Господин Вундерлих, плотный, но подвижный человек в темных роговых очках, которого мне представили как «аборигена» Билефельда, подводит меня к самому заурядному особнячку с вывеской конторы средней руки. Ничего примечательного: серые стены, покрытые гранитной крошкой, крыша из серого шифера, выложенные серой плиткой ведущие в сад дорожки…
— Вот и ваша бывшая резиденция, — говорит немец, с любопытством посматривая на меня.
Не знаю, виновата ли моя плохая зрительная память или что-то другое, но э т о т дом почему-то мне представлялся совсем другим. Может быть, его перестроили? Если что-то осталось от бывшего «Бристоля» — какие-то детали, — все равно сам дом узнать трудно.
В нем сейчас нет ничего романтического.
— Но ведь тогда вам было немногим больше двадцати, — говорит Вундерлих, — не правда ли? А у юности всегда на глазах розовые очки. — Он лукаво улыбается. — Имелись, наверно, и другие мотивы. Я тоже когда-то был молод и знаю…
Герр Вундерлих вызывает меня на откровенность. Но я отвечаю ему улыбкой. Мне почему-то всегда смешны попытки людей проникнуть в чужую душу, чтобы навести в ней порядок и все поставить на свои места.
«Другому как понять тебя?» Сейчас, оглядываясь назад, я вижу — это была, наверно, самая прекрасная пора в моей жизни, в жизни моих товарищей. Закончилась война, рухнул фашизм, пришла свобода. Нам предстояло возвращение на Родину. В ожидании заветного часа мы не сидели сложа руки, а работали, занимались любимым делом — выпускали газету, единственную в своем роде. Вот у меня в руках подшивка — я привез ее в дар будущему музею в Штукенброке. «Родина зовет» — она издавалась для советских граждан, освобожденных из фашистской неволи. Семнадцать номеров, последний вышел уже поздней осенью.
И я говорю, не столько вслух, сколько в душе: нет, это не просто газетные страницы. Это страницы Времени. Страницы Любви…
Вот одна из них, самая последняя.
С легким шумом открылась штора, в комнату хлынул свет.
Мы с Андрюшей вскакиваем как по команде и, сидя на широких бюргерских кроватях, поспешно протираем глаза. Перед нами стоит капитан Бадиков, наш редактор, подтянутый, немного торжественный, пахнущий одеколоном. Он в полной форме, с пистолетом и планшетной сумкой на боку.
Сейчас нам будет взбучка: вчера мы опять прогуляли.
Но редактор не замечает наших смущенных физиономий.
— Ребята, — говорит он, — я только что из миссии. Приказано готовить отчетный доклад, наметить план эвакуации.
Сон с нас как ветром сдуло. Еще бы! Этого часа мы ждали почти полгода, каждый день. И все же я спрашиваю:
— А как же с очередным номером газеты?
— Выпустим последний в основном за счет тассовских материалов. Передовую мне уже дали.
И тут же мы получаем задания. Я должен написать очерк — историю газеты — и заказать иллюстрированные альбомы. Их отправят в Москву, в Музей Революции, а мой друг Андрюша, помощник капитана по части материального обеспечения, займется подготовкой нашего автопарка. Домой мы поедем своим ходом, на редакционных машинах.
Мы быстро одеваемся и спускаемся вниз, в столовую. Повар дядя Кузьма (он еще ничего не знает) журит нас, как обычно, за поздний подъем и жалуется, что американцы, у которых мы получаем продукты, опять всучили ему свою тушенку вместо свежего мяса.
— Привыкли, что ли, там, у себя, жить на одних консервах, — ворчит он, — а это же не питание, тьфу! Сочности никакой, калориев тоже. И с чего они, черти, здоровые как бугаи? Али это одна видимость?..
Мы с Андрюшей не слушаем его, наспех проглатываем поджарку, залпом выпиваем по чашке кофе и расходимся каждый по своим делам.
Я выхожу на Детмольдерштрассе, прыгаю на ходу в трамвай и еду в центр, где находится типография, печатающая нашу газету.
В трамвае всего несколько пассажиров: старуха в плюшевой кофте с потертыми меховыми обшлагами, с большим узлом на коленях, однорукий небритый мужчина в зеленой военной форме с темным следом ефрейторской лычки на пустом рукаве, двое парней в плащах с поднятыми воротниками и без шапок, вероятно, ученики какого-нибудь частного колледжа (университет еще не работает), и девушка — миниатюрная, с миндалевидными темными глазами. Лица у всех сумрачные, усталые, какие-то безразличные, и я ловлю себя на мысли, что там, на моей Родине, совсем другие люди — разговорчивые, общительные даже в самом тяжелом горе. А сейчас, когда мы победили, у нас повсюду, наверное, не умолкают шутки, смех…
В груди у меня поет. Я уже представляю себя — веселого, в новенькой форме, в окружении родных и друзей, — идущим по главной улице моей родной Пензы, и снисходительно поглядываю на понурых немцев. Девушку мне почему-то немного жалко, может быть, потому, что она напоминает мне Гизелу…
Толстая кондукторша сидит, подставив лицо осеннему солнцу. Полузакрыв глаза, она меланхолично жует репу, нарезанную ломтиками, и нехотя объявляет остановки: Крейцерштрассе, Шулештрассе, Опера… От оперного театра осталась лишь груда бурых кирпичей и скрюченных железных балок — здание разбомбили союзники за неделю до вступления в город, — но остановка называется по-прежнему.
Я выхожу вместе со старухой и пропускаю ее вперед. Она, покосившись на мои погоны, мешкает, потом растерянно улыбается и уходит в переулок, подобострастно кивая и прижимая к груди свой узел.
Вот и типография. В нее тоже попала бомба, но воздушной волной снесло только правое крыло — литографию и линотипный цех. Левое, основное, крыло сохранилось, но теперь все газеты — немецкая, английская и наша — набираются вручную. У каждой газеты свои наборщики. На всех последующих участках работают немецкие полиграфисты. Откровенно говоря, мы поначалу боялись, что немцы могут нам что-нибудь напортить, навредить, но опасения оказались напрасными. Многие немцы — печатники и цинкографы — подружились с нашими ребятами, приглашали их к себе домой, знакомили с семьями. Работают они старательно, аккуратно, и, право, по внешнему виду наша «Родина зовет!» ничем не хуже местного «официоза» «Нойе вестфалише цейтунг»…
Итак, мне надо заказать альбомы. Капитан не сказал, как они должны выглядеть. Он полагается на мой вкус, и я горд этим. Альбомы, предназначенные для музея, решаю я, должны выглядеть красиво, но строго — в корках из темной кожи, с золотым тиснением. Такие же альбомы, только скромнее, будут вручены в день отъезда всем работникам редакции и старшему наборщику — всего десять штук. Конечно, я мог бы договориться о нашем заказе, так сказать, неофициально, с рабочими. Но капитан предупредил меня, чтобы я «соблюдал законность» и «не давал повода».
Иду к самому доктору Зуппе, хозяину типографии. Хотя он безукоризненно выполняет все контракты с нами, я не люблю этого долговязого молодящегося пижона за его высокомерие и шуточки. Часто при встрече в цехах мы обменивались с ним ядовитыми репликами, но всякий раз, когда я пытался вызвать его на серьезный спор в присутствии рабочих, он увиливал.
Сейчас Зуппе, как ни странно, встречает меня с преувеличенной любезностью. Он не глядя подписывает заказ и угощает меня настоящей «гаваной», которая по теперешним временам стоит не меньше сотни марок.
— Я слышал, мой юный друг, — говорит он, сверкая золотыми зубами, — что вы скоро уезжаете?
— Возможно, — уклончиво отвечаю я. Мне неприятно, что этот тип уже знает о нашем отъезде. Наверняка его предупредили союзники.
— Я давно собирался поговорить с вами, — начинает Зуппе, — как это принято у вас, в России, по душам (последнее слово он произносит по-русски: у него получается «по дю́шам»). Вам понравилась Германия?
— Исключительно. Особенно когда я был в концлагере.
— Это прошлое! — отмахивается Зуппе. — Я тоже пострадал от войны. Но мы, немцы, философы и предпочитаем думать о будущем.
— Немцы бывают разные, — замечаю я. — Есть честные люди, а есть фашисты.
— Я не фашист, — быстро перебивает Зуппе, — я никогда не принадлежал к наци.
— Но вы же хозяин, эксплуататор.
Зуппе вскакивает, снова подходит к сейфу и возвращается с толстой книгой.
— Я пролетарий, трудящийся! — с вызовом заявляет он, кладя передо мной книгу. — Вот моя диссертация. Я трудился над ней всю жизнь, не разгибая спины.
Доктор выпячивает грудь. Вся его фигура, от кончиков лакированных штиблет до безукоризненного пробора, в котором не видно ни одного седого волоса, дышит самодовольством:
— Это важный вклад в науку!
Я беру книгу в руки, читаю: «Что такое вестфальский гобелен и характерные черты его истории». Листаю страницы: с плотные цитаты и сноски, много ярких иллюстраций.
— Почему же вы сидите здесь? — спрашиваю я. — Идите преподавать, а ваше предприятие отдайте вашим рабочим.
— Мою типографию? — восклицает Зуппе. — Типографию, основанную моим прадедом и переходившую из поколения в поколение как святыня?
И элегантный доктор, вдруг покраснев, резко наклоняется ко мне и показывает кукиш.
— Вот!
Это настолько неожиданно, что я начинаю хохотать.
А мой собеседник уже откровенно злится. Он длинными журавлиными шагами расхаживает по кабинету и говорит, размахивая руками, что коммунистические идеи — бред неудачников, завистников и лентяев, жаждущих поживиться за чужой счет. В мире никогда не было и не будет равенства, одни люди будут всегда умнее и предприимчивее других, тех, кому по законам природы суждено плестись в хвосте. Так же и народы…
Я встаю.
— Спасибо за разговор по душам, — говорю собеседнику. — Теперь мне понятна ваша философия.
Зуппе, опомнившись, умолкает. А вдруг я донесу на него в комиссию по денацификации! Конечно, наши союзники ему ничего не сделают, но зачем лишние разговоры?
Он берет со столика свою книгу и пишет: «Русскому офицеру на память о хорошей беседе». Вручает мне и провожает до двери.
— До свидания, герр лейтенант.
— Прощайте, герр доктор.
Скорее отсюда! Бегу по лестнице, обсыпанной известью, перепрыгивая через три ступеньки, выхожу на улицу и с наслаждением вдыхаю прохладный воздух, пахнущий осенью, чуть уловимым дымком.
Вот и трамвайная остановка. От нечего делать рассматриваю подарок, читаю на последней странице выходные данные: книга отпечатана в типографии «Зуппе и сыновья», тираж 300 экземпляров.
«Для родных и знакомых», — думаю я и улыбаюсь, вспомнив докторский кукиш.
