Через три месяца после его рождения в Швейцарии разразилась революция. 17 января 1798 года в окрестностях Базеля из земли выросло первое «дерево свободы». Народ веселился и танцевал. Городам, которые прежде осуществляли жестокое господство над сельской округой, и старым кантонам, относившимся к большей части нынешней Швейцарии хищнически, как к колониальным владениям, пришлось отказаться от власти. С самого начала к этой игре прикладывали руку французы. Вскоре сразу несколько французских армий вступили на территорию молодой Гельветической республики, чтобы защитить ее от реакции и всяческих противников. Их демократическая помощь прежде всего выразилась в том, что они тотчас вывезли в Париж содержимое казны богатых швейцарских городов, а следом отправили туда же откормленных медведей из бернской Медвежьей ямы. Впервые в истории Швейцария обладала теперь современной конституцией, но зато в очередной раз оказалась втянутой в хроническую гражданскую войну.
Маленький Альберт Бициус[155], которого именно в это время качала в колыбели жена господина пастора из городка Муртена, расположенного недалеко от Берна, наверняка слышал выстрелы и канонаду. Пять долгих лет над этой местностью не рассеивался пороховой дым. И до конца жизни Бициуса Швейцария оставалась местом ожесточенных боев по поводу конституции. Каждое политическое движение в Европе немедленно перекидывалось на Конфедерацию. Так получилось и с парижской революцией 1830 года, положившей конец периоду Реставрации во Франции. В Берне, где со времени поражения Наполеона патриции снова заседали в городском совете, в своих траченых молью креслах, дело дошло до восстания. Опять взметнулись к небу «деревья свободы». Олигархов вынудили уйти в отставку. Были провозглашены и осуществлены на практике принципы суверенитета народа и равенства всех перед законом. К числу поборников новой демократии принадлежал и молодой пастор Бициус.
Иными словами: он был человеком «поколения 1830 года». Как и у Бюхнера, у Гейне, у Берне, его политические взгляды и писательская позиция сформировались под воздействием событий 1830-го. Но — в отличие от Бюхнера, Гейне и Берне — Бициус принял личное участие в перевороте (который увенчался успехом) и на собственном опыте узнал, как можно политически реорганизовывать свой мир, в какие затруднительные ситуации человек при этом попадает и сколько твердых решений ему приходится принимать.
Людей «поколения 1830 года» распознают не только по их политическим убеждениям; их можно распознать, и даже еще лучше, по свойственному им новому взгляду на мир и действительность. «Французские дела» Гейне, «Письма из Парижа» Берне, «Войцек» Бюхнера и первое произведение Готхельфа, «Крестьянское зерцало», — вот четыре мощных свидетельства того, что немецкая литература в те годы обрела новое зрение. Мир внезапно перестал восприниматься как прозрачная поверхность, на которую смотрят, чтобы увидеть сквозь нее некую высшую, в романтическом смысле, правду. То, что у всех перед глазами, теперь уже не считалось чем-то поверхностным и временным, не заслуживающим особого внимания. Греза перестала быть методом познания, а песня — наивысшим медиумом правды. В 1837 году, когда увидели свет «Войцек» и «Крестьянское зерцало», в «Немецком альманахе муз» было опубликовано стихотворение Эйхендорфа «Волшебная лоза»: «Мир всего лишь заколдован: / В каждой вещи спит струна, / Разбуди волшебным словом — / Будет музыка слышна»[156]. Это последнее подлинное волшебное заклинание немецкого романтизма. Этими словами романтизм прощается с нами и, подобно Просперо, бросают в воду свои магические орудия: «Потом — сломаю свой волшебный жезл <…> А книгу <…> я потоплю»[157].
У Войцека тоже видения, на пылающем горизонте ему видится приближение Судного Дня: «Все небо горит! И словно трубный глас сверху»[158], — но в его случае это не способность прозревать будущее, а патологический симптом. Симптом, отчетливо показывающий состояние измученного и разрушенного мозга. Когда Готхельф формулирует свою новую эстетику, его тоже интересуют человеческие глаза. Его волнует, что они видят и чего не видят. Люди слепы как раз к тому, что у них перед глазами — к самому близкому и конкретному. То, что у них под носом, они не распознают. Как Брехт свою главную мысль уложил во фразу «Мерзнущему надо указать на холод», так и Готхельф, даже еще более резко, говорил: людям, у которых закупорен нос, приходится объяснять, что вокруг воняет: «Потому что большинство людей сами ничего не видят и не распознают, они родились слепыми, им нужно открыть глаза. Некоторые, родившись среди нечистот, даже не замечают этого, пока их не ткнешь носом в кучу и не скажешь: „Здесь воняет“».
