больше. В намерения этих мудрых добропорядочных англичан (не говоря уже о теоретиках-французах) никогда не входило вдохновлять Россию на дальнейшие военные усилия. Один из переводчиков британского посольства сокрушался:

Если бы англичане <…> перестали давать русским и России советы и поняли бы, что <…> революционеры – не сборище длинноволосых, более или менее сомнительных бездельников и тщедушных очкариков-студентов, а лучшие люди страны, тогда нас больше бы любили. А пока что перед нами именно тот случай, когда говорят: “Избави меня, Боже, от таких друзей”65.

Загрузка...