Две девушки, которые тоже ожидают трамвая, понимают эту улыбку по-своему и делают мне глазки. Одну из них я узнаю: она ехала со мной утром, та, что похожа на Гизелу. Но Гизела моложе и красивее. Как мы расстанемся с ней?.. Впрочем, об этом лучше сейчас не думать.
Пока я был в типографии и дискутировал с Зуппе, произошло новое событие.
В отеле «Бристоль», где находится наша редакция, многолюдно. Редактор собрал весь личный состав — литсотрудников, фотокорреспондентов, печатников, обслуживающий персонал — и вызывает каждого поодиночке к себе. Говорят, что у него сидит кто-то из миссии. Люди взволнованно перешептываются — там, наверху, идет обстоятельный разговор: каждого расспрашивают о жизни в плену, дают заполнять анкеты. Сказано, что это необходимо для написания характеристик.
Я немного удивился: разве за полгода нас еще не изучили? Негодяев среди нас нет, я в этом уверен — они не пришли бы в газету, где каждый был на виду у десятков тысяч своих соотечественников, освобожденных из лагерей. Те, у кого совесть нечиста, наоборот, спешили спрятаться, бежали в леса, скрывались, как крысы, в подвалах и погребах.
Подхожу к лестнице, ведущей в кабинет капитана, и слышу какие-то всхлипывания. Останавливаюсь. Прислушиваюсь… Под лестницей, возле чуланчика, в котором дядя Кузьма хранит свои гастрономические запасы, переговариваются двое: наша машинистка Маша Семенюк и секретарь редакции Петя Струцкий.
— Что ты ему сказала? — допытывается Петя.
— Все… — бормочет девушка, глотая слезы. — Как я сама в сорок втором в Германию завербовалась… Будь она проклята!
— Сколько тебе тогда было лет?
— Шестнадцать.
Петя вздыхает:
— Не плачь, Маша. Немцы все равно бы тебя забрали. А ты хорошая, мы тебя любим.
Из кабинета капитана выходит старший наборщик Николай Михайлович Зубков, кряжистый пожилой мужчина с большим, изъеденным оспой лицом. Обычно Зубков невозмутим и даже несколько самонадеян, но сейчас он тоже выглядит взволнованным. Лицо его красное, точно вышел из бани, на лбу блестят капли пота.
— Ты еще не исповедовался, лейтенант? — спрашивает он меня, вытирая лицо платком.
Я знаю, что Зубков ничем не замаран, почти весь плен он провел в штрафном лагере, был простым «доходягой». Так что же он волнуется?
Я решительно стучу в дверь комнаты Бадикова и вхожу.
— Как дела? — спрашивает капитан, роясь в бумагах.
— Альбомы заказаны, — отвечаю я. — А для очерка мне надо проехать в лагерь, восстановить все в памяти.
— Что ж, возьми мою машину.
За столом, поодаль от капитана, сидит молодой черноволосый лейтенант с гвардейским значком и двумя медалями на груди. Он мне не знаком, но я догадываюсь, что это и есть офицер из миссии. Когда я вошел, он почему-то закрыл блокнот, в который что-то записывал, и теперь вопросительно смотрит то на меня, то на капитана.
Капитан, оторвавшись от бумаг, представляет меня. Лейтенант сидя протягивает мне руку. Мы равны по званию и, наверно, по возрасту, но, ощущая на себе его взгляд, я почему-то робею. Вероятно, потому, что у меня нет ни гвардейского значка, ни медалей. Или еще почему-то…
— Может, поговорите со мной, — спрашиваю я с вызовом, натянуто ухмыляясь. — А то я уеду…
Лейтенант не торопится отвечать. Бадиков ерзает на стуле, хмурится и бормочет:
— О нем уже говорили…
Лейтенант, выждав еще минуту, кивает:
— Если понадобится, мы вас вызовем. Можете быть свободны… пока.
…Шофер Сашка, проезжая мимо госпитального забора, за которым в гуще желтеющих платанов тонут здания со стрельчатыми башенками, бросает мне:
— Заедем, что ли?
Я отрицательно качаю головой. Не стоит сейчас огорчать Гизелу, я встречусь с ней позже, когда вернемся.
Мои мысли заняты другим. Меня взволновала сцена, которую я увидел там, в редакции, и разговор с лейтенантом из миссии. Собственно говоря, ничего не произошло, сказано было всего два-три слова, но на душе остался какой-то странный осадок. Я хорошо понимаю необходимость всех предварительных процедур, без них нельзя обойтись, Родина должна знать о нас все, должна быть уверена в каждом… И, несмотря на это, мне почему-то сейчас немного тревожно и грустно.
Пытаюсь отогнать мрачные мысли: ведь все страшное уже позади. Мы свободны и поедем на Родину — это самое главное. Мы пережили голод, болезни, побои — до сих пор у меня по ночам ноет спина, по которой не раз прошлась фашистская палка. Но выстоял ли я достойно? Лихорадочно перебираю в памяти каждый свой поступок… Нет, совесть моя чиста. И все-таки я чего-то боюсь. И другие тоже. Мы все, даже самые безгрешные из нас, даже Бадиков, наверно, боимся того, что там, на Родине, могут нам не поверить, что нас не поймут, усомнятся, что мы, пережив плен, остались такими же советскими людьми.
Вспоминаю слезы Маши Семенюк. Да, ей тяжело, тяжелее, чем нам, — у нее на душе пятно. Девчонка, дура, — поверила когда-то немецким вербовщикам, сулившим ей здесь, в Германии, земной рай. А потом расплатилась с лихвой. Здесь с этими девчатами обращались хуже, чем со скотиной, мучили непосильным трудом, издевались. Я верю, что после всего, что было, Родина стала им дороже во сто крат. Но это тоже надо понять…
Начинает темнеть. Шофер включает фары, толкает меня в плечо, прикуривает от моей папироски.
Город давно остался позади. С полчаса мы петляем по узким асфальтовым дорогам, минуя крошечные фабрики, рабочие поселки, помещичьи угодья и наконец выбираемся на автостраду. В открытое окно тянет сыростью и прохладой. По бокам дороги мелькают темные стволы деревьев, за ними в мглистом тумане плывет долина.
Нас то и дело ослепляет резкий свет, и мимо, почти впритирку к нашей машине, проносится какой-нибудь «джип» или «студебеккер». Американцы даже ночью мчатся на предельной скорости. Хотя война давно кончилась, но с каждым днем их становится здесь все больше и больше.
В полночь приезжаем в Гютерсло, маленький городок, откуда рукой подать до лагеря, в котором нас освободили союзники и где родилась наша газета. Утром мы поедем туда, а пока решаем переночевать на станции у начальника транзитного пункта.
Начальник, старший лейтенант Сидоров, тоже из военнопленных, еще не спит. Он сидит в своей каморке за столом и беседует с каким-то пареньком, одетым в поношенный гражданский костюм, явно с чужого плеча.
Мы подсаживаемся к ним и вносим свой пай — кусок окорока. Хозяин ставит сковородку с яичницей.
— Как, начальник, — спрашиваю я, — всех наших домой отправили?
— Кто хотел — всех. Остались те, кто к немкам в приймаки записался, ну да мы их собираем понемногу. Правда, Ромашка?
Фамилия паренька Ромашук, но начальник, краснолицый детина под потолок ростом, зовет его ласково, как девушку, Ромашка.
Ромашук согласно кивает курчавой головой:
— Цих дурней мы запросто, агитацией берем. Есть другие, шакалы, тех клещами не выдерешь…
Он раздирает крепкими белыми зубами хрустящее сало.
Сидоров доверительно склоняется ко мне, говорит, понизив голос:
— Мы с ним здесь, в городе, такое нащупали, что вот уже два дня мозги ломаем, как с этим делом справиться. То ли бомбу бросить, то ли ноту написать.
И он рассказывает, что обнаружил пристанище бывших полицаев и власовцев, которые скрываются в одной из казарм под видом учеников автошколы. Но проникнуть туда нельзя: казарма огорожена проволокой и охраняется союзниками.
Я предлагаю сообщить об этом в штаб группы, но Сидоров колеблется:
— Боюсь, осечка может выйти. Пока дипломаты будут разговоры вести, союзники самых главных волков в другое место запрячут. Тут надо все доподлинно узнать, кто там есть, чем занимаются. А уж тогда, с поименным списком, накрыть это логово. — Он подмигивает Ромашуку. — Есть у нас один план. Ромашка хочет пойти туда под видом власовца. Видишь, уже костюм себе раздобыл.
Ромашук, весело улыбнувшись, сбрасывает с себя пиджак — под ним зеленый френч с власовским шевроном «РОА» и медной бляхой «За участие в борьбе с партизанами». Достает из кармана фальшивые документы на имя Романенко.
— Чистая работа! — смеется он, тряхнув кудрями. — Поверят — всю стаю зараз стреножим.
— А не поверят? — хмурится Сидоров. — Это ведь тебе не к теще на галушки. У зверей нюх знаешь какой?
— Знаю, с детства на охоту ходил!
Я с невольным восхищением смотрю на этого паренька с шапкой золотистых волос и ясными голубыми глазами и прошу, когда он вернется из логова, разыскать меня, здесь или на Родине, где угодно. Я напишу о его подвиге.
Паренек отмахивается: стоит ли. Но я вижу, ему приятно, он несколько раз повторяет вслух мои адреса и обещает встретиться.
После короткого сна — снова в путь. Утро на редкость солнечное, тихое, в придорожном кустарнике верещат синицы. Удивительно, как долго в этом году длится «бабье лето» — раньше, в плену, мы не замечали его. Только теперь я начинаю понимать, почему Вестфалию воспевали поэты, сравнивая ее голубое небо с глазами своих возлюбленных. И все равно красота эта какая-то чужая, холодноватая. Там, у нас, все лучше.
Едем мы по проселочной дороге, среди зарослей дрока и акации. Здесь нам не надо смотреть на придорожные знаки — мы угадываем каждый дом, каждый камень. Вот узкоколейка сахарного завода — она построена нашими руками. Вспоминаю управляющего Форстена, толстяка с багровым прыщавым лицом, его тяжелый, как гиря, кулак и грозный крик: «Бистро, работай!» Других слов мы от него не слыхали. Неплохо бы найти его и рассчитаться. Но где он сейчас? Окна его дома закрыты ставнями, на двери висит большой ржавый замок.
А вот по соседству с заправочной колонкой пивнушка «Фридрих Великий». Как часто, в дождь и слякоть, возвращаясь с работы в лагерь, усталые и продрогшие, с гудящими одеревеневшими спинами мы смотрели на эти окна, за которыми угадывались тепло, покой, сытость. И мечтали: забраться бы сюда, повалиться у печки и заснуть, пусть навсегда…
Машина сворачивает вправо, съезжает с холма и останавливается. Вот и наш бывший лагерь… Мы с Сашкой выходим и некоторое время стоим молча. У Сашки глаза прищурены, на широких скулах медленно ходят желваки. Он мнет в руках папироску, просыпая табак на штаны.
