Книга двенадцатая ЭДМУНД, АЛОИС И АДОЛЬФ

1

Поскольку от Леондинга было рукой подать до Линца (километров семь-восемь), Алоису показалось, будто он сможет вновь окунуться в живую жизнь настоящего города, чего ему так недоставало (хотя он и запрещал себе тосковать об этом) сначала в Ха-фельде, а потом в Ламбахе. Кларе, напротив, не больно-то понравилось, что их новый дом стоит через дорогу от городского кладбища. С другой стороны, именно поэтому он и оказался им по карману.

Имелись, впрочем, и положительные моменты. До приходской церкви отсюда буквально пять шагов; в их новое домовладение входил и собственный сад, окруженный живой изгородью из тополей и дубов, ветви которых переплелись друг с дружкой так затейливо, что без Святого Духа здесь явно не обошлось. Во всяком случае, так решила Клара.

Тем не менее переезд в Садовый Домик (так, строго говоря, называлась эта пригородная усадьба) ее пугал. Часть опасений, не сомневаюсь, проистекала из вынужденного разрыва с Прайзингером. Он пробудил в ней чувства, уместные только в законном браке. А теперь, разглядывая прохожих на улицах Леондинга, Клара чувствовала, что многим из них эта предательская сторона жизни прекрасно знакома. Конечно, ей уже доводилось жить и в куда более пафосных местах — в той же Вене, где она была экономкой и компаньонкой у старой дамы, в Браунау с Алоисом, а затем и в Пассау, — однако Клара еще никогда всерьез не задумывалась ни над чем, кроме своих прямых обязанностей, сперва, по сути дела, служанки, а потом — жены и матери. Теперь же она, судя по всему, созрела для чего-то иного. Однако этого категорически нельзя делать! Поэтому до поры до времени ее вылазки в город свелись к визитам в лавку Иосифа Мейрхофера, не только знатного бакалейщика, но и здешнего бургомистра. Сюда она захаживала за овощами и фруктами по два-три раза в неделю, неизменно принарядившись перед выходом на люди. С господином Мейрхо-фером она держалась учтиво, однако предпринимаемые им попытки полюбезничать каждый раз пресекала словами: «Мне уже пора. У меня по дому столько работы!»

Разумеется, она продолжала пребывать в сознании, что продала душу Дьяволу в тот вечер, когда ей показалось, будто ее муж убил Алоиса-младшего. До сих пор ей чудилось, будто мальчик лежит перед ней на земле, а она взывает: «Дьявол, спаси его, и я — Твоя!»

Тем не менее Мейрхофер ей нравился. Лощеный господин, не чета Прайзингеру — это-то ее в нем и привлекало. Ей приходилось убеждать себя: «Нельзя, Клара, не губи хорошего человека!»

Я наблюдал за развитием комедии, зная, что у них ничего не получится. Мейрхофер был столь же порядочен, как и сама Клара. Более того, он уже успел свести довольно тесное знакомство с Алоисом. Последнего, несомненно, привлекал субъект, умный настолько, что сумел стать бургомистром, и вместе с тем достаточно практичный для того, чтобы держать процветающую лавку. Мейрхофер, в свою очередь, уважал Алоиса за долгие годы службы на таможне и в особенности — за успешную карьеру на таможенном поприще. Прошло совсем немного времени, и они уже сидели в пивной за одним столиком.

Однако глубоко завуалированный флирт Мейрхофера с Кларой все же имел место, и я с наслаждением следил за ним, потому что лавочник-бургомистр, будучи (по собственной оценке) человеком чести, старался не выказывать Кларе чрезмерных знаков внимания, не говоря уж о том, что его жена была весьма ревнива. Так что причин пренебречь Кларой у него было целых две. О ревнивой жене лавочника Клара узнала от своего мужа, а тот — от самого Мейрхофера. «Все эти женщины, норовящие каждый день заглянуть в лавку, только того и ждут, чтобы броситься тебе на шею», — твердила бургомистру его супруга. Втайне Мейрхофер признался Алоису, что когда-то давным-давно завел интрижку с покупательницей. Одну-единственную. Но жена все вызнала, и с тех пор его жизнь превратилась в нескончаемый кошмар. Алоису, напротив, хватило ума не сообщать новому приятелю о том, что как раз в этом отношении он всю жизнь умел удачно устраиваться.

Поначалу они пили в ближайшей пивной, но вскоре Мейрхофер признался, что ему, как городскому бургомистру, это заведение несколько не по рангу. После некоторых колебаний он пригласил Алоиса принять участие в Burgerabend — вечеринке для самых уважаемых представителей городской буржуазии. Такие вечеринки устраивали по четыре раза в неделю; посещать их можно было регулярно или от случая к случаю; причем главный смысл питейных вечеров заключался не в употреблении горячительных напитков, а в обмене мнениями по самым различным вопросам. Вечеринки, пояснил Мейрхофер, проходят в четырех разных кабаках попеременно и сводятся исключительно к душевным разговорам в хорошей компании. Главное, тактично пояснил лавочник, не напиваться и не портить тем самым настроение остальным. Кое-кто, шепнул он, повел себя так, что этих людей больше не приглашают.

— Мы проделали это со всей учтивостью, насколько она уместна в сложившихся обстоятельствах, но вот что важно, Алоис: на таких вечерах человек ни в коем случае не должен утрачивать равновесие. Веселье, разумеется, допускается и приветствуется, но хорошие манеры превыше всего.

— Согласен, — ответил Алоис. — Хорошие манеры — залог приятного времяпрепровождения в достойной компании.

Так что Алоиса ввели в круг «чистой публики», и он почувствовал себя поначалу несколько не в своей тарелке. Но, разумеется, ни разу не «утратил равновесия» и зачастил на вечеринки ради дальнейшего общения с Мейрхофером, тем более что в ближайшей пивной тот перестал бывать вовсе после того, как его там обхамил какой-то пропойца. Хозяин заведения тут же вышвырнул пьянчугу на улицу, однако ноги бургомистра там все равно больше не было.

Дневные часы Алоис сейчас коротал, работая в саду или возясь с новым ульем. Он обзавелся одним-единственным «лангстроттом» и приобрел весьма скромную колонию пчел. Мейрхоферу Алоис объяснил:

— Малость меда для семьи и друзьям подарить, а больше мне и не надо. В Хафельде я слишком много сил отдавал этим крошечным существам, а они ведь буквально пожирают тебя.

— Вот и должность бургомистра тоже тебя пожирает, — отозвался Мейрхофер.

Достаточно быстро Алоис увлекся Burgerabend как таковыми и даже завел себе книжицу латинских изречений, чтобы произвести впечатление на тамошнюю публику. Заучивание цитат оказалось, однако же, делом хлопотным и коварным. Главной проблемой для Алоиса в эти дни была скука. И вот он обнаружил, что у этой проблемы завелась верная помощница — слабеющая память!

Единственной панацеей от томительно тянущихся предвечерних часов стала для Алоиса возня с Эдмундом. В свои четыре года это было самое прелестное дитя изо всех, кому подарил жизнь Алоис; к тому же малыш Эдмунд так любил хлопотать с отцом возле улья, что Кларе пришлось изготовить для него миниатюрную маску и сшить белый комбинезон, а к нему — длинные белые перчатки. Поначалу она даже возроптала: мальчик, мол, для этого слишком мал, но Алоис настоял на своем, благо и сам Эдмунд хотел того же.

Вскоре Алоис вновь влюбился — трепетно и трогательно, потому что понимал: эта любовь станет для него самой последней. Он был целиком и полностью очарован своим младшим сыном. Не только потому, что малыш оказался такой умничкой, но и потому, что был, вдобавок, нежным и ласковым. «Если бы мне повстречалась женщина столь же безупречных достоинств, я бы не задумываясь женился на ней и вовек не расстался», — шутливо повторял про себя Алоис. Ему всегда нравился юмор на грани непристойности. Сейчас он с удовольствием представлял себе разобиженное лицо Клары, услышь она от него эту шутку, и похохатывал, испытывая нежность к младшему сыну, но и к жене тоже. Ведь в ней столько хорошего (чего он, увы, долго не замечал), и все свои достоинства она ухитрилась передать этому ребенку. У Эдмунда, полагал Алоис, отцовский ум и материнские преданность и благожелательность. Практически идеальное сочетание.

Четырехлетний мальчик — а ведь как умен! И как любит пчел! Даже не слишком хнычет, когда пчела, случается, залетает ему под защитную перчатку. Однажды такая залетевшая под перчатку пчела даже укусила его, но мальчик все равно не расплакался. Хотел было, но Алоис успел предостеречь его:

— Ничего не скажем маме. А то она тебя к улью больше не подпустит.

— Нет, папа, — ответил Эдмунд. — Она поступит так, как ты скажешь.

— Может нарывать, — сказал Алоис.

— Это правда. — Эдмунд вздохнул. — Уже очень больно. Мне очень хочется плакать.

И тут отец с сыном рассмеялись.

Вернувшись в дом, они начали играть в таможню. Алоис даже облачился в мундир (который, увы, был ему уже тесноват), а Эдмунд изображал злоумышленника, решившего контрабандой перевезти через границу ценную монету.

— А почему она такая ценная? — поинтересовался мальчик.

— Потому что когда-то принадлежала императору Наполеону. Он носил ее в кармане.

— Неправда! Ты меня дразнишь!

— Ничего не дразню! Мы с тобой играем.

— И мне нравится!

— Вот и прекрасно! А теперь спрячь ее от меня.

— А как же ты получишь ее обратно?

— Я тебя защекочу. И тогда ты поневоле сам мне все скажешь.

— Не скажу!

Но Эдмунд уже смеялся так, словно его вовсю щекочут. Он забрался в платяной шкаф, чтобы отцу не было видно, куда он прячет монету. Присев на корточки за развешенными пальто, он сунул монету себе в башмачок. Сунул с краю, чтобы не расшнуровывать.