Новый взгляд Готхельфа особенно поражает, когда он описывает ландшафты и крестьянские дворы. С одной стороны, он оперирует самыми распространенными клише (как и вообще в его прозе речевой хлам повсюду, на радость нам, перемешивается с мощной оригинальной речью), с другой же стороны, Готхельф воспринимает ландшафт, вплоть до мельчайших деталей, как нечто сформировавшееся и подверженное историческим изменениям. На время его жизни приходятся большие изменения в способе аграрного производства: конец трехпольного хозяйства, приватизация общинных земельных угодий и неиспользуемых земельных участков, распространение не только картофеля, но и новых кормовых растений. Переход к стойловому кормлению животных позволил более бережно обращаться с выгонами и получать больше навоза. Навоз преобразовывает скудные почвы, позволяет выращивать больше кормов, крестьяне заводят больше коров и, опять-таки, получают больше навоза — а следовательно, улучшаются луга. Крестьянские дома тоже меняются: появляются стеклянные окна, пожароопасных соломенных крыш становится все меньше. В литературе это приводит к возникновению рассказанных ландшафтов совершенно нового рода. Воспевается уже не красота будто бы вневременной природы, а сельский вид, который радует глаз, потому что свидетельствует о человеческом уме и трудолюбии:
Весь ландшафт показался мне преображенным. Новые дома сверкали повсюду среди ухоженных деревьев, уже не покрытых мхом и омелой. Большие стекла, светлые окна свидетельствовали о том, что здесь живут теперь более просветленные люди, а голубоватые шиферные крыши — о том, что люди эти предусмотрительные и умные. И неужели это прежние скудные луга, которые зияли пустотой, изнемогшие, после того как им удавалось породить редкие травяные стебли? Теперь они поросли травой по колено человеку, густой, как щетка, или нежным и пышным клевером, который заменяет коровам бутерброд с сахаром. Далеко простирались темно-зеленые картофельные поля — там, где когда-то среди печальной скудости виднелись только разрозненные кусты. <…> До самой вершины округлого холма тянулась земля, расчищенная и обработанная человеком. Та же земля, что прежде, но насколько иной она теперь стала!
Здесь чувствуется, что человек ко всему приложил руку. Ответственные, умелые люди по-новому организовали мир, где они работают, и заложили основу для того богатства, которое Готхельф будет изображать в самых знаменитых своих романах, подобных большим живописным полотнам, — изображать как земное соответствие небесному совершенству. Этот пастор, который со страстной заинтересованностью наблюдал, как его государство политически перестраивалось и в конце концов было передано под ответственность всех граждан, твердо придерживался этики, требующей активной деятельности в посюстороннем мире, и на протяжении всей жизни боролся против вредной, обусловленной ленью привычки во всем полагаться на Бога. Несколько раз повторяется в его произведениях история о крестьянине, которого спросили, какой нынче урожай, и он ответил: там, где навоза не пожалели, всё выросло замечательно, а где крестьяне положились на волю Господа, урожая почитай что и нет.
Новый взгляд: это не только особый талант Готхельфа и его литературный инструмент, но и то, чему нужно было научить весь народ молодой швейцарской республики. Кому своевременно не открыли глаза, тот не будет хорошим гражданином. Так что у новых писателей дел хватало. Такой эстетике, неразрывно связанной с политикой, Готфрид Келлер учился у Готхельфа. Именно она сделала возможным появление «Зеленого Генриха». И к лучшему, что до сегодняшнего дня было написано о Готхельфе (наряду с уникальной книгой Вальтера Мушга[159] 1931 года) относятся статьи Келлера о его старшем бернском коллеге. А ведь Келлер, человек «поколения 1848 года», по своей партийной позиции и философским взглядам был непримиримым противником Готхельфа. На сокрушительные полемические выпады Готхельфа против радикальных либералов Келлер, не стесняясь, отвечал той же монетой, но при этом называл бернского писателя «величайшим, без всяких оговорок, эпическим талантом — за долгое время и, быть может, на долгое время вперед». Это очень ценный пример в истории немецкоязычной литературной критики, поскольку критики, как правило, признают художественные заслуги лишь тех авторов, которые придерживаются таких же, как у них, взглядов!