Ворота, оплетенные колючей проволокой, широко распахнуты. На вышках никого нет. Лагерь пуст.
Бараки, бараки, бараки… Иду сквозь их молчаливый строй, дохожу до бывшего ревира и вспоминаю, как впервые попал сюда, как меня привезли из рабочей команды с переломанными пальцами… Конечно, по лагерным понятиям, это была пустячная травма, и я прокантовался бы в ревире не больше двух недель, если бы не товарищи и друзья, и первый из них доктор Иван Гаврилович Алексеев, — спасли меня тогда от штрафного блока, иначе от верной смерти.
Но где все они сейчас?
На стене крайнего барака сохранилась полинявшая от солнца и дождей надпись: «Штаб». Захожу, оглядываю стены, стол, сбитый из неструганых досок, беру в руки чернильницу — из нее выползает таракан и быстро семенит по столу.
На этом столе родилась наша газета. Как жаль, что не сохранился наш первенец! Но разве мы думали тогда о подшивке, о каких-то архивах, о документах, которые надо будет сдавать в музей…
Я сажусь на подоконник, закрываю глаза. Тихо. На крыше шелестит оторванный кусок толя. Где-то далеко, за лесом, на хуторе перекликаются петухи.
И вдруг мне начинает казаться, что я слышу тяжелое уханье взрывов, звон оружия, взволнованные голоса… Кто-то произносит речь, кто-то кричит: «Первый батальон — стройся!» Вот я бегу, громыхая колодками и цепляясь в ночной темноте за проволоку… Стою на крыльце среди таких же грязных, голодных, оборванных, как и я, и плачу от счастья… Лицо озаряет огонь костра, я слышу, как читают мои стихи — первые стихи, какие я написал после плена.
…Несколько часов назад, после того, как к нам пришло освобождение, я вернулся из туберкулезного филиала в основной лагерь и отыскал старых друзей. Они рассказали, как немцы капитулировали и власть перешла к штабу Сопротивления.
…Все, кто мог ходить, сгрудились на плаце и растерянно озирались. Но вот кто-то крикнул: «Бей гадов!» — и толпа метнулась к бараку, где жили полицаи. Первыми ворвались туда «штрафники», в комнатах началась свалка. Из распахнувшегося окна на головы людям выскочил Фиделька, любимец шефа полиции, грозного Барбароссы.
— Пощадите, братцы! — завопил он.
Его подбросили на руках, опустили в толпу и снова выбросили — уже мертвого. Из барака выволокли несколько окровавленных, изувеченных тел и сложили в ряд. Все с отвращением и ненавистью вглядывались в лица, узнавали наших недавних палачей.
— А где сам Рыжий, где Цыганок? — взволнованно шумела толпа. Но главных извергов не было — они исчезли…
Но вот в толпе пронесся слух: «Кухню грабят!» Мы двинулись туда. Вдруг раздался выстрел. Все остановились. На плаце стоял высокий пожилой человек в дырявом ватнике и в фуражке с самодельной красной звездой. У него было бледное, строгое лицо, глаза возбужденно горели. Он держал в руке пистолет.
— Товарищи! — крикнул он в наступившей тишине. — Вы уже не пленные. Но и не орда — вы советские воины. Разве вы не знаете, что среди нас есть много раненых и больных? О них мы должны подумать! Война еще не кончена, она идет!
— А ты кто такой? — послышался чей-то сиплый, простуженный бас.
— Я полковник Советской Армии, командир дивизии, участник трех войн.
Он распахнул ватник и показал медаль «XX лет РККА».
— А кто ты?
Ему не ответили.
— Товарищи! — полковник повысил голос. — Доверяете ли вы мне?
— Доверяем! — раздалось в ответ.
— Тогда слушай мою команду. Офицеры — вперед!
Из толпы начали выходить. Вышли и мы — я и мой друг Андрюша, летчик и певец, с лицом, изборожденным шрамами. Я вместе с ним спал на нарах и ел из одного котелка.
— Всем остальным разойтись по баракам и ждать моих распоряжений! — скомандовал полковник.
Люди потоптались на месте и стали расходиться.
Полковник построил офицеров и начал объяснять обстановку. Американцы прошли дальше, оставив нас на произвол судьбы. Возможны всякие провокации, налет эсэсовцев, которые разбрелись по лесам. Мы должны навести в лагере порядок, быть готовыми к бою. Надо выставить передовые заслоны, обеспечить связь. Надо занять продовольственный склад и продукты перенести в лагерь. Лежачих и ослабевших сосредоточить в лазарете под наблюдением врачей, выдавать им усиленное питание. Лагерь бывших военнопленных объявляется отныне лагерем освобожденных советских граждан, им будет руководить штаб. Каждый должен немедленно отправиться в свой барак и принять командование над людьми. Пока формирование подразделений будет проходить условно: три барака — рота, девять — батальон. Бузотеров и бывших немецких прихвостней выявлять и доставлять в штаб. Поддерживать порядок и воинскую дисциплину.
Полковник говорил уверенно, спокойно, решительно, и мы почувствовали, что его уверенность постепенно переходит и к нам. Он не спрашивал нас о званиях, а только смотрел в глаза, как бы определяя, на что мы способны. Меня и еще нескольких офицеров он отозвал в сторону, остальных отправил в бараки.
— Пойдете со мной, — сказал он нам, — будете агитаторами. Надо сегодня же выпустить газету. Вас, капитан Бадиков, назначаю редактором.
Мы собрались вокруг человека в грязной, пятнистой плащ-палатке, которая заменяла ему шинель, в голубых драгунских штанах и мохнатой шапке. Из-под шапки с изможденного длинного лица на нас смотрели живые, с лукавинкой глаза политработника.
— Надо достать бумагу и карандаши, — деловито сказал он и повел нас за проволоку, к разбитому дому комендатуры. Вскоре мы вернулись оттуда с трофеями — огромной картой Германии, пачкой бумаги и коробкой цветных карандашей, с чернильницами и ручками. Пришли в барак, где разместился штаб, и принялись за работу.
К нам на помощь из лагеря прибыли еще несколько добровольцев, в том числе пожилой подслеповатый человек в очках, бывший учитель рисования. Он перевернул карту и на обратной стороне вывел крупно красным карандашом заглавие: «Родина зовет!» Название пришло сразу, не помню, кто подсказал его, и все согласились.
Я сначала принялся за статью, но передумал и начал сочинять стихи. «Настал, настал желанный час!» — писал я. Строчки сами ложились на бумагу, они лились из сердца, но я беспощадно перечеркивал их и искал новые. Мне нужны были сильные и убедительные слова, и я находил их — призывы, клятвы, проклятия… Рядом со мной трудился Леня Волошенков, он тоже писал стихи. Леня морщил высокий лоб, что-то бормотал про себя, свирепо ударял кулаком по столу, так, что подпрыгивала чернильница. Каждая строчка у него кончалась восклицательным знаком. Но попробовал бы кто-нибудь обвинить его в риторике — он вышвырнул бы вон этого жалкого критикана. Таких, впрочем, не было. Наоборот, товарищи, заглядывавшие через его плечо, жарко дышали в ухо и подсказывали: «Крепче загни, дай Гитлеру по кумполу!» — «Анархистов не забудь, пусть на кухню не лазят!» — «Пиши: к бою готовы, не смотри, что с голыми руками!»
Тускло мигала карбидная лампочка, то и дело открывалась дверь, пропуская новоиспеченных командиров, которые врывались с громкими рапортами или бранью, но, увидев, что мы пишем, переходили на почтительный шепот, клубился густой махорочный дым, смешанный с едким запахом угля и мокрых портянок, а мы вдохновенно строчили. Бадиков брал у нас исписанные листки, быстро проглядывал их и начинал диктовать художнику, придумывая на ходу заголовки — броские и волнующие.
В полночь газета была готова. Пришел полковник, еще более бледный, но словно помолодевший, в своем дырявом, забрызганном ночной росой ватнике, посмотрел, похвалил. Мы торжественно, как знамя, подняли газету со стола и понесли. «Осторожнее, ребята!» — волновался Бадиков, и встречные расступались, давая дорогу.
Мы вынесли газету на улицу, прибили ее к стене барака, обращенной к лагерю, и зажгли костер. В отблесках пламени буквы казались живыми.
Лагерь не спал, к газете потянулись люди. Но это была уже не толпа, это была армия. Командиры подразделений вели на плац свои батальоны и роты строем, в ногу. Дробно грохотали колодки, слышались выкрики «раз, два… раз, два», — грянула хриплая, но дружная песня. Люди выстраивались фронтом, вооруженные кольями, лопатами, камнями, прикрученными к веревке, похожими на кистени. Некоторые надели на себя шашки, отобранные у полицаев, кое у кого виднелись винтовки, грозно поблескивали стволы.
Полковник скомандовал: «Тихо!» — и стоявшие впереди начали читать газету вслух. Слова подхватывались на лету и эхом неслись по рядам. Их жадно ловили все — и те, кто стоял в строю, и те, кто на четвереньках приполз из ревира. Мне с крыльца было видно, как санитары поднимали больных на носилках; они судорожно вслушивались, вытянув шеи, их ввалившиеся глаза горели.
Наконец я услышал, как начали читать мои стихи, и жаркая волна хлынула мне в сердце.
…Я открываю глаза и долго не могу прийти в себя. Сколько времени прошло, пока я вспоминал, — час или одно мгновение? Вероятно, мгновение: солнечный луч, который лежит рядом, на косяке, не сдвинулся ни на волос. А я вспомнил целую ночь! Нет, мне не надо никаких документов, никаких записей. Все: люди, события, каждое слово — оказываемся, живо во мне, как будто это было вчера…
Уходя, беру со стола чернильницу, в которой давно высохли чернила, кладу ее в карман. Заберу ее домой, в Россию, на память и на счастье…
Сашка уже сидит в машине, зевает:
— Поехали, что ли?
Его обычное «что ли» и быстро наступившее равнодушие меня раздражают. Ведь он тоже сидел в этом лагере! Я отворачиваюсь от него и продолжаю думать над очерком.
…Дальше все было проще. Война откатилась на восток, жизнь в лагере стала налаживаться, все больше и больше походить на жизнь тылового военного городка. Мы заняли брошенные немцами склады, где имелось все необходимое, и заработали портняжные и сапожные мастерские, одевая и обувая людей во все новое. Кто-то разыскал в окрестностях и притащил поповскую ризу, из нее офицеры понаделали погоны, из тонкой жести выкроили звездочки. Установили расписание: в семь подъем, в десять отбой. День был загружен до отказа. Когда через неделю после освобождения в лагерь приехал майор из советской военной миссии, то перед ним на параде прошло уже самое настоящее войско, с оркестром и знаменем впереди. «Хоть сейчас в бой!» — сказал он, на глазах у всех прослезился и обнял полковника. «Молодцы, молодцы! — повторял он, обходя строй. — Скоро кончится война — и домой. Родина примет вас, как своих сыновей».