Когда мальчик вылез из шкафа, Алоис смерил его строгим взглядом, как еще не разоблаченного, но уже заподозренного контрабандиста.

— Ничего не хочешь сказать мне сам? Эдмунд не без опаски хихикнул.

— Очень хорошо. Если ты упорствуешь, я защекочу тебя.

И Алоис принялся щекотать сына под мышками, пока тот не повалился наземь в приступе безудержного веселья.

— Не надо, папа! Я сейчас описаюсь! Алоис прекратил щекотать.

— Но ты еще не признался!

— Потому что мне не в чем! У меня нет контрабанды!

— Есть. И мы оба знаем. У нас имеется информация о том, что у тебя есть монета самого Наполеона!

— А ты попробуй найди!

И мальчик опять захихикал.

— Да уж можешь не сомневаться.

Алоис разул сына, потряс в воздухе башмачками, и монета выпала.

— Ты арестован! — сообщил он Эдмунду. Мальчик неожиданно разозлился.

— Ты жульничаешь! Жульничаешь! Это не по правилам!

— Попробуй обосновать свою точку зрения.

— Ты сказал, что будешь только щекотать! А сам снял с меня одежду!

— Это не одежда. — Алоис помахал в воздухе детским башмачком. — Одежда — это брюки и пиджаки. А башмаки — это обувь.

— Все равно не по правилам! Ты изменил правила посреди игры. Алоис принял серьезный вид и заговорил подчеркнуто важным голосом:

— Именно этим мы на таможне и занимаемся. То и дело меняем правила игры.

На мгновение Эдмунд задумался в нерешительности. И тут же рассмеялся. Алоис расхохотался так тяжело и гулко, что его смех вновь перешел в кашель, и поначалу это ему даже понравилось: можно было отхаркаться; однако кашель никак не отпускал его и закончился столь мучительным — на целую минуту — приступом, что Клара прибежала из кухни в гостиную. Алоис смотрел на нее выпученными глазами и мучительно, с громкими хрипами, ловил раскрытым ртом воздух. Уж не воспаление ли это легких, подумал он.

Эдмунд наконец заплакал.

— Ах, папочка, — запричитал он, — только, пожалуйста, не умирай… не умирай, папочка!

Его родители в недоумении переглянулись: уж больно серьезно отреагировал четырехлетний мальчик на пусть и сильный, но все же достаточно тривиальный приступ кашля.

— Папочка, заклинаю тебя, не умирай! Я попрошу Боженьку не допустить этого, и Он меня послушается. Я ведь молюсь Ему каждый вечер.

«А я вот не молюсь!» — Алоис чуть было не произнес этих слов. И не произнес только потому, что боялся: стоит заговорить, и на него вновь нападет кашель. Поглядев на жену, он мрачно покачал головой. Набожные бабы — вот кто самые настоящие контрабандистки, протаскивают всякую дрянь через таможенный пункт детского разума, а ведь у него на диво разумный мальчик! Когда-нибудь Эдмунд наверняка станет научным светилом, а может быть, и крупной шишкой на государственной службе в Вене, а мать продолжает пичкать его церковными россказнями, какими и простого мужика не обманешь, если он, конечно, не полный осел.

Тем не менее Алоис воздержался от упреков. Как знать, самым маленьким вера в Боженьку, может, и впрямь нужна. Пусть пока все остается, как есть. А главное, как трогательно любит он мать и особенно отца!

На втором этаже, у себя в детской, Адольф, слыша смех родных, вознамерился отомстить им за это безудержное веселье в его отсутствие. Мальчик решил подрочить. Мастурбировал он на мысленный образ Луиджи Лучени, фотографию которого увидел накануне в «Линцер тагес пост». Особенно запомнились ему усики убийцы — маленькие и узенькие такие усики, легкий намек на усы над верхней губой. Усики Лучени раздразнили его воображение. Совсем недавно, когда они с Анжелой еще жили в одной комнате, он как-то мельком увидел ее лобковые волосы, едва-едва наметившиеся, крошечный кустик каштановых волос в самом укромном месте. Усики Лучени, величиной с почтовую марку, были практически такими же.

Это сравнение как-то особенно возбудило его: слегка заволосатевшая щелка сестры и покрытая пушком верхняя губа убийцы-маньяка. А уж когда Алоис раскашлялся так, словно был при смерти, Адольфу не составило труда добиться того, к чему он стремился.

2

На одном из Burgerabend Алоису захотелось принять участие в общей дискуссии. Произошло это после выступления присяжного атеиста, с откровенным удовлетворением заявившего собутыльникам: «Я здесь единственный по-настоящему смелый человек. На меня снизошла благодать. А всё потому, что я не верю в Бога».

На взгляд Алоиса, настроенного весьма скептически, человечек этот был редким паршивцем, хотя и не без доставшихся по наследству достоинств: его родной дед выступал одним из учредителей традиционных вечерних собраний. В остальном же ему было явно нечем похвастать. Так что Алоис решил вступить в спор. Для начала он заявил, что, разумеется, каждый интеллигентный человек волен определять лично для себя, верит он в божественное начало или не верит, что же касается самого Алоиса, то он, безусловно, презирает суеверную публику, бегущую в церковь молить Господа при первых же признаках сгущающейся над нею грозы, однако же он, Алоис, раз в год непременно заходит в костел, и случается это в день рождения государя императора.

— По-моему, почитать надлежит Франца-Иосифа. Особенно теперь, после смерти Сисси.

Вскоре он, увы, обнаружил, что в данном кругу преобладает несколько иной подход к подобным вопросам. Сливки местной буржуазии, далекие от показной религиозности, ходят тем не менее в церковь достаточно регулярно.

Будь Алоис моим клиентом, я обязательно предостерег бы его. Тайное презрение к религии — одна из привилегий высших слоев общества, однако они этим не бравируют, чтобы не подать дурного примера простолюдинам.

Один из пожилых нобилей тут же возразил Алоису:

— Я и сам не из тех, кто вне себя от радости спешит в церковь каждый, отмеченный в святцах, день. Религиозные праздники такого рода, как правило, служат чем-то вроде спасительной гавани для несчастных женщин, но ничем более того. Однако не будем забывать, что без религии в мире воцарился бы хаос. Атеизм — кратчайшая дорога к всеобщему безумию, этому нас учит история.

Алоис с превеликой готовностью продолжил спор:

— И все же, мой дорогой господин, позвольте напомнить вам, что и самой религии не чуждо своего рода безумие. Даже несколько типов безумия, если уж быть точным. В качестве доказательства я могу перечислить имена отличавшихся глубокой безнравственностью пап… — Он и впрямь помнил эти имена. — Сикста IV, Иннокентия VII, Александра VI, Юлия II, Льва X и Клемента VII. Все они практиковали симонию и назначали кардиналами собственных незаконнорожденных сыновей. Да, мой дорогой господин, подобную коррупцию нельзя не признать разновидностью безумия.

Алоис сел на место и с удовольствием выслушал жиденькие аплодисменты — не более чем дань вежливости, причитающаяся каждому оратору (что он понял с неудовольствием). Однако по пивной пробежал холодок. Слишком уж он разоткровенничался. Осознав это, Алоис пришел к неприятному для себя решению бывать на таких вечеринках пореже. А если и наведываться туда, то по преимуществу держа язык за зубами.

Тем не менее Burgerabend превратились для него в своего рода праздники. Местный нобилитет, что ни говори, умел жить. Практически все что-нибудь да коллекционировали, были наслышаны о всевозможных технических новшествах вроде домов с водопроводом и электричеством. Скоро такое должно было стать доступным каждому обеспеченному человеку. И Алоис вновь поневоле почувствовал собственную отсталость.

Стоит ли удивляться тому, что на вечеринках он частенько вспоминал молодых офицеров, которым, нищий юнец, тачал сапоги в Вене, и прекрасных дам, что, как мечталось ему когда-то, аккуратно снимают шикарные шляпы, прежде чем улечься к нему в постель. А на обратном пути его одолевала тоска по всему, что не сбылось.

Позволю себе предположить: интенсивность подобных разочарований столь велика, что их, бывает, испытывают и святые; жалости к себе самому присущ лишенный верхнего горизонта оперативный простор. Но дело это душевно крайне затратное. И Алоис переплачивал. С некоторых пор ему прекратили приносить отдохновение и ночные сны. Он даже развил в себе по наитию опасное понимание того факта, что сновидения представляют собой нечто вроде ярмарочных павильонов, в которых, потрясая просроченными долговыми расписками, к тебе подступаются твои мертвецы. Да и наяву он вспоминал теперь и Иоганна Непомука, и свою покойную матушку, а затем уж — волей-неволей — и обеих ушедших из жизни жен. А что, если вся эта компания столкнется в ярмарочных павильонах сна? Или хотя бы жёны? Что они порасскажут друг дружке об общем муже? То-то будет для него кабала. Это даже хуже, сказал он себе, чем если бы подружились две твои бывшие любовницы!

Сия острота принадлежала не ему; так соизволил пошутить — и с большим успехом — один из завсегдатаев общегородских вечеринок. Разумеется, этот старый повеса был из нобилей, он принадлежал к одному из лучших семейств города. Алоис запомнил меткое словцо и уже от собственного имени отпустил в ближайшей пивной. И простолюдинам оно пришлось по душе ничуть не меньше, чем сливкам городского общества. Какая, однако, жалость, какая несправедливость, что сейчас эта шутка вспомнилась ему так некстати!

3

Адольфу понравилось в новой, леондингской, школе. Дорога до нее была куда короче и удобнее, чем до монастырской школы из дома над мельницей. И все же, хотя учился Ади по-прежнему прекрасно, он каждый день с нетерпением дожидался окончания уроков. Кумбергский лес, на краю которого стоял городок, был полон укромных полян и даже маленьких пещер, которые замечательно подходили для того, чтобы устраивать в них засады. Он уже навербовал однокашников для лесных сражений, и они бились в лесу ближе к вечеру несколько раз по будним дням, тогда как главное событие происходило в утренние часы каждую субботу: большая война между американскими первопоселенцами и краснокожими.