Готхельф сегодня: это хрестоматийная новелла «Черный паук» плюс какие-то расплывчатые слухи. Вкрапления диалекта (за которые никто не осуждает, например, Гюнтера Грасса и которые в случае Арно Шмидта становятся объектом чуть ли не культового почитания) сегодня оказывают настолько пугающее воздействие на читателя, что вряд ли можно надеяться на оживление интереса к Готхельфу, соответствующее его писательскому рангу. А ведь ко времени своей смерти он был одним из наиболее успешных и высокооплачиваемых авторов во всей Германии. Около 1850 года берлинцы, у которых он имел сенсационный успех, очевидно, относились к обрывкам бернского диалекта в его прозе не так привередливо, как наши современники-полиглоты. Они читали его, как мы сегодня читаем южноамериканских прозаиков: как описание некоего чуждого мира, где неожиданно вспыхивают отблески их собственной жизни, а встречающиеся порой непонятные места кажутся экзотичными, словно эпизоды из жизни индейцев. Да и готхельфовский суровый Бог, который содержит просторную, хорошо отапливаемую преисподнюю и отправляет туда большие партии грешников, должен был представляться тогдашней либеральной столичной публике существом не менее удивительным, чем Маниту[160] из Скалистых гор.
Новые ландшафты возникают у Готхельфа как бы «между делом». Он просто не мог описывать их иначе, поскольку, обладая большими практическими знаниями, при взгляде на любой холм или котловину прежде всего, даже не задумываясь, ставил им агрономический диагноз. Но главное его достижение — это ландшафты души. Неустрашимая наглядность, с какой он изображает крестьянский мир, сияющая красота, в которую порой этот мир погружает, — все это до сегодняшнего дня заслоняет от нас тот факт, что во всей немецкой литературе XIX века не было более проницательного психолога, чем Готхельф. Импульс, заставлявший его двигаться в этом направлении, был, опять-таки, демократическим. Готхельф ставит перед собой задачу: показать читающей публике, что невежественные простые крестьяне в своей душевной жизни ничуть не менее сложны и восприимчивы к боли, чем представители буржуазных слоев с их заимствованной из книг культурой чувств. Так же, как он любит торжествующе противопоставлять экономическому самодовольству городов неисчерпаемые богатства бернского крестьянского двора, Готхельф противопоставляет социально-психологическому высокомерию буржуазии душевные бездны и парадоксы, которые в крестьянском мире встречаются в столь же неповторимых и душераздирающих формах, что и в любом другом. Его психологизм рождается из гнева, который у него, республиканца, вызывают представления образованных людей о необразованных крестьянах. Он уверен: тому, кто не признает, что и народ обладает чувствительностью, когда-нибудь придется за это поплатиться, в политическом смысле. Он недвусмысленно предупреждает об этом в романе «Анна Бэби Йовегер»:
Это, о чем я уже не раз говорил, большое несчастье: что люди думают, будто под другой, чем у них, тканью бьется другое сердце и будто под одеждами разного покроя чувства тоже разные. Именно из-за такого предрассудка представители разных сословий неправильно понимают друг друга, по той же причине люди из высших сословий часто наносят оскорбления простолюдинам, а после — столь тяжко за это расплачиваются.
Это высказывание подразумевает как раз одну из самых «неотесанных» фигур Готхельфа — упрямую, постоянно ворчащую кухарку Мэди, которая ведет со своей хозяйкой (в интеллектуальном отношении столь же бестолковой) тридцатилетнюю кухонную войну и обеспечивает весь роман неотразимым комизмом. Вершина этого комизма — рассказ о слепой влюбленности Мэди и последующем разочаровании во всех иллюзиях. И вот именно в тот момент, когда читатель уже не может сдержать смеха, рассказчик вдруг проникается глубокой серьезностью и требует, чтобы мы проявили сочувствие к горю неуклюжей кухарки: «Вы просто вдумайтесь в душевные страдания бедной Мэди, не предполагая заранее, что, дескать, такая Мэди, сорокалетняя кухарка, менее восприимчива к любовным горестям и любовным радостям, чем какая-нибудь пасторская дочка из Таубенхайма». Такова драматичная гуманность Готхельфа. Он не превращает кухарку в новую Гретхен. Кухарка остается тем, чем была. Но именно поэтому она достойна сочувствия, как и любой человек. Здесь, с этого простого эпизода, начинается психологизм Готхельфа. Психологизм, который будет достигать кульминации в захватывающих инсценировках душевных страданий, встречающихся в любом из готхельфовских романов. Эти ужасные душевные пожары тем страшнее, что они всегда сочетаются с неспособностью переживающего такой пожар человека о нем говорить. Человек, с запечатанными устами, корчится от боли в своей ночи, даже без надежды, что когда-нибудь сможет об этом рассказать. Что в итоге получается, как насилие и тяжелые социальные конфликты берут начало из такой немоты, можно прочитать в «Крестьянском зерцале» — если, конечно, кто-нибудь отважится взяться за этот беспощадный роман, прозаическую версию бюхнеровского «Войцека».