Наша редакция поселилась в отдельном домике, где раньше находился немецкий офицерский буфет. Вадиков, щеголявший теперь в новеньком кителе и начищенных сапогах, ездил по городам в поисках русского шрифта. Одну неполную наборную кассу он привез из Гютерсло, другую из Падерборна. Но этого было мало, разве только на листовку.
Как-то под вечер к нам явился пожилой рябоватый мужчина с тяжелым мешком на плече. «Слышал я, вы наборщика ищете, — заявил он. — Вот я и пришел, со своим приданым, так сказать». Он сбросил мешок на пол, развязал его: там было пуда три шрифтов — разные по размерам буквочки, перемешанные с обломками штукатурки и кирпича.
Мы чуть не задушили старика в объятиях. «Где ты достал?» — «Где достал, больше нет. В Мюнстере я узнал, что там у власовцев газетенка выходила. Потом их шарашкину контору разбомбили. Я, значит, по развалинам и лазил». Старик показал исцарапанные руки. Это был Зубков.
Двое суток подряд, без сна, он разбирал шрифты, ссутулясь над кассами, не выпуская изо рта папироски. На утро третьего дня он с воспаленными глазами пришел к капитану и доложил, что в его хозяйстве «порядочек». Мы ликовали: теперь у нас будет самая что ни на есть настоящая газета! Материал подготовили быстро, за каких-нибудь два часа. В этот момент радио принесло весть, что окончилась война! Наши радисты дежурили до утра, принимая Москву.
Первый печатный номер вышел с правительственным обращением к народу, где поздравляли с победой всех советских людей, в том числе и нас. «Газету надо развезти по всем сборным пунктам!» — сказали в миссии. Началась мирная жизнь и новые — мирные — заботы.
Из Вестфалии потянулись поезда на восток. Они увозили советских людей на Родину. Вагоны были украшены гирляндами цветов, кумачовыми флагами и лозунгами. Из открытых дверей выглядывали счастливые лица, неслись, оглашая чужие дали и перемешиваясь друг с другом, русские и украинские песни.
«Советские острова», — так звали мы наши сборные лагеря и пункты — постепенно пустели. Начали поговаривать о близком отъезде и у нас в редакции. Но как-то приехал из миссии Бадиков и сказал, что там решили оставить газету до конца репатриации. И мы переехали в «столицу» Вестфалии и поселились в «Бристоле».
…Очерк почти готов у меня в голове, осталось сесть и написать. Но я понимаю: он будет тускнеть к концу, становиться уж очень обыденным. А ведь музею нужна романтика, боевые эпизоды…
Решаю написать о людях. Например, о Лене Волошенкове… Хороший парень, самоотверженный товарищ, Леня вечно возбужден, ищет живого дела. Сначала он работал в штабе, потом на строительстве памятника, но этого ему было мало, он тянулся к газете, и Бадиков сделал его «разъездным корреспондентом». Он охотно мотался по сборным пунктам, привозил корявые, выспренные репортажи, которые мы потом безжалостно правили. Леня ругался, называл нас теоретиками, редакционными крысами, стучал кулаком по столу, жаловался Бадикову, что его «зажимают», но, подумав, все же соглашался. Иногда, примчавшись на мотоцикле ночью, он будил меня или тихого, безропотного Петю Струцкого и просил вернуть ему его «материал», а потом сидел до утра, переписывая заметку заново, и радовался как ребенок, если мы говорили, что «теперь лучше». Он вырезал свои заметки из газеты и наклеивал их в тетрадку, потом терял тетрадку, искал ее повсюду, не находил и заводил новую. Так повторялось много раз. Безалаберный, шумный, громогласный, он порой надоедал нам, и все же мы любили его за энтузиазм, за честность, за его немного сумасшедшую любовь к поэзии. Он знал чуть ли не наизусть все стихи Лермонтова и мог декламировать их без конца — за обедом, за ужином, даже ночью. «Печально я гляжу на наше поколенье!» — начинал он, свирепо уставясь на меня, вымучивающего строчки, и, когда я сердился, принимался хохотать и читать что-нибудь вроде: «Мне жизнь скучна, когда боренья нет!»
— Иди ты к дьяволу! — орал я, и Леня шел к другому сотруднику, и повторялась та же картина…
Однажды Леня, я и Андрюша (он тоже остался с нами) возвращались со сборного пункта из Рура. Мы устали за день. Я дремал, положив голову Лене на плечо. Андрюша сидел за рулем. Он свернул с автострады на дорогу, которая вела через лес к городу. Вдруг раздался взрыв. Прямо перед нами, в двух шагах, взметнулось пламя, и машину прошили осколки гранаты. Меня резко толкнуло в бок, я ударился головой Андрюше в затылок, и мы оба потеряли сознание. Последнее, что я увидел, был Леня, метнувшийся из кабины с пистолетом в руке. Потом мы узнали, что он выскочил навстречу трем бандитам-эсэсовцам, которые уже приближались, чтобы прикончить нас, выстрелом уложил одного из них, а двое убежали обратно в чащу. Андрюша быстро пришел в себя. Он остался в разбитой машине, а Леня взвалил меня на спину и понес в город. Вскоре я опомнился — оказалось, что осколок гранаты застрял в полевой сумке, слегка оцарапав спину. Рана кровоточила, и Леня привел меня в немецкий госпиталь. Там я познакомился с Гизелой.
Я невольно снова вспомнил о девушке. Как давно мы не виделись с ней, уже два дня — целая вечность! Я смотрю на часы, говорю Сашке:
— На обед останавливаться не будем. Обойдемся сухим пайком. — Сашка невозмутим, но я чувствую, что он ухмыляется:
— Соскучился, лейтенант. Ничего, к вечеру будем дома. — Он прибавляет скорость. Так же, не поворачиваясь, продолжает: — А она девка добрая. Я бы сам с такой…
Я молчу, но мне хочется дать ему по его широкой кирпичной скуле.
И вот, наскоро переодевшись в гражданский костюм, я снова сажусь в машину и мчусь на Фишенберг. Сашка довозит меня до железнодорожного переезда, откуда начинается длинная мрачная улица, вымощенная булыжником, похожая на туннель. Дальше я иду пешком.
Здесь живет беднота — рабочие, мелкие служащие с грошовым заработком, обитатели ночлежек. Тянутся ряды приземистых двухэтажных домиков с грубо оштукатуренными стенами, складские бараки, жалкие огородики с буртами, напоминающими могильные холмики. На улицах ни души. У стены маленькой кирхи, под одиноким фонарем, красуется намозоливший глаза деревянный плакат: огромная картофелина на тонких паучьих ножках весело бежит навстречу рабочей семье. И надпись: «Картофель поможет нам в дальнейшем!» Городской магистрат недаром повесил плакат здесь, возле церкви. Бедняки должны уповать на что-то. Раньше их призывали уповать на бога, на фюрера, на «великую Германию». Теперь, когда ничего этого нет, пусть уповают хоть на картошку.
От церкви я, как всегда, иду пустырем. В конце его, точно светлячок, мерцает окно маленького домика, утонувшего в сумерках. Шуршит под ногами пожухлая ботва.
Подхожу к двери, звоню: два коротких звонка, один длинный — это наш условный знак. Сейчас послышатся легкие торопливые шаги, и Гизела выбежит мне навстречу…
Дверь долго не открывается. Неужели Гизела еще не вернулась? Прислушиваюсь. Смотрю наверх, на окно. Вдруг свет гаснет, до меня доносится чей-то приглушенный разговор, сердитое шлепанье туфель.
— Кто там? — спрашивает меня мать Гизелы.
— Это я, фрау Борн. Гизела дома?
— Гизела больше здесь не живет.
— А где же она?
— Не знаю.
И шлепанье удаляется.
Я стою озадаченный. Что случилось? Может быть, девушка обиделась на мое отсутствие и не хочет меня видеть? А может быть, у нее уже кто-то есть?.. От этой мысли меня бросает в жар, сердце начинает сильно биться. «Она девка добрая», — приходят на память слова Сашки. Так вот он на что намекал! Неужели этот грубый, неумный парень разгадал ее лучше, чем я…
«Ну и черт с ней», — решаю я и долго, ломая спички, закуриваю. Иду обратно, не разбирая тропинки, натыкаясь на проволоку.
У церкви меня кто-то догоняет:
— Алекс!
Резко оборачиваюсь:
— Ты!
Девушка бросается мне на грудь, прижимается и молчит. Я чувствую, как моя рубашка становится теплой и влажной:
— Почему ты плачешь?
— Мама выгнала меня из дому, — тихо, не поднимая головы, говорит Гизела. — Кто-то ей прислал письмо, что я плохо веду себя и меня скоро уволят из больницы. Мама мне запретила встречаться с тобой, я не послушалась… Тогда она выбросила мои вещи на улицу…
Только теперь я замечаю, что в руке у нее узелок.
— Не надо, Гиз, успокойся, — ободряю я. У меня почему-то сразу отлегло от сердца. — Мы что-нибудь придумаем.
Девушка, подняв голову, с надеждой смотрит на меня своими милыми, заплаканными глазами. Они синие, но сейчас, в темноте, кажутся черными. Я вынимаю платок, вытираю слезы, поправляю растрепавшиеся волосы.
— Кто это мог написать?
— Не знаю, письмо было без подписи. Мне кажется, это старшая сестра из нашего отделения, монашка, ты ее знаешь. Она все время ко мне придирается.
— Поедем, я поговорю с ней!
Я беру девушку за руку, и мы быстро идем, почти бежим к шоссе.
Одна из машин, которой я преградил путь, останавливается. Это американский военный грузовик. Из кабины выглядывает черная блестящая голова негра.
Объясняю ему на пальцах мою просьбу. Негр трясет головой, разводит руками, показывает путевку: у него совершенно другой маршрут.
Он принимает меня за немца. Я достаю из кармана удостоверение и тычу пальцем в красную звездочку:
— Я рашен, русский!
— Рашен?
Негр, обрадованно гикнув, машет рукой:
— Сидаун!
Мы садимся рядом с ним в кабину. Машина со страшной скоростью несется по улицам, грохоча, вихляя кузовом из стороны в сторону, и, взвизгнув тормозами, останавливается у больничных ворот.
— Плиз!
…Швейцар в поношенной ливрее, с бакенбардами, как у Бисмарка, долго мнется, но, получив от меня сигаретку, отправляется на поиски старшей сестры.
Гизела забивается в темный угол, а я прохаживаюсь по вестибюлю, рассматривая аляповатые, потрескавшиеся от времени натюрморты: груды рябчиков, ананасы, вино в хрустальных бокалах. Словно в насмешку над этой роскошью, из кухни доносится пресный запах брюквенного супа и морковных котлет. Бедные больные, при виде таких картин у них, наверное, слюнки текут.