Не всем его товарищам нравилась роль бледнолицых героев Фронтира. Потому что «индеец» имел право, подкравшись сзади, схватить «бледнолицего» за горло и прокричать: «Я снял с тебя скальп!» После чего «краснокожий» благополучно скрывался в чаще. Однажды оскальпировали даже самого Адольфа, но он тут же объявил это незаконным. «Вождей не скальпируют, — пояснил он. — Индейцы верят в мстительных богов войны. Поэтому они не нападают на военачальников вроде меня. Просто не смеют. Потому что иначе их ждет страшная кара».

В игру он вовлек и Эдмунда, который, хотя ему уже стукнуло пять, безусловно, оставался самым младшим из всех участников. Однако ребятам постарше он нравился, хотя проку от него при нападении «противника» не было никакого. Главной же заинтересованной стороной оставался, понятно, Адольф. Здесь, в лесу, он вовсю командовал младшим братом, чего дома не позволили бы Клара, Анжела и — уж совершенно точно — Алоис.

Ади, конечно, помнил, что в свое время родители и сестра защищали его самого от Алоиса-младшего. Но тогда это было совершенно оправданно. Алоис ведь запросто мог нашлепнуть ему на нос коровью лепешку, а он себе с Эдмундом таких вещей не позволял. Хотя и начинал хихикать при одной мысли о том, как раскричится Эдмунд, если он все-таки так и поступит. Однажды в лесу он ткнул Эдмунда сучком в спину, а потом объяснил брату, что того ужалила оса. Но по возвращении мальчик наябедничал матери—в осу он не поверил.

Эта история насторожила Клару. Может быть, Ади еще большая дрянь, чем Алоис-младший? Да, решила она, поразмыслив, пожалуй, еще большая. Алоис бил единокровного брата, а Адольф — родного.

Как раз в эти дни самого Ади резко невзлюбил один мальчик, и дело шло к кулачному поединку. Ади никогда еще не дрался на кулаках, всякий раз умело избегая подобного поворота событий; однако сейчас поклялся себе, что не потерпит насмешек и унижения. Исколотит мерзавца, если не голыми руками, так камнем. Он подолгу раздумывал над этим на грани бодрствования и сна. Представляя себе этого по-настоящему страшного крепыша с залитым кровью лбом. Сумеет ли он ударить камнем достаточно сильно?

Затем произошел случай, после которого с игрой в индейцев было покончено на все оставшиеся зимние месяцы. Как-то, в такой холод, что сидеть в засаде, не двигаясь, было просто-напросто невозможно, один из мальчишек объявил, что умеет добывать огонь трением двух сухих сучков друг о дружку. Остальные приняли это за шутку, однако Адольф сказал: «Если ты и впрямь можешь разжечь костер, я приказываю тебе это сделать».

Мальчик так и поступил. Но, едва занялось пламя, «бойцы» разбрелись в разные стороны в поисках сухого валежника. Вскоре огонь начал угрожать окружающим поляну деревьям и кустам.

Поскольку воды поблизости не было, мальчишки решили затоптать пламя, но дым по-прежнему поднимался в небо.

Они бросились бежать. Удалились от огня метров на пятьсот. Сбились в стайку, человек двадцать с лишним. И Адольф принялся объяснять товарищам, что всем им необходимо держать язык за зубами. «Если кто-нибудь скажет о том, что мы развели костер, с нас всех спросят. А мы найдем доносчика. И накажем его. Бравый солдат своих не предает».

По одному, по два мальчики вышли из лесу. Огонь уже разросся настолько, что из Леондинга в лес отправился целый пожарный расчет, на конных подводах подвезли воду.

На обратном пути Эдмунд сказал старшему брату, что хочет все рассказать одному-единственному человеку, а именно их отцу.

— Если ты это сделаешь, — возразил Адольф, — меня жестоко накажут. А я накажу тебя.

— Нет. Папа этого не позволит. Так что даже не думай.

— Тебе придется бояться не только меня. Накажут и остальных. И все они примутся подстерегать тебя. А когда подстерегут — отметелят. Если понадобится, я сам им скажу, что доносчиком оказался ты.

— Но я должен сказать папе!

— Чего ради?

— Я должен рассказывать ему обо всем, что меня тревожит.

— Вот и прекрасно. Так себя и веди. Только не в этом случае. Повторяю: за это тебя как следует отметелят. И я ничем не смогу помочь. Да, честно говоря, и не захочу!

— Меня тошнит!

— Этакий ты засранец. Поди поблюй!

У Алоиса, однако же, возникли насчет пожара и собственные соображения. Стоило мальчикам вернуться домой, как отец усадил младшего себе на колени и нежно заглянул ему в глаза. Но, прежде чем он успел задать хотя бы один вопрос, Эдмунда снова вырвало. Алоис решил не докапываться до истины. Он не сомневался в том, что поджигателем (или одним из поджигателей) был Адольф, однако, заставь он Эдмунда сделать признание, жизнь пятилетнего мальчика превратилась бы в сущий ад.

Более того, чем меньше знаешь — тем спокойнее спишь. Если он дознается, что одним из злоумышленников оказался Адольф, то, как отец семейства и благонамеренный обыватель, обязан будет проинформировать власти. А в таком случае на него наверняка переложат издержки, связанные с вызовом пожарной команды.

Поэтому Алоис смахнул рвоту Эдмунда с ворота собственной рубашки и ласково обнял малыша. И взял себе на заметку в ближайшую пару дней не глядеть Адольфу прямо в глаза.

4

Этой зимой в школе проходили книгу Фридриха Людвига Яна, в которой речь шла о силе, настолько могущественной, что она способна преображать прошлое и ковать будущее. Это, конечно же, напомнило Адольфу о краснобае-кузнеце. Сила эта, по утверждению Яна, зависела от «закаленного в огненном горниле и выкованного из железа Вождя». Вслед за этим писатель разражался сентенцией, доведшей Адольфа до восторженных слез: «Народ примет его как спасителя и простит ему прегрешения».

Разумеется, в школе проходили также Канта, Гете и Шляйермахера, но все эти авторы, на взгляд Адольфа, относились с чрезмерным почтением к здравому смыслу. От этого ему становилось скучно. О здравом смысле постоянно твердил и Алоис за семейным столом. «Человеческая природа чуждается каких бы то ни было ограничений, — проповедовал он домашним. — Стабильность в общество привносит только закон. Именно закон, а не люди сами по себе. — Оглядев всю компанию, он понял, что эта тема по-настоящему интересует только Адольфа. — Главный закон, Адольф, называется конституцией. Ее пишут лучшие умы. В результате все относятся к здравому смыслу с тем почтением, которого он заслуживает».

Но Адольф предпочитал Фридриха Людвига Яна. Мальчик пришел к выводу, что здравый смысл — штука сама по себе предательская. Вроде рейнских русалок, которые своим пением завлекают тебя в смертоносные зыби. Ты уже тонешь, а они всё поют и поют. Куда большее значение имеют личные достоинства, и главное среди них — сила. Прегрешения будут прощены сильному. Добейся успеха—и никто не вспомнит о том, какой ценой он тебе достался.

Гете и Шиллер не нравились ему совершенно определенно. Их юмор отталкивал. Он был слишком личностным, как будто оба были без ума от того, какие смешные фразочки им удаются. Им не хватает подлинной глубины, решил Адольф. Что же касается двух других — Канта и Шляйермахера, — то он так и не удосужился их прочесть. Не считая Яна, главное удовольствие ему готовили сказки братьев Гримм. Эти сказки они тоже проходили на уроках. Тут уж он находил и глубину, и подлинность! И с наслаждением пересказывал их Эдмунду, который сам читать еще не умел, но слушать любил. Адольф объяснил Эдмунду, что братья Гримм сочинили свои сказки не просто так. У них была цель: показать малым детям, как важно слушаться родителей, старшего брата и сестру. Он принялся пересказывать сказку «Девушка без рук»:

— Там речь идет об отце, которому черт приказал отрубить родной дочери обе руки.

Эдмунд закричал от ужаса, а его брат продолжил, подражая голосу отца из сказки:

— «Мне не хочется, дорогая дочка, но тут уж ничего не попишешь. Так мне приказали. И не мое это дело — задумываться над смыслом приказов, поступающих из такой высокой инстанции. Так что мне придется послушаться».

— А что сказала дочь? — спросил Эдмунд.

— Ну, она тоже была послушная. Очень послушная. Она сказала: «Отец, делай со мной что хочешь. Потому что я твоя дочь». И положила руки на деревянную колоду. Отец взял большой топор и отрубил ей руки.

— Какой ужас! Отрубил руки?

— Обе одним ударом! Зато потом она жила долго и счастливо.

— Как это? — удивился Эдмунд.

— Ее отец обо всем заботился. — Адольф важно кивнул. — Я мог бы рассказать тебе сказку и пострашнее, но не стану.

— Расскажи!

— Это про непослушную девочку. Такую непослушную, что она из-за этого умерла.

— А чем же она провинилась?

— Это не имеет значения. Просто была непослушной. И этого, поверь, вполне достаточно. Ну вот, ее похоронили, и знаешь, что произошло потом? Она так и осталась непослушной — даже после смерти. И ее рука торчала в воздухе, даже когда сама она уже лежала в земле.

— Она такая сильная?

— Да ей сам черт помогает! А как ты думал? Именно так оно и бывает. И вот видит родня эту руку, торчащую из могилы, и хочет запихнуть обратно. А не получается. Ты прав: она такая сильная. Так что начинают засыпать ее землею. А рука сбрасывает землю и опять торчит наружу. Тогда ее мать идет в хижину и возвращается со здоровенной кочергой. И колотит кочергой по непослушной руке — колотит, пока та не ломается. Только сломанную, ее и удается закопать. И девочка наконец успокаивается.