Готхельфа как полемиста в Швейцарии ненавидели, даже после смерти. Саму его могилу осквернили — из-за ярости, желания отомстить и в знак триумфа над политическим противником. Пока он жил, он был занозой в теле нации. Легкомысленное чрезмерное воодушевление швейцарцев по поводу новой конституции 1848 года Готхельф сопровождал хриплыми бранными речами и этому торжеству просвещенного либерализма рано противопоставил мрачную фразу: «О, учение о персональной свободе, как же ты похоже на принцип, согласно которому хозяином всегда оказывается сильнейший!»
За истекшее с тех пор время люди научились приукрашивать то, что могло бы их неприятно тревожить. Непроницаемая оболочка из деревенского китча и ностальгической гастрономии, регионального шовинизма и патриотических фильмов преграждает сегодня доступ к произведениям Готхельфа. В Лютцельфлю[161] продают «сыр Ули»[162], и по швейцарскому телевидению Ханнес Шмидхаузер, когда-то сыгравший Ули в двух фильмах[163], как бы бесплатно этот сыр рекламирует. В стране, где лыжных гонщиков на деньги налогоплательщиков одевают в эмментальские народные костюмы и в таком виде они должны нестись по лауберхорнскому скоростному спуску, государственные СМИ тоже явно рассматривают непосредственную связь между литературой и производством молочных продуктов как образцовое выполнение культурного заказа.
К Готхельфу относятся как к литературному Альберту Анкеру[164]. Такое представление уже невозможно разрушить, хотя между этим автором и упомянутым живописцем, совершенно лишенным демонизма, разница такая же, как между Ниагарским водопадом и каким-нибудь прудом для разведения карпов. Альберт Анкер, мастер по части трогательных картинок — вспомните этих занимающихся вязанием девочек! и этих мальчиков-школьников с их шиферными табличками! — выполняет определенную функцию. Он прикрывает всё то, что у Готхельфа тревожит читателей, благодаря чему Готхельф мог бы сегодня вырваться из резервата уютно-теплого прошлого и стать для нас устрашающе-актуальным.
Ведь Готхельф действительно страшен: страшен в своем говорении о людях, страшен в диагностировании их низости, холодности, непробиваемой злобы. Ни один немецкоязычный автор до сегодняшнего дня не осмелился изобразить человеческую злобу, невозмутимо-самодовольную, так отчетливо — словно элементарную данность, — как это делал Готхельф. Мошенники и подлецы в литературе встречаются повсюду: образцовые злодеи, как Маринелли Лессинга[165] или Франц Моор Шиллера в XVIII веке, как Юдеян Кёппена, Доктор Хоххута или Ахилл Кристы Вольф — в ХХ-м[166]. Но всё это по большей части педагогические конструкты — негативные примеры, построенные как противоположность норме хорошего человека, и такими персонажами без проблем можно возмущаться. У Готхельфа мы начинаем возмущаться не сразу. Сначала читатель пугается, потом чувствует ужас, его буквально пробирает дрожь, и наконец он ловит себя на том, что откладывает книгу в сторону, чтобы уклониться от описываемой сцены. Персонажи Готхельфа — не репродукции дьявола в секуляризованном мире, не мифологические цитаты, а совершенно обычные, заурядные люди, только очень коварные и подлые.