По лестнице мне навстречу спускается старшая сестра — долговязая, костлявая, в темном монашеском одеянии, с огромной, как зонт, белой наколкой на маленькой голове.
Любезно раскланиваюсь с ней и даю понять, что разговор будет конфиденциальным. Монашка открывает дверь, проводит меня в процедурную.
— Сестра Фогельринг, скажите, ваш сан обязывает вас делать людям только добро, не правда ли?
Монашка недоумевающе смотрит на меня, моргая белесыми ресницами:
— Разумеется, господин офицер…
— В том числе вашим подчиненным?
— Конечно. Это мой долг.
— Почему же вы тогда забываете о нем?
— Я вас не понимаю… — бормочет она. — Бог свидетель…
— У меня есть свидетели поближе.
Я открываю дверь и зову Гизелу.
Учтивая, как бы приклеенная, улыбка сползает с бледного лица Фогельринг. В бесцветных глазах вспыхивает ненависть.
— Вы писали ее матери?
— У вас есть вещественные доказательства?
Я делаю вид, что роюсь в карманах. Сестра Фогельринг не выдерживает.
— Да, я писала! — восклицает она и, тряхнув своим зонтом, пускается в атаку. — Я должна была предупредить о поведении фройлейн Борн. Она красит губы, ходит без чулок, это вредно действует на больных. Посмотрите на ее декольте! Я бы, как честная девушка, постыдилась…
— Послушайте вы, христова невеста, — перебиваю я, подходя к монашке вплотную. — Вам известно, что сказано в библии: не осуждай ближнего и не твори зла! — Я изображаю на своем лице страшную гримасу. — А знаете ли вы, что там, — я показываю наверх, — ждет кляузников? Черти отрежут вам язык, вас будут жарить на сковородке, варить в кипящей смоле…
Монашка пятится от меня и задевает плечом висящую на стене сифонную кружку. Кружка падает и разбивается вдребезги.
— Поклянитесь мне, — требую я, показывая на Гизелу, — что вы оставите ее в покое!
— Хорошо, господин офицер, — испуганно лепечет сестра, перебирая четки. — Я только заботилась о ее нравственности…
Я кладу на стол десять марок — стоимость разбитой кружки, и мы выходим. На улице мы долго хохочем. Теперь Гизела чуть не плачет от смеха.
— Я не знала, Алекс, что ты такой артист. Но ты думаешь, эта селедка оставит меня в покое?
— Она же поклялась.
Гизела целует меня в нос:
— Ты смешной. Куда мы пойдем?
Я смотрю на часы:
— Пойдем в кино. Мы еще успеем на последний сеанс.
В полупустом кинотеатре гонят какой-то голливудский «боевик» с затрепанным любовным сюжетом. Добрая половина зрителей — военные. Американцы сидят, обнявшись с девушками, и громко выкрикивают реплики. Гизела морщится, затыкает уши. Я стараюсь смотреть на экран и думаю, где бы нам провести ночь.
— Знаешь, у меня есть неплохая идея, — говорю я, выходя из кино. — Ты когда-нибудь ночевала на сеновале?
— Где?
— На самом обыкновенном сеновале. — Гизела испуганно смотрит на меня, и я спешу успокоить ее: — Не бойся, мы будем вместе.
— Тогда мне все равно где.
Не доходя до «Бристоля», сворачиваю в переулок и подвожу девушку к сараю. Это чья-то конюшня, я случайно, недели две назад, обнаружил ее.
В сарае горит фонарь. Лошади сонно похрупывают, лениво машут кургузыми хвостами.
Приставляю лестницу к стене. Захватив с собой попону, лезу, протягиваю руку девушке.
Мы сгребаем сено, ложимся, укрывая ноги попоной. Гизела развязывает свой узелок и стелет платье под головы.
— Ну как, тебе нравится?
— Еще бы, такая пышная постель!
Я обнимаю девушку и прижимаю ее к себе. Наши сердца бьются рядом, губы жадно ищут друг друга. Я не вижу перед собой ничего, кроме ее глаз — огромных, безмерно счастливых…
— Может быть, ты хочешь спать?
— Нет, милый, я не хочу спать.
У сарая нет крыши — ее, вероятно, сорвало воздушной волной. Сейчас мне не хочется думать ни о чем — ни о прошлом, ни о будущем.
Нежные, мягкие пальцы гладят мое лицо, от них пахнет хлорамином и ромашкой. Гизела шепотом рассказывает мне о себе. Так откровенно она говорит со мной впервые.
Ее тоже не баловала судьба. В детстве, когда был жив отец, паровозный машинист, она ходила в хореографический кружок, мечтала стать балериной. Отец был большой, добрый, справедливый человек, он очень любил ее. А потом его забрали в гестапо, он умер в тюрьме. Домой привезли только маленькую урну с пеплом — все, что осталось от отца. Начались гонения, нищета, голод. Потом пришла война. Здесь было уже и вовсе не до танцев. Гизела поступила на медицинские курсы, стала сестрой. Ее заработка едва хватает на еду, поневоле ходишь без чулок. А мать, которая опустилась после смерти отца, отбирает все деньги и пропивает их. Недавно привела в дом какого-то подозрительного типа — спекулянта или переодетого эсэсовца, тот тоже пьет и вымогает последние гроши. А теперь ее выгнали из дому: кому она нужна, если ее уволят с работы…
— Успокойся, Гиз, — снова уговариваю я. Что я могу еще ей сказать! И она успокаивается.
— Я и теперь хорошо танцую, — говорит она. — Хочешь посмотреть?
Она поднимается и, поворачиваясь на одной ноге, делает изящный пируэт и кланяется.
Лунный свет обтекает ее плечи, струится призрачным золотистым потоком по ее тонким, гибким рукам. Она кажется мне сказочной Золушкой, зовущей к себе своего принца.
Я вскакиваю, беру ее на руки, начинаю кружить, и мы падаем в сено. Гизела смеется, чихает, я желаю ей здоровья, счастья, хорошего мужа.
— Мне никого не надо, кроме тебя! — говорит она, снова целуя меня. — Я хотела бы навсегда быть с тобой. А ты?
— И я…
Она смотрит на меня доверчиво, с такой любовью, что я невольно опускаю глаза:
— Давай спать, Гиз. А то уже скоро начнет светать.
Она обнимает меня, закрывает глаза.
Я украдкой вздыхаю. Нет, сегодня ей тоже ничего не скажу.
С утра принимаюсь за очерк. Спал я всего какой-нибудь час, но голова ясная, пишется легко, страницы так и летят…
Вот уже написана глава об освобождении. Кажется, она получилась неплохо. Правда, есть золотое правило — его любит повторять наш редактор: качество работы адекватно количеству вложенного труда. Я просматриваю написанное еще раз. Все на месте! У творчества свои законы, оно держится на вдохновении, иной раз хоть сутки сиди — удачного слова не выдавишь. Сколько прекрасных вещей написал Пушкин за одну только болдинскую осень! А Мицкевич! А Лопе де Вега, который создавал свои пьесы в течение двух-трех дней!
Великие примеры воодушевляют меня. Я еще в школе увлекался литературой, мои сочинения хвалили учителя. Лет в пятнадцать мои стихи напечатали в местном литературном сборнике, и я, вообразив себя «писателем», забросил учебу. Мать не чаяла во мне души, собирала все мои черновики и прятала в заветный уголок в шкафу. Отцу тоже было приятно, что у его сына «талант», но все же он иногда порол меня за невыученные уроки.
Сейчас мои детские опусы кажутся мне смешными и наивными. Только теперь, пройдя суровую школу жизни, я стал по-настоящему понимать весомость и силу слова. Перо мое повзрослело, мне приятно следить за тем, как Бадиков читает мои статьи, почти не правя, и велит набирать их на первой полосе. Я воображаю, с какой гордостью будут читать их там, дома, когда я покажу подшивку… Сколько раз я рисовал себе в мечтах встречу с родными и верил и не верил в нее. А скоро она произойдет!
С месяц назад мне удалось послать домой письмо — первое письмо за четыре года. Правда, ответа еще нет, но я знаю, дома меня уже ждут — худым, истощенным, может быть, больным. Но я давно поправился и приеду молодым, здоровым, в новенькой форме, да еще привезу с собой газету. Вот будет радости! Мы снова, все вместе, соберемся в нашем старом покосившемся домике, за столом на толстых ножках, которые я исцарапал, когда был ребенком. Все будут ласкать меня взглядом, ахать и охать, смеяться и плакать — мать, отец, сестра, бабушка, дядя — старый холостяк. Как я люблю их всех! И так же, как в детстве, мне будут подкладывать на тарелку самые вкусные куски. И я снова буду пить чай с душистым вареньем — такое варенье может варить только мама, и снова будет светиться лампа под желтым, в цветочках, абажуром…
Я размечтался в тишине. Но вот распахивается дверь, и в комнату влетает запыленный и запыхавшийся Леня Волошенков:
— Привет! Ты где пропадал, я тебя ночью искал?
— Что случилось?
— Я написал стихи. Хочу тебе прочитать.
Леня лезет в карман, достает помятую тетрадку, становится в позу и начинает:
Сто тысяч бурь летит над головой!
Проклятая Германия, прощай!
Я расстаюсь без сожаления с тобой!
Даю тебе последний бой!
Я тот, который, так и знай…
Леня, махнув кулаком, морщит лоб и вздыхает:
— Вот последняя строчка немного не того… А вообще как — здорово!
Я без воодушевления хвалю, но замечаю, что, по-моему, не выдержан размер.
— Что — размер! — горячится Леня. — Привыкли вы, теоретики, все по полочкам раскладывать. А я пишу от души! Начало какое: «Сто тысяч бурь…» Сто тысяч, понял!
И Леня снова читает стихи, волнуясь и крича.
— Послушай, Леня, — говорю я. — А что, если бы я женился на немке?
Леня останавливается, смотрит недоумевая:
— Ты что, спятил? Я с тобой серьезно…
— Я тоже серьезно. Она очень хорошая девушка.
— Но это же немка, фашистка!
— Фашисты убили ее отца, замучили в гестапо. И разве можно всех мерить на один аршин? Ты же неглупый человек, а рассуждаешь, как попка…
Я тоже начинаю горячиться.
Входит Андрюша, вытирает паклей замасленные руки. Видно, что он возился в машине.
— Здорово, друзья-патронники! — приветствует он. — Что за шум?
Леня бросается к нему:
— Мы его за друга считали, а он нас на бабу променял! Юбочник несчастный!
— А ты — балаболка! — вскакиваю я.
— А ты…
Леня выбегает, громко хлопает дверью. Андрюша смеется, качает головой:
— Нашел с кем на лирические темы изъясняться.
Мой друг, оказывается, все слышал.
— Не журись, мой бедный Ромео, — он обнимает меня за плечо, ласково глядит своими голубыми глазами. — Придется тебе расстаться со своей возлюбленной. Закон, брат, есть закон.