Эдмунда трясло. Он плакал и смеялся одновременно.

— А ты тоже так со мной сделаешь? — спросил он у старшего брата.

— Только если ты умрешь и, когда тебя похоронят, высунешь руку из могилы. Тогда мне волей-неволей придется. И, поверь, я справлюсь.

— Ой! Мне это не нравится.

— А не важно, нравится тебе или нет. Все равно придется.

— Расскажи мне еще что-нибудь.

— Есть у меня сказка, да только слишком длинная. Я расскажу тебе сразу, чем она кончается. Жила-была королева, и сварила она маленького ребенка в крутом кипятке. А потом взяла и съела.

— Но ведь такое может позволить себе только королева? — спросил Эдмунд. — Не правда ли?

— Да, наверное. Особенно если речь идет о ее собственном ребенке… Сварит и съест… — Адольф многозначительно кивнул. — Но никогда ничего не знаешь заранее.

— Мама так со мной никогда не поступит!

— Наша мама, может, и не поступит, а вот за Анжелу я не поручился бы.

— Да что ты! Анжела никогда так не сделает! Ни с Паулой, ни со мной.

— Один тоже спорил… Эдмунд покачал головой:

— Нет, не верю.

— Хочешь еще сказку?

— Нет, наверное.

— Самую лучшую.

— Правда, самую лучшую?

— Правда.

— И все-таки лучше не надо.

— Про молодого мужчину, которому приказали лечь спать с мертвецом. Когда-нибудь и тебе, наверное, придется лечь с мертвецом.

Тут Эдмунд испугался по-настоящему. И упал в обморок.

К несчастью для Ади, окончание этого разговора слышала Анжела. Она застыла в дверном проеме, возмущенно покачивая головой. Адольф понял, что удача от него отвернулась.

Анжела гладила Эдмунда по лицу до тех пор, пока он не очнулся и не смог сесть на полу. После чего бросилась обо всем доложить Кларе.

Мать больше не называла старшего сына Ади, по крайней мере, когда собиралась отругать.

— Адольф, это просто чудовищно. И тебя непременно накажут.

— За что? Эдмунду нравятся сказки. Он все время просит меня рассказывать еще и еще.

— Ты прекрасно понимаешь за что. Так что я обо всем расскажу отцу. Я обязана. И он выберет для тебя меру наказания.

— Мама, в такие дела отца лучше не впутывать.

— Если я и не скажу ему, то сама позабочусь о том, чтобы ты был как следует наказан. Может быть, так даже будет лучше. Наверное, я оставлю тебя без подарка на Рождество.

— Это нечестно, — возразил Адольф. — Я забочусь о младшем братике. А он такая бука.

— Ты слышал, что я сказала? Никакого подарка на Рождество.

— Что ж, если ты считаешь, что это справедливо, то я согласен. Но, мама, прошу тебя, когда подойдет Рождество, загляни себе в душу. И спроси тогда, виновен я или нет.

Клара пришла в ярость. Все оказалось еще хуже, чем ей думалось поначалу. Он не сомневался в том, что она передумает и все равно купит ему на Рождество хороший подарок.

Поэтому тем же вечером она обо всем рассказала Алоису.

У того не возникло ни малейших сомнений. Он жестоко выпорол Адольфа. Так больно мальчика еще не пороли с тех пор, как семья перебралась в Леондинг. Но на этот раз он был полон решимости не проронить ни звука. Он думал о Прайзингере. И закалял собственное тело.

Алоису начало казаться, будто вместо среднего сына он вновь имеет дело со старшим. Еще один уголовник ему на голову! От этого он только сильней разъярился.

Под градом ударов Адольф размышлял про обстоятельства побега Алоиса-младшего. Это помогало ему не издавать ни звука. Он должен и сможет стать таким же сильным. И если он сейчас не заплачет, его собственная сила вырастет настолько, что одним этим можно будет оправдать все, что он намерен предпринять в ближайшее время. Сила сама по себе справедлива. Он мысленно призвал к себе на помощь дух воинственности, который позволил ему властно поговорить с ровесниками после лесного пожара. Он приказал им молчать, и все они его послушались. Ему самому было страшно тогда, но дух воинственности помог пересилить страх. И все равно долгие дни после этого он жил в ужасе перед тем, что кто-нибудь из них заговорит. Я был с ним тогда, хотя он, разумеется, об этом не догадывался; я был с ним и сейчас. Уверенность Адольфа в собственных силах была еще столь хрупкой, что, выражаясь фигурально, мне самому приходилось доводить его эго до полной эрекции. (Человеческие эго, подобно пенисам, часто не могут встать как раз из-за Неуверенности в том, что именно должно произойти в ближайшие минуты.)

Так что я присутствовал при экзекуции, мониторя саму порку и укрепляя решимость Адольфа. Поскольку для него было важно не заплакать, мне следовало быть начеку, смягчая силу Алоисовых ударов, едва мальчик оказывался на грани срыва. Вместе с тем мне надо было разжигать ярость отца в той мере, в какой это соответствовало нашим планам. То и дело возникали мгновения, когда страх Алоиса перенапрячь собственное сердце вступал в прямое противоречие с моим желанием подвергнуть волю мальчика еще более серьезному испытанию. Нужно было, чтобы ненависть сына к отцу стала столь жгучей, чтобы в дальнейшем вносила свою лепту в решение целого ряда чрезвычайных задач, к которым нам только еще предстояло подступиться.

Тем не менее решающую роль в нашей деятельности имеет достижение равновесия или, если угодно, баланса интересов. И соответственно я был не вправе допустить, чтобы ненависть к отцу превратилась во всепоглощающее чувство. Беспредельная ненависть, если клиент испытывает ее в детские годы, когда не может найти для нее достойного выхода, оборачивается во взрослом возрасте нестабильностью. И если такая разбалансировка натуры Луиджи Лучени не мешала реализации наших замыслов, то в случае с Адольфом дело обстояло бы по-другому. Мы уже вложили в этого мальчика слишком многое. И нас совершенно не привлекала перспектива иметь в дальнейшем дело с ошибочными душевными порывами и вспышками слепой ярости. Экзекуция должна была возбудить в Адольфе предельное отвращение к Эдмунду — таким виделся мне один из насущно необходимых ее итогов. Нельзя сказать, чтобы это далось легко. Впечатлительный Эдмунд, наслушавшись страшных сказок, пребывал в столь жалком состоянии, что Клара решила убаюкать пятилетнего мальчика и спеть ему колыбельную! У Адольфа, лежащего в соседней кроватке, все тело болело так, словно он сорвался с высокого дерева. Но еще больше его злило откровенное равнодушие, выказываемое ему матерью, злило в такой степени, что он решил, в свой черед, убежать из дому. Решил прямо сейчас, ворочаясь в кроватке и не чувствуя на теле ни одного живого места. Решил даже объявить о намеченном побеге младшему брату, едва только Клара выйдет из комнаты.

— Это ты во всем виноват, — сказал он. — Поэтому я уйду из дому.

Эдмунд тут же выбрался из постели и побежал доложить отцу. Но стоило Алоису пожаловать на первый этаж к очередному блудному сыну, как тот заявил:

— Это ложь. Мой брат вечно на меня наговаривает. Но на сей раз это ему не сойдет. Эта ложь чудовищна! И я накажу его за нее.

— Вот как! Значит, ты его накажешь?

Алоис не дозрел еще до того, чтобы затеять новую порку. Руки у него болели еще сильнее, чем спина у Адольфа. И все же он не замедлил запереть мальчика в комнате на полуподвальном этаже с одним-единственным, забранным решеткой окном. Оставшись в одиночестве, Адольф попробовал было протиснуться между прутьями, однако решетка оказалась для этого слишком частой. Вскоре он, впрочем, подметил, что все дело вроде бы в пижамных штанах. Именно нашитые на них сверху пуговицы не пролезали через решетку. Поэтому он снял штаны, скатал их в трубочку, отложил в сторонку и, совершенно обнаженный, предпринял новую попытку сбежать. Ярость и осознание собственной правоты, будучи перемножены друг на друга, настолько разгорячили мальчика, что он не чувствовал холода, проникающего в чулан через незастекленное подвальное окно, и не слышал шагов возвращающегося по его душу отца. Лишь когда в замочной скважине заскрипел ключ, мальчик отпрянул от окна, схватил первое, что подвернулось под руку, — это была скатерть — и кое-как прикрылся. Алоис, едва войдя и еще сжимая в руке тяжелый медный ключ, понял, что происходит, и тут же разразился хохотом. Зычным голосом он призвал Клару, чтобы она тоже полюбовалась, и, ткнув пальцем в сторону Адольфа, провозгласил: «Римлянин! Ты погляди на этого римлянина в античной тоге!»

Клара, покачав головой, вышла из помещения. И тут уж у Алоиса шутки кончились: «Опять, значит, сбежать намылился? Невелика, скажу я тебе, потеря! И все же я это запрещаю. И вовсе не потому, что стал бы тосковать по тебе, Римлянин. Не стал бы. Я запрещаю тебе потому, что иначе мне пришлось бы заявить о твоем исчезновении в полицию, и, как знать, не посадили ли бы меня за это в тюрьму. — Алоис понимал, что, мягко говоря, преувеличивает, но ничего не мог поделать с охватившим его презрением. — Тут уж и твоя мать обрыдалась бы! Сын в бегах, а законный муж — за решеткой. Все семейство Гитлер было бы опозорено! И все из-за этакого вот Римлянина!»

Адольф выдержал порку, не уронив и слезинки, а вот сейчас он расплакался. Работа, проделанная мной над его эго, едва не пошла насмарку.

Хуже всего было, однако, то, что пару минут спустя Алоис вер-нулей в чулан и, смеясь, сказал: «Я только что выходил во двор.