Достаточно вспомнить образы двух крестьян в новелле Готфрида Келлера «Сельские Ромео и Джульетта» (написав которую, цюрихский писатель отдал дань уважения бернскому старшему коллеге, как своему учителю, но одновременно и освободился от его влияния), чтобы сразу понять их отличие от персонажей Готхельфа. Манц и Марти, поссорившиеся соседи, упрямы и отличаются отсутствием гибкости. Они слишком несвободны (это касается и их голов, и душ), чтобы своевременно найти разумное решение. Но они, собственно, не злые. Они сами готовят для себя несчастье и до последнего момента не вполне понимают, что происходит. Молодому Келлеру, верившему, что Швейцария способна меняться, наихудшим несчастьем представлялось окостенение.
Интересно сравнить с этими келлеровскими персонажами того крестьянина из «Крестьянского зерцала» Готхельфа, который постепенно загоняет в несчастье отца рассказчика и при этом всегда остается довольным, с удовольствием наблюдает, как гибнет целая семья. Он «дружески» дает коварный совет, дружелюбно способствует дальнейшему крушению соседской семьи, начавшемуся не без его участия. Он виновен даже в смерти отца рассказчика. Ведь он требует — холодной зимой, — чтобы тот срубил бук, растущий на крутом склоне; требует, зная, насколько это опасно, и именно поэтому. Нижеследующий отрывок показывает, на очень маленьком пространстве, особенности Готхельфа как рассказчика; показывает, с одной стороны, его точную в деталях, основанную на специальных знаниях реалистичность, а с другой — умение инсценировать человеческие чувства методом контрапункта:
Когда они обрубали ветви поваленному буку, ствол, видимо, не очень хорошо закрепили на гладкой земле; и когда мой отец отсек одну ветку, дерево поползло вниз по склону, перевернулось и задело отца, размозжив ему обе ноги. Ах, я и сейчас вижу, как его привезли домой на санях: он был весь в крови и ужасно стонал, мы все кричали и еле-еле смогли отнести его в комнату, на кровать, а крестьянин, для которого он валил бук, тем временем, дымя табаком, таращился на происходящее через фортку.
Зачем столько подробностей, может подумать читатель, — обрубание ветвей, закрепление ствола, дерево, которое ползет вниз по склону и переворачивается? Если по логике повествования нужно, чтобы этот персонаж умер, достаточно было бы сказать, что на него обрушилось дерево. В конце концов, все мы так и представляем себе несчастье при лесоповале, и подобное краткое объяснение показалось бы нам вполне убедительным. Наглядность же описания, с которой мы сталкиваемся здесь, требует от читателя напряжения и сосредоточенности.
Но ведь такое же напряжение чувствует и сам коварный крестьянин! Профессиональный опыт подсказывает ему, что то дело, которое он поручает соседу, кончится плохо, — и только благодаря точному описанию несчастья для читателя открывается таящийся за случившимся точный механизм зла. Тем самым создается и предпосылка для контраста чувств — кульминации этого отрывка. Над полумертвым мужчиной и его кричащими в отчаянии детьми в соседнем доме у окна появляется крестьянин, который спокойно попыхивает трубкой и с умиротворенным любопытством смотрит на эту беду: «…а крестьянин, для которого он валил бук, тем временем, дымя табаком, таращился на происходящее через фортку (…tubakend aus dem Läufterli gwunderte)». В контексте всего романа приведенная фраза, где сочетаются приметы уютности и сердечной холодности, кажется почти нестерпимой, тогда как неожиданное употребление диалектальных слов одновременно и отражает, и подчеркивает этот диссонанс.
То, что становится здесь событием, — не архаическое упрямство Манца и Марти, а связанная с разумом, расчетливая низость, которая беззвучно длится на протяжении многих месяцев. К тому же низость, которая окупает себя. Крестьянин продолжает свою «работу», губительную по отношению к семейству, потерявшему кормильца: в результате нескольких грабительских акций он вскоре присваивает имущество, которое еще оставалось у этой семьи. Матери удается спасти только старую кровать, детей распределяют по дальним родственникам или (фактически) публично продают, как дешевую рабочую силу, — тем, кто готов больше заплатить общине.
С самим же жестоким крестьянином ничего плохого не происходит. Никакая молния не обрушивается с неба. Никакая эпидемия не поражает его скот. Он становится еще богаче, уважение и любовь к нему со стороны членов общины возрастают. Господь, очевидно, взирает на все это с таким же спокойствием, с каким сам крестьянин смотрел через форточку на соседский двор. Представление, что пастор Бициус больше всего хотел показать, как Господь творит справедливость и на земле, как он карает злых грешников, — это представление явно не соответствует действительности. Может, Готхельф и писал истории такого рода, но анализ феномена приносящей успех низости тоже тянется сквозь все его творчество. Тип этого крестьянина из «Крестьянского зерцала» — человека холодного, умного, склонного к злорадству — вновь и вновь возникает в готхельфовских романах и рассказах.