— Какой закон?
Андрюша вздыхает:
— Большой, его не перепрыгнешь. Мы же еще в состоянии войны с Германией, хотя и пушки не гремят. Но пока ничего не утряслось, мирный договор не подписан. А союзнички будут тянуть с этим делом, это как пить дать. Да и вообще время неподходящее.
Андрюша объясняет мне терпеливо, как маленькому. Но ведь я и сам все знаю. Конечно, Гизела не сможет поехать со мной. Но как же я оставлю ее здесь совсем одну, без крова над головой?
— Надо ей помочь, — серьезно говорит Андрюша. — Я сейчас поеду в магистрат за лицензией на бензин, попробую там пошуровать насчет какой-нибудь комнатки. Вдруг клюнет…
Андрюша выходит. А я еще долго сижу, размышляя над жестокой превратностью судьбы. Мир еще плохо устроен… Мне на память приходят горькие строки Гейне: «Все, что хорошо и красиво на этом свете, все это скоро кончается». Но я думаю не о себе, а о девушке. Как дальше сложится ее судьба, что ее ожидает? Будет тянуть свою лямку, жить на гроши. В лучшем случае выйдет замуж за какого-нибудь бюргера… Нет, лучше не думать об этом!
Я снова берусь за очерк. Но теперь мое перо словно подменили — оно не бежит, а ползет, тяжело, нехотя, оставляя на бумаге какие-то вялые, неживые слова…
Дописав очерк до половины, иду к Бадикову.
Капитан понимает меня с полуслова:
— Муть, говоришь? Что ж, самокритика вещь полезная! — Он откладывает в сторону свой отчетный доклад, вырывает из настольного блокнота чистую страничку. — Читай!
Я начинаю читать вслух и украдкой поглядываю на Бадикова. Редактор слушает внимательно, подперев щеку рукой, вопросительно подняв бровь. Длинное лицо его невозмутимо, но в хитрых белесых глазах пробегают искорки. Это значит, что ему нравится.
Я уже изучил его. Редактор любит меня, именно — не уважает, а любит. Он часто журит меня за несобранность, за колебания в настроении, за «гнилой либерализм» и панибратство с подчиненными. Но я моложе его на добрый десяток лет, и капитан надеется, что со временем я дозрею. В редакции я на особом положении: мне разрешается вставать не по подъему, по вечерам отлучаться в город. Зато когда нужно написать что-нибудь срочное и значительное, капитан, как правило, поручает мне. Вот и сейчас он поручил мне этот очерк и, кажется, не раскаивается. По крайней мере на листке, который лежит перед ним, он еще не сделал ни одной пометки.
Мой голос крепнет, набирает силу. Я читаю главу об освобождении, которую обдумал тогда в лагере. Она в самом деле получилась неплохо.
Читаю дальше — уже уверенно, без запинки. Чего я сомневался, все идет гладко, материал насыщен фактами, образными сравнениями… И сам удивляюсь. Как же так? Большую вещь пишешь обычно по частям, в разном душевном состоянии. А когда читаешь все подряд, то вроде писал на одном дыхании. Отчего получается такое единство?
Теперь я не смотрю на Бадикова. Я слушаю только себя, свой голос.
— Так… — неопределенно тянет редактор, когда я закрываю последнюю страницу. — Так…
Он встает, прохаживается по комнате, раскуривает свою трубочку.
— Здорово ты меня описал. Значит, в драгунских штанах, с глазами политработника? Хорошенькое сочетание!
— Ну а как вообще? — с нетерпением спрашиваю я, забыв, что повторяю слова Лени Волошенкова.
— Вообще — рвано, — говорит капитан уже без улыбки. — Начало ничего, а дальше действительно муть. Придется переписать.
Вот тебе и на! А я-то думал…
— Да, да, дорогой, работать надо не отвлекаясь. И держать в голове и здесь, — Бадиков показывает на сердце, — только то, о чем пишешь. Понял?
Я невольно удивляюсь его проницательности. Он словно угадал мои мысли.
— А время есть? — с тайной надеждой спрашиваю я. — Ведь мы же скоро уедем?
— Пока не думай об этом, — уклончиво отвечает капитан. — Пиши.
Он пристально смотрит на меня и повторяет:
— Пиши и… не отвлекайся.
Я возвращаюсь к себе в комнату и запираюсь на ключ. Меня разбирает зло — не на редактора, на себя! Неужели я не могу написать как следует? Могу! И напишу!
Теперь я забываю обо всем: об усталости, о своих планах на вечер, даже о еде. Из всего написанного я оставляю только первую главу, остальное комкаю и бросаю в корзину. Достаю из чемодана чернильницу, ту самую, из нашего бывшего штаба, наливаю туда чернел. Кладу стопку чистой бумаги. Сажусь и начинаю…
В комнату ко мне стучат, я не отвечаю. Через некоторое время стучат снова, уже настойчивее. Это Андрюша. Он вернулся из магистрата и хочет мне что-то сказать.
— Уходи, старик, мне некогда. Переночуй где-нибудь в другой комнате.
Андрюша уходит, а я продолжаю писать.
Кончаю только на рассвете. Очерк написан — весь, до последней строчки. Плохо ли, хорошо ли — не знаю. Но щеки мои горят, руки холодные как лед, голова гудит…
Спускаюсь по лестнице, бужу Машу Семенюк. Прошу перепечатать срочно. Затем захожу на кухню, выпиваю стакан горячего чая, возвращаюсь к себе в комнату и, не раздеваясь, падаю на постель…
— Эй, летописец, вставай!
Я открываю глаза. На постели, рядом со мной, сидит Андрюша и теребит меня за плечо:
— Наполеон сказал: солдату на сон надо пять часов, ученому шесть, дураку семь, женщине восемь. А ты, брат, спал двенадцать.
Андрюша рассказывает новости. Капитан забрал с машинки мой очерк, прочитал, остался доволен. Сейчас он повез его и свой отчетный доклад в миссию, на визу к начальству. Альбомы уже готовы, машины в порядке, бензин получен. Еще два-три дня, и можно ехать.
— Ну а насчет комнаты ты узнавал?
Андрюша хмурится:
— Узнавал. Говорят, трудно. Город наполовину разбомблен, тысячи людей живут в бункерах.
— А квартиры военных преступников, всякой сволочи? Разве их нельзя отдать людям?
— Можно. Но магистрат их адреса держит в секрете. Я спикировал на чиновника, который ведает жильем. Мнется, собака. Наверное, боится, что прежние господа скоро снова будут в силе. Тогда ему отвечать придется.
От досады я скриплю зубами. Бедная Гизела, как же ей помочь?
Андрюша участливо вздыхает. Говорит, понизив голос:
— Встретил меня в магистрате один писарек, русский, из эмигрантов. Приглашал в гости. Что, если нам съездить к нему?
Я невольно пугаюсь этой мысли. Не хватало, чтобы мы связывались с эмигрантом! Впрочем, чем черт не шутит? Иной раз писарь сильнее бургомистра.
— Поедем, — говорю я, поднимаясь.
…Странное существо в ермолке и клетчатом одеяле, наброшенном на худые плечи, дрожащими руками сует нам под нос свечу и радостно восклицает:
— Прошу, господа, прошу!
Мы идем по узкому темному коридору, натыкаясь на какие-то шкафы, ящики, ночные горшки.
— Осторожнее! — предупреждает старик и, оборачиваясь, шепчет. — Это наша хозяйка, фрау Кро́шке, экономит свет. Страшная скряга!
Минуем с десяток одинаковых дверей, похожих на перевернутые гробы, и останавливаемся.
— Вот моя келья, прошу!
Согнувшись, чтобы не удариться головой о край ниши, входим. В воздухе, пропитанном запахом табака, нафталина и пыли, желтым пятном светится одинокая лампочка.
— Минутку, господа! — суетится старик. — Ради таких гостей я устрою иллюминацию.
Комната на мгновение погружается в темноту, и вдруг под потолком загорается люстра. Старик сбрасывает с себя плед и лезет в шкаф, облачается в потертый черный пиджак.
— Теперь проходите и садитесь! Сюда, к столу.
Мы с трудом протискиваемся в проход между стеной и кроватью и усаживаемся за ветхий столик из красного дерева.
— У нас к вам дело, господин Николаев, — начинает Андрюша, но старик машет рукой. «Потом, после», — говорит он, все же выслушивая. — Мне очень приятно, что вы пришли ко мне, господа. Да что я говорю «господа»! Товарищи — так принято обращаться в вашей стране, и разрешите мне называть вас так… по-свойски, — бледные бескровные губы старика вздрагивают, веки краснеют. Глядя на нас виновато-восторженно, он тянется к нашим погонам, ощупывает их дрожащими пальцами, на которых синеют следы чернил.
— Такие же, такие же, как и раньше… — бормочет он. — Я тоже носил погоны. Штабс-капитан Николаев… Помните, у Куприна в «Поединке»? Я был его двойником — красивый, самоуверенный, косая сажень в плечах… Да, да, женщины заглядывались на меня… А теперь — этот пансион мерзкой фрау Крошке. Мы отдаем ей продуктовые карточки, а она кормит нас хуже, чем свою собачонку… Я не могу даже крикнуть на нее. Кто я — ничтожный писарь, приживалка в чужой стране. Я все потерял здесь — доброе имя, семью… О, зачем, зачем я тогда убежал вместе с Керенским, этим фразером, вороной в павлиньих перьях! Зачем!
Старик подбегает к комоду. Там, среди тряпья, каких-то поломанных вееров и детских игрушек, спрятан альбом с фотографиями. Хозяин с гордостью извлекает его. На одной из фотографий, пожелтевшей, потрескавшейся, изображена группа молодых офицеров, стоящих возле разбитого самолета.
— Смотрите, это мы, в шестнадцатом году. Мы только что сбили немецкий «фарман». Вот я! — Старик показывает на бравую фигуру с белым пятном вместо головы. — Лицо я потом, при Гитлере, стер, чтобы меня не узнали… А вот это — мой однокашник по школе прапорщиков, вы его знаете! — Хозяин называет фамилию известного советского генерала. — Он был умнее меня, он принес свое оружие на службу революции. А я бежал, позорно и глупо бежал!
Мутная капля падает на фотографию. Нам становится жаль старика.
— Так обратитесь в нашу миссию. Может быть, вам разрешат вернуться.
— О, нет! — восклицает старик. — Я мог бы искупить мою вину только кровью! А сейчас, когда ее уже почти нет в этих жилах, — он протягивает к нам руку с бледными, высохшими венами, — я гожусь только для музея. Экспонат, которым будут пугать детей… Нет, нет, таких Родине не нужно!
Он снимает с гвоздя гитару с голубым бантом на грифе:
— Спойте мне что-нибудь наше…
Андрюша берет гитару и начинает петь:
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…
Его звонкий тенорок дребезжит:
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза…
Сколько раз — в плену и после — я слышал эту песню. Андрюша любит ее, она напоминает ему о жене и маленькой дочке, которых он скоро увидит. У меня к горлу тоже подкатывает комок. Какие мы все-таки счастливые люди!