Там нынче такой холод, что ты тут же запросился бы обратно. В дверь принялся бы стучать, как бродяга. Плохо иметь дурной характер, но быть таким идиотом, как ты, еще хуже!»

5

Через пару недель Алоис проснулся с тревожной мыслью: Алоис-младший превратился в паршивую овцу из-за того, что он, родной отец, его слишком сильно бил. На следующий день, прогуливаясь с Мейрхофером, он вновь вернулся к этой теме. Алоис объявил, что никогда не был сторонником телесных наказаний (подумав при этом, какой же вы, батенька, лжец!). Хорошее отношение к нему Мейрхофера — вот что его сейчас заботило. Поэтому он продолжил: «Я своих детей и пальцем не трогаю. Хотя, вынужден признаться, порой на них покрикиваю. (Да и кто из родителей этого не делает? — вот что он исподволь внушал бургомистру.) Чаще всего я кричу на Адольфа, — продолжил Алоис. — Он подчас бывает просто несносным. Иногда я даже думаю: а не задать ли ему хорошую взбучку?»

Алоис говорил все это совершенно сознательно — на тот случай, если позднее станет известно, что он порет сына.

На деле же к мальчику стало просто не подступиться. Он научился ускользать и увертываться, пользуясь, судя по всему, навыками, наработанными в ходе игры в индейцев. Чаще всего ему удавалось убежать после первого же удара, да и тот выходил каким-то смазанным. А когда у отца получалось все-таки, изловив мальчишку, распластать его у себя на колене, порке недоставало нормального замаха, не говоря уж об оттяжке. Сердце Алоиса просто разрывалось: он никак не мог счесть подобную экзекуцию достаточно строгой. Куда приятнее стало обзывать Адольфа Римлянином. Алоис не прекращал этой травли до тех пор, пока Адольф не слег с первыми признаками кори.

Разумеется, связь между издевательствами и корью была только опосредованной. В то же самое время еще несколько мальчишек в Леондинге заболели корью. А поскольку болезнь эта заразная, Адольф вполне мог подцепить ее в ходе закончившихся после лесного пожара игр со сверстниками. А отцовские насмешки только ускорили ее развитие. К тому же пришла печальная весть: умер Старик. В «Линцер тагес пост» напечатали некролог. Не такой уж он, конечно, был важной персоной, и газетчиков привлек не столько сам факт кончины, сколько ее обстоятельства: Старика хватились не сразу, а когда нашли, тело уже, можно сказать, разложилось. «Нередкая, — было сказано в некрологе, — участь одиноких отшельников». Ко всему прочему, лишившись зимней подпитки, погибли и Стариковы пчелы. Мириады их, должно быть, тщетно трепетали крылышками до самого последнего мгновения! Адольф молча оплакивал Старика.

Алоис же, натерпевшись немало унижений от этого последнего, известием о его смерти был даже обрадован. Это удивило его самого, и, словно в компенсацию (он и сам бы не сказал за что), Алоис подарил Адольфу на Рождество духовое ружье. Это был щедрый подарок: из такого ружья вполне можно подстрелить белку или, допустим, крысу, и мальчику он должен был прийтись по душе. Однако не пришелся. Хуже того, ночью он сильно плакал, утром выглядел по-настоящему испуганным, а ближе к вечеру слег с корью.

Клара тут же объявила в доме строжайший карантин. Адольфа перевели в свободную комнату на втором этаже (предназначенную для служанки, которой еще не наняли), и никому не разрешалось навещать его там. Лишь сама Клара заходила к нему, причем в марлевой повязке, после чего тщательно мыла руки с мылом.

У Адольфа была сыпь и красные глаза, и ему запрещалось читать, и он изнывал от скуки, и вечно жаловался на нее матери, и все равно провожал ее всякий раз чуть ли не с облегчением. Запах антисептиков, вплывавший в комнату вместе с нею, казался ему просто невыносимым.

Болезнь его протекала в легкой форме. Белые точки на языке и в горле исчезли буквально через пару дней; сыпь тоже пошла на убыль; вот только психические терзания обострились. Адольф стал одержим идеей о том, что он невыносимо грязен. И все остальные не желают с ним общаться как раз из-за этого. Он болен и, следовательно, грязен. Он то и дело думал о Старике: не только уже умершем, но и обреченном гнить, пока его не найдут.

6

Пора сказать последнее слово о Старике. Адольф все еще надеялся, что тот — сгнив или нет — находится в пути на Небеса. Надежда на это, питаемая моим юным клиентом, меня несколько озадачила — особенно потому, что я не был уверен, с достаточным ли размахом организовали сошествие старого паскудника в ад. Строго говоря, я вообще мало что знаю об аде. Я даже не уверен в том, что он существует. Маэстро совершенно сознательно рассредоточивает нас по отдельным участкам. И никому не положено знать больше того, что нужно для общего дела.

Дабы наш боевой дух не иссякал, нам постоянно напоминают о том, как велики космические претензии человечества. Вечно цитируют саркастический афоризм Ницше: «Жрецы — лжецы!»

«Да и может ли быть по-другому? — риторически вопрошает Маэстро. — Болван и не подумает открыть свои тайны людям, настолько порочным, что они становятся священниками или жрецами исключительно затем, чтобы вешать лапшу на уши доверчивой публике, расписывая якобы причитающееся по смерти вознаграждение, причем достанется оно опять-таки якобы только тем, кто сумеет при жизни угодить самому священству. Жрецы и впрямь лжецы. И совершенно не разбираются в высоких материях. Как, кстати говоря, и все вы».

Поэтому остановимся на том, что я не знаю, куда в конце концов попал Старик. У меня есть подозрение, что он принадлежал к долговременным клиентам того типа, которым удается ускользнуть от нас в самый последний миг. Проку от него в последние годы определенно было немного. А значит, вполне возможно, что ему удалось, подсуетившись, вымолить у Небес прощения. Как знать? Судя по немногим намекам, мною в различное время воспринятым, я могу предположить, что Болван принимает к себе кое-кого из наших клиентов на предмет дальнейшей реинкарнации. Как я уже упоминал, Маэстро этому не слишком противится. «Если Болван готов предоставить Старику еще один шанс потешить собственное тщеславие, то почему бы и нам не полакомиться одной и тою же душою дважды?»

Болея, Адольф не только грустил о Старике, но и мечтал о том, чтобы точно такая же сыпь, как у него, выступила бы и у Эдмунда. Тот и впрямь заболел корью — уже после выздоровления Адольфа, — причем у него болезнь протекала куда тяжелее. Я избавлю читателя от детального описания паники, разразившейся (это самое точное слово) в Садовом Домике, когда стало ясно, что мальчику становится все хуже и хуже. Лицо у него опухло. Речь звучала бессвязно. Врач предупредил родных о том, что у Эдмунда, скорее всего, воспаление головного мозга.

У себя в спальне Алоис опустился на колени рядом с женою, и они принялись вдвоем молиться о спасении жизни мальчика. Алоис даже сказал: «Если Эдмунд останется в живых, я поверю в Бога. И да умру я на месте, если когда-нибудь нарушу этот обет!»

Нам не дано узнать, сдержал бы Алоис слово или нет. Кроме всего прочего он произнес: «Господи, возьми мою жизнь, только пощади мальчика!»

Так или иначе, Эдмунд умер.

Молитва может обернуться для того, кто творит ее, рискованным предприятием. Скажем, у нас имеется возможность (пусть и весьма дорогостоящая) ставить, как при игре в волейбол, блок на самые отчаянные, самые выстраданные, самые жизненно важные и вместе с тем самые судьбоносные мольбы, и мы пускаем его в ход в тех случаях, когда игра стоит свеч.

И, напротив, пустые и суетные мольбы мы всячески поощряем. Мы рассматриваем всю их совокупность как еще одно средство усугубить владеющую Болваном усталость, исподволь овладевающее Им безразличие. Пустые мольбы просто-напросто изнашивают Его. А так называемые мольбы о судьбах Отечества приводят в ярость. (В конце концов, истерический патриотизм — одно из самых испытанных наших орудий.)

Истина же заключается в том, что вопреки мольбам Клары с Алоисом (удалось нам блокировать эти молитвы или нет) Эдмунд умер 2 февраля 1900 года. Причем я едва не обнаружил самого себя среди тех, кто совершенно искренне оплакивает его смерть. Эдмунд был первым ребенком, к которому мне довелось испытать нечто вроде любви (или, по меньшей мере, я питал к нему такую безоговорочную и всестороннюю симпатию, что в его присутствии мне странным образом становилось веселее). В своих тогдашних чувствах я так толком и не разобрался. Уверен только в том, что Адольф отнюдь не оплакивал младшего брата (удачным для поджигателя образом унесшего с собой в землю тайну, столь же грозную и зловещую, как торчащая из могилы рука), да и я сам не имел права на внешние проявления скорби. Потому что, разумеется, приложил к этой смерти руку.

7

В день похорон Эдмунда Алоис объявил Кларе, что он на них не пойдет. Даже не привел хоть какого-то объяснения. Просто уперся рогом.

А потом вдруг заплакал.

— Мне нынче не совладать с собою, — признался он. — Ты что, хочешь, чтобы я притворился богобоязненным человеком? И где — в церкви, которую я ненавижу?

Впервые за все годы совместной жизни волю гневу дала и Клара:

— Да, в церкви, которую ты ненавидишь! И где я обретаю хоть какой-то покой. И самую малость утешения. Где я могу поговорить с нашим Густавом, с Идой, с Отто, а теперь… — сейчас уже расплакалась и она, — и с Эдмундом.

Они не поссорились. Только поплакали вдвоем. И в конце концов Клара сказала:

— Хватит тебе так сурово держаться с Адольфом. С нынешних пор он единственный еще может стать сыном, которым ты получишь право гордиться. Так зачем же пороть его так жестоко?

Алоис кивнул.