Конечно, этот автор твердо придерживается веры в потусторонний суд и порой вставляет в свои тексты соответствующие замечания. Да только радикальные злодеи у него — это люди, которым понятие такого суда вообще ни о чем не говорит. Как христианин, Готхельф должен был верить в добро, таящееся в душе каждого человека, как приверженец Просвещения — в то, что человеческая натура в принципе поддается совершенствованию. Но когда Готхельф пишет, он — парадоксальным, непонятным для меня образом — покидает область теологии и философии и в своем стремительном творческом странствии добирается до ужасных истин. Такие истины в итоге просто стоят рядом с другими его учениями, с ортодоксальными доктринами, свою приверженность которым он всегда подчеркивал: стоят, как Иное (по отношению к этой убедительной системе), не доказанное никакими библейскими цитатами, а только — силою повествовательной речи Готхельфа и дерзостью его социального взгляда.
Это трудно выдержать. Книги рано или поздно забываются, как принято говорить. И Готхельф тоже забывается: тем более, что изучение и пропаганда произведений Бициуса до сих пор главным образом концентрировались на том, чтобы устранить из сознания читателей те явные противоречия, которые как раз и делают этого сельского пастора мирским писателем.
Что он не хозяин своему рассказыванию, а наоборот, рассказывание управляет им — об этом неоднократно говорил сам Готхельф. Персонажи у него под рукой становятся самостоятельными существами, за которыми он может только наблюдать — нередко с неменьшим возмущением, чем мы. Он их видел прежде, где-то в деревнях, — видел такими, какими люди, по идее, не должны быть, — и теперь они снова возникают перед ним, в моменты творческого транса. Наверняка Готхельф сам перепугался до смерти, когда увидел, как из-под его пера — в одном из ранних рассказов — выходит такая фраза (о многодетной матери): «Всякий раз, когда хоронили чужих детей, Лизабет молилась: пусть бы, дескать, и у нее умерло несколько, — но у нее ни разу ни один не помер».
Наверняка где-нибудь существует особое теологическое учение об «огрублении сердца», «ожесточении», поборники которого могли бы применить эти странные понятия из Библии (Ис. 6:10, Рим. 9:18) также и к Готхельфу, чтобы, ко всеобщему облегчению, свести образ этого автора к стереотипу проповедника, пишущего романы. Согласно Библии, «огрубление сердца» — не только форма прегрешения против Бога, но еще и форма наказания, ниспосланного Богом такому человеку. Эту мысль можно толковать сколь угодно широко: дескать, подлец наказан уже тем, что он подлец. Но уже простое описание удовольствия, которое жестокосердные — у Готхельфа — ежедневно получают от своего жестокосердия, разоблачает такую аргументацию как ханжескую софистику. В одной из календарных историй Готхельфа фигурирует скряга, которому врач предрекает скорую смерть. Скряга, даже в последние часы, озабочен лишь тем, что кто-то другой получит его деньги. Он с трудом выбирается из кровати. А теперь обратите внимание на взаимосвязь между злом, удовольствием и повествовательным искусством в рассказе о том, что произошло дальше:
[Он] подполз к письменному столу, достал из него пачку, состоящую из кассовых чеков на сумму в сто тысяч талеров, осторожно положил эту пачку на тлеющие в камине угли, уселся в стоящее напротив камина кресло и с самым искренним удовольствием наблюдал, как пачка начала тлеть, как полетели в разные стороны искры, как вспыхнуло и снова поникло пламя, как отдельные чеки корчились, чернели, распадались в пепел или вылетали в трубу, и удовольствие его возрастало с каждым новым пропавшим чеком, пока не догорела вся пачка. Тогда он снова дополз до кровати, забрался в постель и приготовился к смерти…
Правда, этот персонаж Готхельфа получил свое наказание, потому что испытанное удовольствие оказало на него терапевтическое воздействие и он выздоровел, — однако такой конец отнюдь не устраняет само событие неожиданного совпадения безусловного зла и высочайшего удовольствия: совпадения, литературное изображение которого было настоящим скандалом.