Старик отворачивается, его худые плечи под лоснящимся пиджаком часто вздрагивают.
— Еще, — тихо просит он. — Еще…
…Хозяин, провожая нас, громко выкрикивает:
— Я русский, русский… Я горжусь своей Родиной, и пусть все это знают!
Одна из дверей приоткрывается. Толстая дама в папильотках и ночном капоте что-то недовольно бурчит по-немецки.
— Цыц, обезьяна! — кричит старик.
Испуганная немка быстро исчезает.
У порога хозяин вручает Андрюше подарок — деревянную матрешку.
— Передайте там, на родине, вашей дочке. А внутри кое-что для вашей супруги.
Андрюша пробует протестовать, но старик отстраняет его руку.
— У меня никого нет, я скоро умру. Не оставлять же мне этой… фрау Крошке.
Он хлопает меня по плечу.
— А ваше дело я постараюсь уладить. Мы поможем вашей девушке… я помогу. Я — бывший штабс-капитан Николаев, ныне писарь. Да-с!
Мы садимся в машину. Андрюша включает мотор. Отъехав немного, он открывает матрешку и вынимает оттуда потускневшую ниточку жемчуга.
— Настоящий! — удивленно восклицаю я. — Ему же цены нет!
Андрюша хочет повернуть обратно.
— Он не возьмет. Ты обидишь его.
— Это верно, — подумав, соглашается Андрюша. — Он не возьмет.
Бадиков задержался в миссии: вот уже двое суток как его нет. Приезжал от него шофер Сашка, привез завизированный номер газеты и снова уехал. По-видимому, там решаются какие-то важные дела.
Я второй вечер сижу дома. С Гизелой вижусь урывками, днем: теперь она каждую ночь дежурит в больнице.
По крыше барабанит дождь. От нечего делать иду вниз, в холл. Здесь собрались почти все наши — Андрюша, Леня, Петя Струцкий, Николай Михайлович Зубков, Машенька. Сидят в темноте, не зажигая огня. Дядя Кузьма растопил камин, и золотистое пламя мягко высвечивает лица, играет в свеклах окон, по которым снаружи струится вода.
Все разговаривают почему-то тихо, вполголоса. Маленький Петя Струцкий сидит у камина задумавшись, утонув в мягком кресле. Маша Семенюк вяжет, украдкой поглядывая на него. Мы знаем, она неравнодушна к тихому Пете и печатает его статьи в первую очередь. И он как будто бы питает нежные чувства к девушке, но сказать об этом все никак не решается.
Работа в газете сдружила нас, за эти полгода мы привязались друг к другу. И сейчас, когда вышел последний номер, нам немного не по себе — словно чего-то не хватает. Теперь мы думаем только об одном: когда же тронемся в путь.
Леня настраивает приемник — он ловит Москву. Движения его, как всегда, порывисты и нетерпеливы. Из приемника доносится треск, какие-то гудки… Но вот Леня что-то услышал.
— Тихо! — кричит он, хотя никто и не думает шуметь. Мы умолкаем и тоже вслушиваемся.
Из Москвы передают лекцию о происхождении жизни на Земле. Какой-то ученый муж скучным голосом повторяет всем известные истины о том, как обезьяна стала человеком. Но все слушают затаив дыхание: это же говорят там, в Москве. Леня подсаживается ко мне — он уже давно забыл про нашу ссору — и восторженно начинает:
— Скажи, Александр, все-таки Фридрих Энгельс здорово им дал, а?
— Кому им?
— Этим, метафизикам!
— А кто такие метафизики?
Леня снисходительно смеется:
— Неужели не знаешь? Какой же из тебя писатель! Метафизики — это попы, опиум для народа. — И приводит в подтверждение стихи Лермонтова.
Я смотрю на Леню, на Андрюшу, и вдруг мне в голову приходит мысль: а какими мы будем, допустим, лет через десять? Останемся ли такими же большими детьми с открытыми и добрыми сердцами или время остудит нас, превратит в обывателей, заставит забыть о дружбе? И что нас всех ждет, какие испытания? Если бы мы могли заглянуть в наше будущее…
В эту ночь мы с Андрюшей долго не спим. Мы разговариваем о доме, о наших близких. И решаем: мы никогда не должны расставаться друг с другом, никогда!
Бадиков приезжает утром, возбужденный, сияющий. Быстрыми шагами он входит в столовую, где мы завтракаем, и объявляет:
— Итак, товарищи, могу вас обрадовать: завтра мы едем!
Все вскакивают, окружают его, но он машет рукой, призывая к спокойствию, и тоже усаживается за стол.
— Кузьма Леонтьевич, дайте мне закусить с дороги.
Закусывая, капитан рассказывает, что его отчетный доклад слушал сам генерал, начальник миссии. Наша работа признана хорошей. Всем будут выданы положительные характеристики.
— И мне? — не выдерживая, спрашивает Машенька.
— И тебе.
На глазах у Машеньки появляются слезы. Петя Струцкий, зардевшись, смотрит на нее и ерзает на стуле.
— А сейчас, — говорит капитан, поднимаясь, — я угощу вас еще кое-чем.
Он открывает портфель и достает пачку писем.
— Первые вести из дома. И главное, всем, всем!
…Едва вбежав к себе в комнату, вскрываю конверт. Вынимаю несколько листков, сложенных вчетверо. Мама! Я сразу узнал ее почерк, еще на конверте, — четкие, округлые буквы с характерным наклоном вправо. Непослушными руками разглаживаю страницы, читаю:
«Дорогой мой, ненаглядный сыночек! Твоя весточка была самой большой радостью в моей жизни. Видимо, бог наградил меня за все…»
Я невольно улыбаюсь: это не похоже на маму. Строчки плывут у меня перед глазами:
«Я отдала почтальону, который принес мне твое письмо, все деньги, какие были у меня в сумке. Он испугался, не хотел брать. Но я заставила его взять. И только я прочитала, что ты жив-здоров, как не могла усидеть дома одна со своей радостью. Я оделась и побежала на Пески, к тете Вере. Но по дороге, на мосту, со мной случилось несчастье: я встретила мою сослуживицу и хотела ей прочитать твое письмо, здесь налетел ветер и вырвал письмо из рук. Я закричала. Мы бросились под мост, стали искать письмо на берегу. Было уже темно, мы ползали на коленях, шарили по песку. К нам подошли какие-то прохожие: военный, ребятишки… Все стали помогать нам. Но так и не нашли письма. Наверное, оно упало в воду и его унесло…»
И дальше все шесть страниц заполнены волнующими подробностями. Мама пишет, что после того как дома перестали получать от меня с фронта письма, она обращалась с запросами в военкомат, в Москву. И отовсюду приходил один и тот же ответ: «Пропал без вести». Но мама верила, что я жив, гадала на картах. Часто карты выходили хорошие — красные. Но иногда попадались одни пики, тогда мама начинала плакать. Отец сердился, говорил: «А ты выбрось пики и гадай без них!» Однажды пришел ответ на запрос, что какой-то лейтенант, у которого были мои фамилия, имя и отчество, умер от ран в госпитале под Москвой. Мама с трудом добилась пропуска и поехала туда. Но оказалось, что это совсем другой человек, родом с Урала, старше меня на восемь лет.
Читаю последние строчки:
«Приезжай, родной мой, мы все тебя ждем. Целую крепко, крепко. Твоя мама».
Пониже приписка:
«Посмотри на твою старушку маму. Вышла плохо, так как снималась в «моменталке» на базаре. Со мной Люся, ты ее помнишь девочкой, она тоже ждет тебя с нетерпением. А на руках у нее Пушок, наш любимец».
Я лезу в конверт и вынимаю фотографию, которую сначала не заметил. На фотографии мама, постаревшая, но еще не старая, в осеннем пальто и потертой котиковой шапочке. Мама улыбается грустно и счастливо, вся как-то подавшись вперед, словно желая поцеловать меня и сказать что-то еще недосказанное. Рядом с ней девушка лет восемнадцати — преувеличенно строгая, с большими, широко расставленными глазами и пухлыми губами подростка. Люся? Да это же соседская девочка, я помню ее совсем ребенком. Какая она стала взрослая и красивая! На руках у Люси большой серый кот — с двумя носами и четырьмя глазами, по-видимому, он двигался, когда его снимали.
Письмо я прочитал залпом, но фотографию рассматривал долго. Голова у меня слегка кружится, я готов петь, плясать от радости.
Так почему же я молчу?
И вдруг меня охватывает подозрение: мама мне написала только о себе. А где же отец, сестра, дядя, бабушка?
Я снова перечитываю письмо — уже внимательней. Ага, вот строчка о сестре, я пропустил ее: «Наташа вышла замуж и живет с мужем во Владивостоке!» Об остальных — ни слова…
Я складываю письмо и прячу конверт в карман. Фотографию ставлю на стол. Смотрю на маму и понимаю: ей еще много хотелось мне сказать, но она сказала только приятное.
Выхожу из комнаты и сталкиваюсь с Бадиковым. Он недаром сияет: у него дома все в порядке, жена здорова, дети хорошо учатся. Он показывает мне фотографию застенчивой, длиннолицей, удивительно похожей на него девушки.
— Попробуй-ка вырастить такую дочь! — говорит он. — Тогда ты узнаешь, что такое жизнь!
У Лени Волошенкова тоже приятная новость: у него растет сын Артур. Когда Леня уходил добровольцем в ополчение, его жена была беременной. Леня наказал: если родится сын, назвать Артуром, а дочь — Джеммой, в честь героев «Овода». Сын родился через пять месяцев, когда Леня лежал уже в лазарете, в плену, где-то на старой польской границе.
— Артур! Ты понимаешь, Артур! — кричит он мне, размахивая письмом. — Мы еще с ним повоюем, дадим кое-кому прикурить!
— А где же Андрюша? — спрашиваю я у него. Но счастливый отец не слышит, он уже бежит к другому поделиться своей радостью.
Я иду в сад, брожу по тропинкам, усыпанным мокрыми листьями, захожу в беседку. Андрюша сидит там, потупившись, подперев кулаками щеки, и медленно, глубокими затяжками, курит. Голубые глаза его прищурены, взгляд отчужденный и мрачный. Я никогда еще не видел у него таких глаз.
— В чем дело, Андрюша? — встревоженно спрашиваю я. — У тебя кто-нибудь умер?
— Нет, все живы, — отвечает он, не поднимая головы.
— А что же случилось?
— Жена вышла замуж за другого.
— Как? — восклицаю я.
— На, почитай…
Он протягивает мне скомканное письмо. Оно коротенькое — всего одна страничка. Буквы аккуратные, мелкие, как бисер. В нескольких местах зачеркнуто старательно, так, чтобы не смогли разобрать.