— Обещаю, — сказал он. — Но только в том случае, если ты сегодня туда тоже не пойдешь. Если останешься со мною. А сам я… не смогу туда ни за что… — Еще не завершив этой тирады, он уже вновь заплакал и, плача, обнял ее. — Ты мне нужна. Мне нужно, чтобы ты осталась со мной дома. — Никогда раньше он не говорил ей ничего подобного. И сейчас сам не верил собственным ушам. И тем не менее всё говорил и говорил. — Да. Я торжественно обещаю. Я клянусь. Я никогда больше не ударю Адольфа.

Нехорошо, конечно, анализировать поведение супругов, испытывающих такие мучения, но не удержусь от замечания, основанного на опыте долгих наблюдений над супружескими парами: любые взаимные клятвы в таких союзах, как правило, подкрепляются тайными оговорками.

Да и наш Алоис точно таков же. Он уже сказал себе: «Да, я и пальцем не прикоснусь к Адольфу, пока он не вытворит чего-нибудь особо ужасного», впрочем, и Клара была далеко не так проста, чтобы поверить ему. Особенно сегодня. Она уже начала задумываться над тем, не тяготеет ли над ее семьей страшное проклятье. И сама не чувствовала в себе сил отправиться на похороны. Она уже уделила Господу столько внимания, что, пожалуй, пришла Его очередь сделать ответный ход.

Поэтому она сказала Анжеле, что той придется пойти на похороны одной.

— А если тебя спросят, скажи, что твои родители разбиты горем. И это сущая правда, — добавила Клара. — У меня нет сил, и у твоего отца — тоже. Я никогда еще не видела его плачущим. Мне кажется, он может сойти с ума. Анжела, это для него такой удар. Я просто не могу оставить его одного. Не могу — и не имею права! Так что на сегодня ты станешь единственной женщиной, представляющей на похоронах наше семейство. Волей-неволей станешь на сегодня взрослой женщиной.

— Тебе надо пойти в церковь с Адольфом и со мною, — возразила падчерица. — Иначе будет скандал.

— Слишком ты еще юна, чтобы тебя по-настоящему волновали скандалы, — ответила Клара. — Просто скажи им, что мы заболели, и этого будет достаточно.

— Но ты хотя бы можешь мне пообещать, что вы останетесь дома? — спросила Анжела. — Боюсь, он не усидит в четырех стенах. И попросит тебя отправиться с ним в пивную. И напьется до бесчувствия. Только ты, пожалуйста, никуда не ходи.

— Это будет зависеть от твоего отца.

— Ты ведешь себя как рабыня.

— Замолчи! Не смей!

Так что, к вящему изумлению Адольфа, ему пришлось идти на похороны вдвоем с Анжелой. А когда он спросил у нее почему, единокровная сестра ответила как бы невпопад:

— И помойся как следует. От тебя опять чудовищно несет.

8

Оставшись наедине с Алоисом, Клара предалась воистину невыносимым воспоминаниям о близких, которым суждено было умереть в раннем возрасте. Думала она сейчас не только о детях, но и о собственных братьях и сестрах. «Неужели Бог беспощаден?» — такой вопрос вертелся у нее в голове. Она чувствовала себя полностью опустошенной; ей казалось, будто она стоит на разъезжающемся полу в рушащемся доме, а воля к спасению куда-то пропала. И особенно мучила ее мысль о том, что она сама во всем виновата.

Должен признаться, что я был тогда не прочь подобраться к ней поближе, однако понимал, что Маэстро такого не одобрил бы. Да и какой прок в том, чтобы включать в клиентелу несчастное создание вроде Клары? Конечно, Наглые получили бы нагоняй, проворонив такую подопечную, но превращение ее в одну из наших потребовало бы несоразмерных усилий.

Однако вскоре я понял, что происходящее с Кларой не более чем краткий бунт, вообще-то типичный именно для людей набожных. Конечно, набожность сама по себе является своего рода заглушкой, не позволяющей человеку верующему осознать, как глубоко и сильно он возмущен Господом — тем самым Господом, который обращается с ним (на его собственный взгляд) столь неподобающим образом. И поскольку эта обида, как правило, рядится в одежды смирения, перспективных клиентов из этаких временных бунтарей не получается, хотя мы, случается, пользуемся их услугами. Скажем, набожный человек вполне может довести до греха родных и близких, не отличающихся его набожностью. Повторение одних и тех же несчастий убивает душу.

В этот долгий день Алоис был настолько потрясен смертью Эдмунда, что предался давным-давно загнанным в подсознание мыслям о кровосмешении. Может быть, они с Кларой и впрямь выродки? А если так, то Эдмунду, наверное, действительно лучше было умереть. И тут он опять заплакал.

Когда какое-то время спустя Клара, спохватившись, сказала: «Может быть, нам все-таки пойти в церковь?», Алоиса охватил страх. «Чтобы я сломался при всем честном народе? Да это хуже смерти!» И тут уж Клара, не произнося этого вслух, задалась вопросом: «А что такого страшного в том, чтобы заплакать в церкви, если у тебя разбито сердце?» Отталкиваясь от этой мысли, она принялась думать дальше. Не заключается ли зло в Алоисе? Или в ней самой? Или же в страшной клятве, которую она принесла, когда Алоис-младший лежал на земле, не подавая признаков жизни? Может быть, им и впрямь лучше, да, конечно же, лучше не идти в церковь. Потому что присугствие носителей зла на похоронах может ранить ушедшего или навредить ему в загробной жизни. Мало-помалу в течение этого долгого дня, проведенного в четырех стенах, в груди у Клары разгоралось жаркое пламя. Не было ли оно пламенем ярости, адресованной непосредственно Господу? В конце концов, ей самой было страшно идти в церковь. Войти в храм Божий, испытывая такую ярость, было бы кощунственно. Было бы равнозначно еще одной клятве, принесенной самому Сатане.

9

На похоронах Адольф ничего не видел и не слышал. Голова у него шла кругом. Сразу после смерти Эдмунда отец сказал ему: «На тебя теперь у меня вся надежда».

Да, твердил себе сейчас Адольф, это правда, отец считал своей единственной надеждой Эдмунда. И не раз говорил это. А меня он на самом деле ненавидит. Он думает, что я измывался над Эдмундом.

Однако Адольф отказывался признать справедливость таких обвинений. Точно так же, внушал он себе, относился ко мне самому Алоис-младший. И все же он уже трепетал, заранее страшась ответственности за содеянное. Как глубок и безоснователен бывает порой гнев ангелов!

Буквально за пару дней до того, как заболеть корью, Адольф взял Эдмунда на прогулку по лесу. Его все еще тревожил пожар и далеко не исключенное разоблачение. Подобрав прутик, он как бы оскальпировал им Эдмунда: начертал круг на лбу, обвел левое ухо, затылок, потом правое ухо и, наконец, вновь приставил прутик ко лбу младшего брата. А затем гордо заявил:

— Всё. Ты теперь принадлежишь мне. Я забрал у тебя твой мозг.

— Как ты можешь говорить такое? — удивился Эдмунд. — Это же глупость.

— Сам не будь дураком, — возразил Адольф. — Почему, как ты думаешь, индейцы снимают со своих врагов скальпы? Это единственный способ забрать мозг пленника.

— Но ты мой брат!

— Лучше чтобы твой мозг принадлежал брату, чем какому-нибудь чужому человеку. Чужак может его просто-напросто выбросить.

— Верни мне его, — попросил Эдмунд.

— Верну, когда надо будет.

— А когда надо будет?

— Когда я скажу.

— Я тебе не верю. Ничего ты не забрал. Мой мозг ничего не чувствует.

— Погоди, скоро почувствует. У тебя начнутся головные боли. Сильные головные боли. Это будет первый симптом.

Эдмунду хотелось заплакать, но он сдержался. Домой они вернулись в полном молчании.

И вот сейчас, в церкви, Адольф почувствовал, что его сердце бьется в такт их тогдашним шагам.

И вообще, это воспоминание самым неприятным образом досаждало ему. Оно застряло в сердце занозой — как какая-нибудь щепка под ногтем.

Он приказал себе больше никогда не вспоминать об Эдмунде. По меньшей мере, о той лесной прогулке. Строго говоря, он даже помолился Богу, прося, чтобы Тот помог ему забыть об Эдмунде. С моею помощью ему это и впрямь в общих чертах удалось — примерно так же, как удаляешь из-под ногтя большую часть занозы. Но все равно застревает какой-то фрагмент, рано или поздно начинающий нарывать. Такой вот фрагмент рокового воспоминания остался у него в сердце.

Теперь наступила и его очередь поплакать. Он вспомнил о том, как Клара когда-то называла его ein Liebling Gottes[20]. «Ах, — то и дело твердила она тогда, — ты такой особенный!» И это правда, внушал он себе сейчас, я Божий любимец. Он, Адольф, не чета Густаву и прочим. Должно быть, его избрала сама судьба. В отличие ото всех он не умер.

Я мысленно прикинул объем восстановительных работ, которые мне предстояло провести. Надо было вернуть Адольфа к самоощущению трехлетнего малыша, купающегося в лучах материнского обожания.

Сейчас он понимал, что мать может отречься от него — точь-в-точь так же, как она только что отреклась от Эдмунда. Так почему же он чувствовал себя таким виноватым? Пусть лучше мучается она, а не он. Она притворялась, будто обожает Эдмунда, а в церковь взяла да и не пошла! Как это ужасно. Какое, в сущности, бессердечие.

10

Стоило брату с сестрой отойти от могилы, как кое-кто из присутствующих на похоронах обратил внимание на то, что щеки у Анжелы буквально пылают, причем она сама, похоже, этого не замечает. Ничего удивительного: девочка сгорала от стыда. Ей приходилось то и дело объяснять окружающим отсутствие на похоронах родителей Эдмунда. «Для них это страшный день. Они оба слегли. Им просто не пошевелиться». Что-то в таком роде она и несла, сконфуженная, но вместе с тем и взволнованная из-за того, что нежданно-негаданно оказалась в центре всеобщего внимания.