Однако величайшим достижением Готхельфа в сфере анализа сердечной холодности были не многочисленные отдельные портреты злодеев. Величайшее достижение заключалось в обнаружении феномена, который мне хотелось бы назвать формированием сети зла. Именно здесь Готхельф выступает как первооткрыватель, совершает прорыв в познании, намного опережая свое столетие. И это тоже начинается рано, уже в первом его романе, — начинается, опять-таки, в связи с упоминавшимся жестоким крестьянином из «Крестьянского зерцала». Подлец-одиночка, каким этот крестьянин предстает поначалу, после фактического убийства отца рассказчика как бы тиражирует себя, склоняя к коллективным подлостям всё политическое сообщество. Хотя повествование в посвященной этому шестой главе местами построено довольно грубо, практика совместной низости изображена в ней очень тонко — и сделана прозрачной. В деревне имеются два или три человека, которые по-настоящему коррумпированы, но они ничего не могли бы достичь, если бы все должностные лица и чиновники, члены совета общины, члены комиссии, делегаты, а в конечном счете и региональные администраторы не принимали участие в игре или хотя бы не попустительствовали ей. Многие люди понимают, что происходит, и видят, как оставшуюся без мужа женщину с кучей маленьких детей соседи предают и обкрадывают. Они видят, как несправедливость выдается за справедливость — с помощью множества юридических бумаг, заверенных красными печатями. Они видят, как в довершение ко всему вину за несчастье возлагают на саму женщину, потому что она, в своем бедственном положении, порой бранилась и оскорбляла чиновников. «Женщина, у тебя злой язык, мы теперь это видим, а слышали об этом давно, — говорят ей. — Ты сейчас обвиняешь других, тогда как, наверное, сама во всем виновата». Или с ней разговаривают лишь с мнимой доброжелательностью: «Милая, ты все не так поняла». А когда один молодой батрак, что-то сообразив, пытается заступиться за вдову, в действие снова вступает характерный механизм: «Тогда мужчины сказали: „Парень, ты бы лучше поостерегся. Зря ты болтаешь, разве у тебя есть доказательства?“ И парень, испугавшись, замолчал».
Итак, многие видят сеть зла — не одни господа в официальных учреждениях, но также женщины и мужчины из народа, и многие чувствуют сострадание, «да только они вели себя в соответствии с пословицей: „Если не тебя укусил комар, то у тебя и не чешется, если сам не обжегся, то и волдыря у тебя не будет“». Даже об общинном совете говорится, что «там в основном заседают славные люди», — говорится без всякой иронии, так это и следует понимать. Но дальше следует уточнение: «Они, конечно, понимают, что в данном случае не всё делается как положено; однако ни один из них не решается выступить публично. Ты же знаешь, люди не любят себя компрометировать».
В своих историях о сплетающемся в сеть зле Готхельф противоречит идеалистическому представлению, согласно которому зло всегда ограничено отдельным человеком, который думает, принимает решение и действует. Готхельф, правда, показывает подобные случаи — и как показывает! — однако наряду с этим разворачивает перед нами жуткую картину демократизации зла: ко злу так или иначе оказываются причастны все; нет единственного виновного; каждый может сказать, что он этого не хотел, был только наблюдателем, что сам он хотя и не протестовал против зла, но ведь ему и повод такой не представился; что в любом случае возражение не помогло бы, его бы лишь неправильно истолковали. Таким образом, вина — даже за наихудшее преступление — распределяется, подобно флюиду, по всей общине, и не существует судьи, который бы ее измерил. Ведь даже закон признает преступниками только отдельных индивидов.
Когда у Готхельфа речь заходит о сети зла, он показывает ее формирование — как процесс, которому почти невозможно противостоять. Люди с несказанной легкостью совершают постыдные поступки, если знают, что не они одни виноваты, что они не являются преступниками в общепринятом смысле, что другие ведут себя точно так же. Самый знаменитый пример изображения такого процесса — новелла «Черный паук». Однако живописно-парадигматический характер этого сказания о чуме (сто лет спустя Дюрренматт обыграет тот же сюжет в «Визите старой дамы») не должен заслонять для нас многие другие главы в разных сочинениях Готхельфа, где без иллюзий, с шопенгауэровским пессимизмом и ницшеанской остротой анализа, показывается, как люди — все вместе, с соседским взаимопониманием и не испытывая чувства вины, — порой совершают самые утонченные подлости.