Я сажусь, читаю. В письме говорится, что летчики, вернувшиеся из последнего воздушного боя на базу, сообщили жене Андрюши о смерти мужа. Они видели, как его самолет загорелся и упал в лес. Что ей было делать — одной, с ребенком на руках, без всякой специальности. Правда, ей назначили пенсию за погибшего мужа, но время трудное, пенсии не хватало. Здесь попался (в письме так и написано: «попался») Гога Апухтин, стал помогать, и они сошлись. Дочка привыкла к нему, зовет папой.
«А теперь, когда ты нашелся, я даже не знаю, что делать? К тебе и к Гоге у меня одинаковое чувство, но мы должны подумать о нашей девочке. С новым отцом ей будет легче жить. И ты знаешь почему…»
— Я не понимаю: что значит это «почему»?
— Потому, — усмехается Андрюша, — я для нее уже не командир звена, а бывший пленный, человек второго сорта.
— Сволочь она! — вырывается у меня. — Забудь о ней и не жалей.
Андрюша молчит.
— А кто такой этот Гога Апухтин? — спрашиваю я немного погодя.
— Техник один, из нашей части. Мой товарищ.
…Перед сном, не зажигая света, стою у окна, еще раз рассматриваю карточку. Ложусь, думаю…
За один день я как-то повзрослел — и от радости, и от горя. Каждому из нас хотелось счастья, только счастья — за все, что мы пережили. Но жизнь есть жизнь: она, как карты, на которых гадала мама, из нее не выкинешь пик.
И все-таки мне обидно не за себя, а за Андрюшу. Я не могу спокойно видеть, как он ворочается рядом, тяжело вздыхает, курит папиросу за папиросой. Что же она сделала с ним, эта проклятая баба! Променять моего друга, славного летчика-истребителя, сбившего шесть немецких самолетов, веселого, доброго Андрюшу, который стал мне дороже брата, на какого-то Гогу! Мразь, я убил бы ее собственными руками.
— Брось, Андрюша, не думай, — говорю я.
— Не думай… — повторяет он. — Сказать просто, а вот как это сделать?
Действительно, как это сделать? Как?..
С утра начинается суета. Внизу, во дворе, трещат моторы, слышны взволнованные голоса. Кто-то громко топает по коридору, кричит:
— Давай на построение, живо!
Я смотрю на соседнюю кровать, она пуста, Андрюши уже нет. И вдруг вспоминаю: да ведь мы сегодня уезжаем! Быстро вскакиваю, одеваюсь, по привычке убираю постель. Она еще хранит мое тепло. Неужели я спал здесь последнюю ночь…
Все уже построились, в саду, перед пустой эстрадой, на которой стоит стол, покрытый красной скатертью. Кого-то ждут. Петя Струцкий, поеживаясь от утреннего холодка, сообщает вполголоса:
— Начальство приехало, напутствие читать будет.
Раздается команда: «Смирно! Равнение направо!» Мы поворачиваем головы, замираем. По дорожке, в сопровождении Бадикова идут грузный седоватый майор — я узнаю его, он приезжал к нам когда-то на сборный пункт, — и несколько младших офицеров. Офицеры поднимаются на эстраду.
— Товарищи! — говорит майор, приветливо оглядывая строй. — Сегодня вы уезжаете отсюда в нашу, советскую зону. Это значит, вы едете домой, пусть хотя бы не в полном, а в переносном смысле слова. Многие из вас, я имею в виду военнослужащих, вольются снова в подразделения регулярной Советской Армии. Остальные поедут дальше, к своим матерям, братьям, сестрам… — Майор делает паузу. — Да, товарищи, нелегка была ваша участь. Я знаю, сам пережил плен в годы первой мировой войны. Но душа-то у вас наша, мы видим, не слепые. После плена вы проявили себя достойно, выпускали газету, помогали репатриации. За это честь вам и хвала, друзья мои…
Мы стоим неподвижно. У меня першит в горле, заволакивает глаза. Петя Струцкий рядом тихонько покашливает.
Майор хочет сказать еще что-то, но машет рукой, подходит к столу и берет папку в сафьяновом переплете, одну из тех, что поручил мне заказать Бадиков, разворачивает и читает приказ начальника миссии. Здесь уже скромно говорится о «полезной работе, проделанной газетой «Родина зовет!», и объявляется благодарность «всему личному составу».
После завтрака я начинаю складывать вещи. Их у меня немного — гимнастерки, отрез на шинель, стопка рукописей. Большой новый чемодан (его недавно в день моего рождения подарил мне Андрюша) почти пуст. Я вспоминаю, что надо бы что-нибудь привезти в подарок маме, и бегу в ближайшую лавочку.
Там уже толпятся наши ребята. Дебелая хозяйка, обрадовавшись возможности сбыть залежалый товар, раскладывает на прилавке пыльные коврики с изображением средневековых замков, чепчики, пеньюары, пожелтевшие манишки, твердые, как кольчуги.
Повар дядя Кузьма купил целую дюжину кружевных панталон и рассматривает их на свет.
— Зачем они тебе? — спрашивает практичный Зубков. — Разве твоя старуха наденет такие?
— Не наденет — не надо, — хмурится повар, — на занавески употреблю али на скатерть. Тонкость в них подходящая, и узорчик есть.
Шофер Сашка примеривает перед зеркалом махровый халат невыносимо пунцового цвета.
— Взять, что ли, на речку ходить?
— Смотри, всех собак распугаешь, — смеется кто-то.
— Возьми и это, — подсказывает другой, протягивая Сашке бюргерский ночной колпак. — Вместо сачка, бабочек ловить будешь.
Здесь же толкается Леня Волошенков и высмеивает «барахольщиков». Ему ничего не надо. Глядя на наши торговые операции, он не выдерживает и разражается стихами:
Эх, куркули, презренные мужья!
Перестрелял бы я вас из поганого ружья!
Хозяйка подозрительно косится на него и убирает вещи под прилавок.
Я покупаю для мамы шуршащий плащ из вискозы, перчатки, шарфик и сумочку. Потом, подумав, прошу завернуть мне мужские шлепанцы — на всякий случай…
Нагрузившись сувенирами, возвращаюсь к себе. Вдруг возле «Бристоля» меня кто-то останавливает:
— Господин лейтенант!
Смотрю с удивлением и узнаю: Николаев! Эмигрант тянет меня за угол, дрожащими руками достает из кармана бумажку:
— Я спешил, боялся, что не успею. Вот ордер на квартиру для девушки. А вот ключ, я взял его у дворника… — Он вытирает пот со лба, победно усмехается. — Я выдержал целую баталию. Там, видите ли, жил какой-то головорез из гестапо, у нас в магистрате остались его дружки. Но я окрутил нашего шефа. Пришлось дать взятку, ничего не поделаешь…
Я смущенно трясу его руку:
— Чем я могу вас отблагодарить?
Николаев выпрямляется:
— Поклонитесь от меня моей Родине.
Он поворачивается и, сутулясь, уходит.
…В комнате у нас уже орудует хозяин отеля со своей супругой. Они считают картины, статуэтки, салфеточки, собирают постельное белье и зачем-то сворачивают матрацы. Теперь эта комната для меня чужая, как будто бы здесь не было ничего: ни жарких споров, ни наших ночных бесед с Андрюшей, ни вдохновенного, порой мучительного труда.
Я упаковываю чемодан и выглядываю в окно. Машины уже стоят у подъезда, окруженные толпой провожающих. Неожиданно набралось много народу: пришли немцы — рабочие из типографии, группа чехов из консульства, какие-то девушки. А Гизелы все нет… Вчера я не мог с ней увидеться и позвонил в больницу, просил прийти сегодня утром, к десяти.
— Почему так рано? — спросила она.
— Узнаешь, — ответил я.
Но вот вбегает Леня Волошенков, манит меня пальцем:
— Там тебя спрашивает одна, эта, которая…
Не дослушав, срываюсь с места, подхватываю чемодан и бегу вниз.
Я сую Гизеле ордер и ключ, что-то говорю, но она морщится, как от удара, и повторяет:
— Почему ты мне сразу не сказал, почему?
— Боялся, что ты будешь плакать.
Гизела печально качает головой.
— Нет, Алекс, я это знала. Но я не думала, что так скоро. Я обманывала себя…
Она отворачивается, шепчет:
— Мы все обманываем себя… Наверное, иначе нельзя.
— Не плачь, не надо плакать, — уговариваю я. — Все еще будет хорошо. У тебя есть теперь своя комната…
Какие у нее холодные руки! Я проклинаю себя за свое бессилие, за эти пустые и жалкие слова. Мне хочется обнять девушку, сказать ей, что я люблю ее, что я всегда думал о ней и буду помнить о ней долго, может быть, всю жизнь. Но язык словно пристал к гортани, а глаза застилают слезы.
— По машинам! — раздается команда.
— Мне надо идти, Гиз, — говорю я. — Прощай…
— Прощай, Алекс, — чуть слышно отвечает она. — Спасибо тебе за все.
Я бегу и сталкиваюсь с Андрюшей. Он достает из кармана ниточку жемчуга:
— На, отдай ей.
Возвращаюсь, надеваю Гизеле жемчуг на шею, крепко обнимаю девушку, целую ее в глаза, в губы…
Андрюша включает газ. Машина разворачивается и мчится по Детмольдерштрассе, догоняя колонну. Сзади гремят выстрелы — это нам вслед салютуют товарищи из военной миссии.
Мелькают дома с мансардами, груды развалин, рекламные щиты у трамвайной остановки… Я поворачиваюсь и нахожу среди людей которые остались там, позади, маленькую фигурку: лица не видно, только знакомое пестрое платье сливается в одно голубое пятнышко. «Прощай, моя девочка, — шепчу я. — Больше мы никогда не встретимся».
Вот и все, пора ехать. Вспоминать уже не хочется. Да и нечего.
Напоследок, украдкой от моего любознательного гида, пытаюсь отыскать место нашего прощания. Кажется, мы стояли здесь, у конца ограды, или немного левее, там, где сейчас высится новый железобетонный столб с хищно изогнутой шеей и змеиной головкой светильника. Печально усмехаюсь при виде этой современной химеры, воздвигнутой на дорогом для меня клочке земли.
Но господина Вундерлиха не проведешь.
— Думаю, что в свитке богини Клио, — говорит он как бы невзначай, — недостает еще одной — последней — строчки. А строгая покровительница Истории не любит ничего недосказанного.
Мой гид испытующе смотрит на меня.
— Я имею в виду судьбу вашей знакомой… бывшей фройлейн Борн… так, кажется? Вы не хотели бы ее отыскать?
Неясное желание обжигает сердце. Еще минута, и мы отправились бы на поиски. Но, подумав, пересиливаю себя.
— Нет, господин Вундерлих, — отвечаю я как можно спокойнее, — лучше не тревожить тени прошлого, тем более… тем более что его уже не вернешь.