Когда дети, оставшись вдвоем, шли из церкви по лесу, Адольф раздраженно заметил:

— Интересно, почему это я совершенно уверен в том, что мама не придет и на мои похороны?

Анжела накинулась на него с упреками:

— Клара самая лучшая изо всех, кого я знаю. И самая добрая. И такая хорошая! Как ты можешь говорить такие гадости? Она переживает за твоего папу. Он ведь просто обожал Эдмунда.

Последняя фраза пришлась Адольфу явно не по вкусу, и он смерил сестру злобным взглядом.

— Да и чему тут удивляться? Эдмунд был во всех отношениях замечательным мальчиком. Чего не скажешь о тебе. Даже в такой день, в день похорон твоего брата… — Она просто не могла удержаться от того, чтобы произнести это. — От тебя воняет!

— О чем ты говоришь? — возразил он на это. — Я принял ванну. Ты знаешь. Сама заставила меня это сделать. Сказала: «Нельзя идти на похороны, если от тебя пахнет! Залезай в ванну!» А я ответил тебе, что нет времени кипятить воду. Но тебе было все равно.

Ему пришлось помыться холодной. Скорее не помыться, а просто ополоснуться. Возможно, от него и впрямь еще попахивает.

— Нет, — твердо произнес Адольф, — я запрещаю тебе разговаривать со мной подобным образом. От меня не пахнет. Я принял ванну.

— Принял или не принял, Адольф, а от тебя все равно воняет. Наверное, все дело в том, что ты не слишком хороший человек.

Это замечание повергло Адольфа в такую ярость, что он покинул притоптанную тропу и пошел напрямик по снегу. Анжела, тоже разъяренная, увязалась следом. И когда они отошли от тропы на достаточное расстояние, чтобы никто из возвращающихся домой прихожан не мог услышать их, она заорала на брата — заорала с такой силой, что он бросился от нее наутек:

— Ты плохой человек! Ты чудовище! Настоящий монстр! Один в лесу, Адольф испугался того, что и сам умрет. В снегу было так холодно. Ему вспомнился ужас в глазах у Эдмунда, когда он пересказывал младшему брату сказки братьев Гримм.

Потом Анжела нагнала его, и домой они вернулись молча. Алоис встретил их; лицо у него было красное и опухшее. «Отныне в тебе заключена вся моя жизнь!» — сказал он Адольфу. Обнял сына и вновь горько расплакался. Как фальшиво звучат его слова, подумал Адольф. Отец по-прежнему убежден в том, что его единственной надеждой был Эдмунд. Он даже не старается делать вид, будто говорит искренне. И Адольф мысленно вновь сказал себе: я своего отца ненавижу.

11

Через несколько ночей после похорон я имплантировал Адольфу сновидение, в котором представший мальчику ангел объяснил ему, что жестокое обращение с Эдмундом было вполне оправданным. А почему? Потому что самого Адольфа в младенчестве лишь чудом спасли от смерти. Спасли, ибо имеют на него далеко идущие планы. И эти планы непременно сбудутся, если он станет беспрекословно выполнять каждый приказ, поступающий из высших инстанций. И в этом случае ему удастся избежать неизбежного — смерти, приходящей за каждым в урочный час. Он станет живым посланием Господа ко всему человечеству — яростным, как пламя, и несокрушимым, как сталь.

Это был тщательно подготовленный имплантант, однако меня не покидали сомнения: не слишком ли для него рано? Практически я посулил Адольфу бессмертие. Разумеется, поверить в такое нетрудно. Куда сложнее бывает обычному человеку, мужчине или женщине, поверить в то, что он (она) когда-нибудь умрет. А уж на бессмертие души, смею вам напомнить, надеется едва ли не каждый. И в какой-то мере это даже верно. Я имею в виду тот факт, что многим людям суждено появиться на свет как минимум дважды. Разумеется, это происходит не по манию руки какого-нибудь лицедействующего священника и не благодаря купанию в святой водичке; нет, я имею в виду исключительно реинкарнацию. Маэстро поведал нам, что реинкарнация является одной из составляющих Болванова Промысла.

«Болван считает себя Божественным Художником. Разумеется, Он прежде всего неумеха, многие из Его творений это неопровержимо доказывают. А сколько у Него выходит таких уродцев и монстров, что даже Он сам не может найти им другого применения, кроме как вернуть их во всеобщую пищевую цепочку. Таков Его единственный способ не дать многоликим, безликим и сплошь и рядом страхолюдным "ошибкам Творения» истребить остальную жизнь на корню. Да, согласен, Его отличает упрямство. Он по-прежнему хочет улучшить то, что создал».

И, как Маэстро описывает это далее, Болвану хочется непременно исправить даже самые худшие образчики человеческой породы. Вот почему такое ничтожно малое количество людей (мужчин и женщин) способно поверить в то, что они и впрямь окончательно умрут. Почти все, так или иначе, верят в собственное бессмертие и заговорили бы об этом вслух, не бойся они показаться смешными. Строго говоря, волнует их нечто другое: не окажется ли следующее существование еще большим кошмаром, чем предыдущее? Особенно с оглядкой на то, как бездарно они предыдущим — то есть как раз нынешним — распоряжаются. Гнев Болвана — они о нем все-таки не забывают. В новой жизни, считают они, человеку воздается за прежнюю. И, как знать, не ожидает ли их в очередной аватаре сущий ад? Хотя Маэстро не снабдил нас исчерпывающими ответами на все возникающие в данном контексте вопросы, я убежден в том, что на бессознательном уровне каждый человек верит в то, что будет жить вечно.

Вера человека в индивидуальное бессмертие порой создает нам изрядные трудности. Многие из наших клиентов (независимо от пола), особенно на склоне дней, приходят к выводу о том, что во имя относительно светлого будущего им необходимо покаяться в прегрешениях. И, беспрекословно послушные до поры до времени, вдруг начинают откалывать номера. Потому что эту внушенную Б-ом веру мы из них так до конца и не выколотили. При этом не имеет значения ни тяжесть, ни чудовищность, ни святотатственность совершенных грехов, кое-кому, пусть и весьма немногим, Он и впрямь дарует шанс исправиться, а остальные на это надеются.

В связи с этим я вполне допускаю и такую возможность: Маэстро удалось внедрить в ближайшее окружение Б-на кого-нибудь из своих тайных сторонников. Для меня это, конечно, остается загадкой, но Маэстро, судя по всему, знает заранее, кого конкретно из наших клиентов ожидает возрождение к новой жизни. Но для того чтобы рассуждать об этом с надлежащей уверенностью, мне следовало бы знать, как именно представляет себе Б-н дальнейшую судьбу своего Творения. Может быть, Его Промысел столь же безжалостен, как планы Маэстро? Может быть, безжалостность сама по себе есть неотъемлемый атрибут истинно высших начал?

12

Через пару месяцев после смерти Эдмунда Клара начала проникаться тягостными сомнениями. Не сквозило ли в том, как относился к Эдмунду Адольф, нечто большее, чем просто жестокость? И простится ли это ему когда-нибудь? И нужно ли такое прощать? Анжела напомнила ей о том, как нечаянно подслушала разговор двух братьев: Ади совершенно сознательно терроризировал Эдмунда самыми страшными сказками братьев Гримм.

Из окна супружеской спальни Клара смотрела на Адольфа. Сидя на кладбищенской стене, он расстреливал крыс из духового ружья. Каждый пневматический залп заставлял ее вздрагивать. Ружье казалось ей человеком, обладающим на редкость противным голосом. Ей чудилось, будто это духи умерших, негодуя, обращаются к ней из могилы. Определенное влияние мы можем оказывать и на человека, не являющегося нашим клиентом, а в данном случае мяе не хотелось, чтобы Клара нагнала на Адольфа еще большую тоску, поэтому я навеял ей сон, в котором было подсказано, что Ади на самом деле совсем не так зол, а просто-напросто невыносимо страдает. Подобная техника применима по отношению к любой матери, у которой осталась хоть капля любви к никудышному сыну. Так что со временем дело пошло на поправку. И вновь Клара почувствовала себя обязанной повлиять на отношение мужа к сыну. Она сказала Алоису, что Адольф не находит себе места и даже учится теперь куда хуже прежнего. И этому имеется одно-единственное объяснение: он горюет по Эдмунду.

— Но и тебя он боится, и это его угнетает, — осмелилась она сказать мужу. — Ему ужасно не хочется стать для тебя разочарованием. Алоис, пора вновь начать относиться к сыну по-доброму.

Прочувствованные это были слова; Алоису, однако же, они всего-навсего лишний раз напомнили об Эдмунде. Адольф, увы, умершему братику не чета. И все же Алоис утвердительно кивнул.

— Попытаюсь, — ответил он. — Но сердце у меня заперто на замок.

Клара же, однажды пожалев Адольфа, постепенно дала волю этому новому для нее чувству. Теперь ей хотелось наладить с ним хоть какую-нибудь близость. Но сердце этого мальчика тоже было заперто на замок. Правда, она обратила внимание на то, что Адольфа волнует наступление нового года — 1901-го. «Адольф, — сказала она, — новое столетие будет твоим. Я уверена в этом. Ты в нем прославишься».

Адольфу понравилось то, что мать вдруг заговорила с ним в таком тоне, однако он не знал, верить ей или нет. С какой стати это столетие может стать его столетием? Пока он не ощущал в себе ни малейших сил для достижения столь высоких целей. Поэтому он принялся приставать к матери с расспросами, то и дело повторяя: «Это правда так?» И в конце концов она поневоле проговорилась. «Я теперь обязана тебя любить» — вот что она произнесла, и фраза эта запала ему глубоко в душу. Впервые в жизни он осознал, что материнская (да и вообще женская) любовь не есть нечто непременное и само собой разумеющееся. Женщина может полюбить тебя по-настоящему, а может и предложить эрзац, именуемый любовью по обязанности.

Тут, однако же, вмешался Маэстро. «Не поощряй, — сказал Он мне, — неподобающего интереса к женщинам. Пусть он их лучше побаивается».

13

Ранней весной в предвечерних сумерках, когда над землею расстилался туман, а от замшелых могильных камней тянуло прелью, Адольф сидел на сыром камне низкой кладбищенской стены, дожидаясь, когда покажутся крысы. Едва крысиные мордочки поворачивались к западу, глазки их начинали поблескивать на закате, даже если солнце садилось в облака, и превращались благодаря этому в превосходные мишени. И все-таки, даже подстрелив крысу, мальчик не осмеливался к ней приблизиться. Было уже слишком темно, а значит, боязно соскочить со стены на погост.

Ранним утром, однако же, прежде чем отправиться в школу, Адольф приходил сюда и — если кошки с собаками не успевали в ходе ночного разбоя полакомиться его трофеем, а значит, крысиный трупик оставался цел или хотя бы не слишком изуродован — подносил мертвое тельце к носу и жадно принюхивался к запаху уже начавшегося разложения. Его это взбадривало. Он думал о том, что нечто похожее наверняка происходит сейчас и с телом Эдмунда.

Но даже с наступлением весны он так и не решился отправиться в лес. Сидел себе на приземистой стене сельского погоста.

Я, в свою очередь, не торопился избавить мальчика от чувства вины. Оно должно было иссякнуть само по себе. Это Наглые бередят душевные раны своих клиентов, потому что им нравится усугублять любые порывы, способные «вернуть человека на путь истинный», а мы такие чувства рубцуем или, вернее, окукливаем, чтобы не сказать мумифицируем. И здесь таится риск дальнейшего недоразвития души (а значит, искусственного сужения открывающихся перед нею возможностей), мне предстояло пребывать наготове, с тем чтобы в надлежащий миг воспрепятствовать превращению тоски, овладевшей мальчиком, в нечто экстремальное. Длительная депрессия сплошь и рядом оборачивается психическими отклонениями. Дошло до того, что, сидя на кладбищенской стене, Адольф иной раз задумывался над тем, что ему делать, если мертвая рука Эдмунда вдруг вылезет из могилы. Броситься бежать? Или попробовать поговорить с умершим братиком? Попросить у него прощения? Или выстрелить в руку из духового ружья?

Всю зиму, весну и лето 1900 года болезнь и смерть Эдмунда тяжелым грузом лежали на сердце у Адольфа.

И причина этого была проста. Адольф еще не утратил остатков совести. И если жалость к самому себе — это смазка, которой мы пользуемся, облегчая самым низким чувствам пенетрацию в человеческое сердце, то совесть стремится воспрепятствовать подобному проникновению. Совесть — это плетка, орудуя которой Наглые удерживают людей в богоугодной позе. Мы, в свою очередь, имея дело с наиболее продвинутыми представителями нашей кли-ентелы, стараемся избавить их от совести как таковой. И, добившись своего, снабжаем клиента симулякром чистой совести: отныне он готов (и может) оправдать большинство собственных эмоций, истребить или минимизировать которые пытаются Наглые: алчность, похоть, зависть… Нет нужды перечислять все семь так называемых смертных грехов. Суть в том, что человек, наделенный симулякром совести, способным оправдать и возвеличить любые злодеяния, оказывается на практике куда могущественнее человека просто (всего лишь) бессовестного. С некоторых пор наш продвинутый клиент считает правомерными и справедливыми как раз те собственные поступки, которые и вызвали у него поначалу угрызения совести и привели к возникновению постыдных воспоминаний. Могу добавить, что максимального успеха мы добиваемся в тех случаях, когда исходная и аутентичная совесть оказывается особенно упрямой, а значит, напоминает о себе даже после того, как клиент вышел на уровень субъективной непогрешимости; в такой ситуации он воспринимает рудиментарные остатки совести как личного врага, как непосредственную угрозу собственному благополучию. Разумеется, у серийных убийц, гордящихся своими «свершениями», совесть отсутствует напрочь. Естественным результатом такого положения вещей является выгода, извлекаемая нами из боевых действий, когда воюющие стороны отбрасывают совесть совершенно сознательно. Это сильно упрощает нашу работу. А вот в сравнительно мирные времена от беса требуется изрядное мастерство; точнее, мастеровитые бесы вроде меня начинают пользоваться повышенным спросом. Убедить человека (мужчину или женщину) убить ближнего — это, доложу я вам, далеко не фунт изюму. Предоставленный самому себе, человек осуждает убийство как наивысшее проявление себялюбия. Это отлично понимали еще первобытные дикари, никогда не убивавшие животных без того, чтобы попросить за это прощения.

И вот я решил укрепить в Ади ощущение собственной силы, которое придает убийце совершенное им убийство. Разумеется, он был еще слишком юн для того, чтобы стать объектом наиболее изощренных процедур и методик, поэтому я прибег всего лишь к инсталляции сновидения, в котором Адольф превратился в героя франко-прусской войны 1870 года. Имплантация содержала намек на то, что он сумел отличиться еще в предыдущем существовании — без малого за два десятилетия до того, как в 1889 году появился на свет. Было нетрудно внушить ему, что он в одиночку перебил целый взвод французских солдат, имевших несчастье атаковать практически никак не укрепленные позиции юного героя. Разумеется, этот имплантант был груб, чтобы не сказать примитивен, но я и рассматривал его всего лишь как фундамент, на котором позднее намеревался воздвигнуть куда более сложные сооружения. Героизм, проявленный в ходе франко-прусской войны, сам по себе был не более чем заведомо несбыточной мечтой, а подобное мышление «в желательном наклонении» — продукт, как правило, скоропортящийся.

Должен ли я напомнить о том, что проблемой выдачи желаемого за действительное мы занялись задолго до того, как у доктора Фрейда появились по этому вопросу собственные соображения? Человеческую психологию мы поневоле изучили куда лучше, чем «глава венской делегации». Поверхностность многих его высказываний и так называемого психоанализа способна вызвать у нас разве что улыбку. Сам доктор в этом и виноват, потому что принципиально отказывался иметь дело как с ангелами, так и с бесами и самонадеянно отрицал малейшее участие Болвана и Маэстро в больших и малых земных делах.

С другой стороны, добрый доктор заслуживает похвалы — пусть и весьма умеренной — за грубую разметку человеческого «я». Благодаря этой концепции (хотя и не ей одной) люди почувствовали себя точно такими же слоеными пирогами, как мы, бесы, в результате отсутствия у нас стабильной самооценки.

Следует сказать, что «я» Адольфа попало в фокус моего внимания. Не имело особого смысла поднимать его самооценку, если наряду с этим он продолжит терзаться сомнениями относительно собственной виновности в смерти Эдмунда. Не желая поверить, он вместе с тем чувствовал себя виноватым; хуже всего было, однако, то, что у меня самого не имелось однозначного ответа на мучающий мальчика вопрос: виновен он или нет (или, скажем так, виновен отчасти)?

Факты были просты, в отличие от вытекающих из них последствий. Однажды утром, пока Клара с Анжелой работали в саду (и при них, разумеется, была Паула), а глава семейства отправился на прогулку, Адольф застал Эдмунда в комнате, служившей им обоим детской до тех пор, пока старший из братьев не заболел корью.

Адольф подошел к Эдмунду и поцеловал его. Только и всего. Должен признать, что я подбил его на это. Понятно, что я питал к Эдмунду нечто вроде искренней симпатии, но в сложившейся

ситуации у меня не оставалось иного выбора. Имелось прямое указание Маэстро, и проигнорировать его я не мог.

— Почему ты меня целуешь? — спросил Эдмунд.

— Потому что я тебя люблю.

— Это правда?

— Правда.

— Поэтому ты меня и оскальпировал?

— Тебе пора забыть об этом. И простить меня. Наверное, в наказание за это у меня и появилась сыпь. Потому что мне стало очень стыдно.

— Это правда?

— А ты как думаешь? Конечно правда. И я хочу поцеловать тебя еще раз. Чтобы возвратить тебе скальп.

— Это не обязательно. Голова у меня уже не болит.

— Не будем рисковать. Позволь мне поцеловать тебя еще раз.

— А разве такое можно? Ведь у тебя сыпь.

— Между братом и сестрой — да, бывает, что и нельзя. А двум братьям можно. Это медицинский факт: родные братья могут поцеловаться, даже если у одного из них сыпь.

— А мама говорит, что нельзя. Мама говорит, что тебя еще нельзя целовать.

— Мама не понимает, что для родных братьев это совершенно нормальное дело.

— Клянешься?

— Клянусь!

— Покажи мне, как ты держишь пальцы, когда клянешься.

Я совершенно определенно руководил Адольфом в эти мгновения. Он вытянул вперед руки, широко растопырив пальцы.

— Клянусь, — повторил он и несколько раз подряд поцеловал Эдмунда мокрым ртом, и тот тоже поцеловал его. Эдмунд был так счастлив оттого, что Адольф в конце концов его полюбил.

И вот Эдмунд заболел корью. И она свела его в могилу. И мы все разделяем ответственность за это. Или нет. На сей счет мне известно не больше, чем самому Адольфу. Из ночи в ночь он теперь героически истреблял по целому взводу французов. Я решил побаловать его как следует. Конечно, каждое из этих сновидений в отдельности не могло обеспечить длительного эффекта, но, как однажды Энгельс написал Марксу, количество переходит в качество, и мне подумалось, что кашу маслом не испортишь, — особенно при наличии у нее нескольких неприятных вкусовых оттенков. С другой стороны, я пришел к выводу, что Адольфу уже пришла пора укрепить собственное «я» неколебимой верой: всё, что мы убиваем, делает нас сильнее.

Загрузка...