ГЛАВА ДЕСЯТАЯ,

в которой старый враг становится новым собеседником, а Никита начинает поиски счастья, пишет два письма Никому и два портрета: лейтенанта Кольцова и капитана Васи; пытается вести непростую дружбу с Адиловым, любуется трогательностью и добродушием Афонова, беседует с прапором о вреде прогресса, о пользе силы уничтожения и чуть не попадает под суд за неподчинение

— Ох, Даня, Даня, я вот щас думаю о своей бабке…

— О, бля, не говори, если я своей мамашки не увижу, ой, бля. Бывало сидишь дома и ждешь. Она в магазин пошла, а ты сидишь — встречаешь, и мысль такая — а вдруг…

— Ты представляешь, Даня, я никогда уже больше ее не увижу, не буду слышать.


Уже глубокая ночь. Слежу за тем, как память скрупулезно размораживает два этих, в чем-то очень подлых, московских дня… Ночь у художника… Синемаечный, толсто-мускульный дипломат, мясистый, античный, прищуренный — аглицкий акцент и армейские ударения; помятоликий Николай (художник).

— Я хочу выпить за носорогов!

— А я хочу въехать на танке в Нью-Йорк…

Николаева жена про дипломата:

— Да он хороший человек; как выпьет, такой честной Сибирью от него веет, простым русским мужиком, он матом ругается! Вы его просто не знаете!


06.01.81.

Как оставаться спокойным, когда вот сейчас передо мной комочек жлобства начинает выказывать сущность свою.

И нельзя ее «не заметить».

И приходится, приходится лезть в схватку.

Опять Абиев…

Он стоит «на тумбочке» дневального и требует от «молодых», чтоб те отдавали ему честь:

— Эй, ну-ка давай мине, блядь, честь отдавай!

И приходится, приходится.

— Иди спокойно своим ходом, кто он?! Что он?! Иди и не слушай его!


Буря.

Снег пылью-блестками.

Ночь…

Под ветром чмокают провода.

Тишь…

Елки в седине.

Зимка…

Ступаю в пушистый свежий ласковый снег.

Гладкость-то какая, ровность!

Гранитно поблескивает.

А тени от деревьев, как на листе ватмана — тушью.

И гул самолета…

Иду, скриплю, дышу.

Гладкий-то снег, где фонарей нет, а под фонарем — чешуйчатый, чешуя-то и поблескивает.

Гранитно-шершаво, нет — стрекозино.

Кажется, возьмешь нож и счистишь, как с рыбы…

Подло за уши щиплет. Злая зимка.

А самолет все гудит, и соплишки сморозились.

Удивительно!

От тонкого молодого деревца ложится ломаный лучик тени, точно передавая все изгибы живого ствола, его портрет… автопортрет.

Большое письмо Никому

Пьяный Адилов ночью вернулся с КПП, брат приезжал к нему, и пили они в лесу.

Пьяный Адилов входит в ленкомнату:

— Никиточка, ты все пишешь и читаешь такие толстые книги. Что это?

«Это душа моя

Клочьями порванной тучи

В выжженном небе

На ржавом кресте колокольни.


Я одинок, как последний глаз

У идущего к слепым человека».

— Что это?

— Это стихи, Сережа…

В дверь входит человек в белом исподнем и с запрокинутым на плечи коричнево-блестящим стулом.

Легко держит левой рукой за ножку. «Эх-ма!» — и грохает стул об пол! — «Остоебла армейщина! Бля! Ты вот здесь сидишь, крыса книжная. Га-га-га! Пшел вон!»

Исподлобья:

— Сигарет можно?

— Одна осталась.

— Один.

Отходит задом к двери, в руках у него уже щетка. Подметает.

Полный бред…

Но ведь это же письмо Никому. Пишу, что в голову взбредет:

Заартачился снег, посинел

И сгромадился в бляху,

Запотелая задница дамы

Разит крокодилом,

Вырастает узор на стекле

Стервенеющим Бахом,

А бесстыжая девка

Уютно балуется с милым.

Разболтались цветы

На дырявой копеечной грядке,

Забренчали нервишки у деток,

Играющих в прятки,

Но тропой ледяною

Шагает упрямо корова,

Только ей, элегантной,

Никто не поверит на слово.

Разрешите представиться —

Вот я артист и миляга,

У меня клерикальные почки

И благообразная фляга,

Хотя в общем-то дело не в этом

И, конечно, дело не в том:

Просто смотрит

Сквозь бант бинтом

Трагический быт поэта.


Я не умудренный,

Не выспренный —

Я искренний и моложавый,

К моей ласковой лакомой истине

Подбирается

Жало державы…


Подбирается.


И опять я шагаю на объект.

От мороза — белесая муть над землей и ком слепящего солнца.

Солнце пульсирует рыжими кругами в глаза.

А Керимов, наш старшина, начинает звереть:

— Бегом! Марш!

И бежим, леденея и сопя…

— Газы! Быстро, быстро! Для всех газы! Самиев (визжит), ты что?! Еб твою мать! Ты что?! Обурел, салага. (Бьет его, не умея сдержать неврастеничный свой пыл.)

— Да куда ты его бьешь, у него ж рука больная?! Он же не может быстро натянуть маску эту чертову!

— Бегом! Марш!

И бежим, бежим, бежим!..

— Направляющие, на месте! — Ко мне, в меня с размаху. — Ты что, Ильин, тут выступаешь! Ты еще салага передо мной, понял?! Вспышка слева! Всем команда — «Вспышка слева»! Встать! Вспышка справа! Бежать! Бегом! Марш! И бежим, бежим, бежим…


Ночь с 8-го на 09.01.81.

Я и Афонов Юрок.

Я:

— Постирал?

Кивок.

Курит, вдевает наутюженную только что хэбэшину, домашний, расстегнутый.

— Как быстро время ночью идет, да?

— Ага.

— Вообще, ночь — это лучшее время в армии… Правда, можно вернуться к себе…

— Ага.


На морозе так сейчас мерзнут уши, что зажимаешь их обеими руками и бежишь. Со стороны кто-нибудь, если бы был кто:

— Вот человек, который ничего не хочет слышать, слышать ничего не хочет…

Но я хочу видеть и вот с зажатыми ушами щурюсь на мир. От фонарей у всего ночью черные тени. Когда на улице сильный мороз, как сейчас, все словно упаковано.

Даже пар изо рта.

От мороза пальцы худеют.


Коротко: Юрок Долгов — дневальный у меня сегодня, разбудил я его, пошел на доклад, вернулся, уткнулся в книгу, из сортира голоса, шарканье по кафелю — тела сшибаются.

Я — туда. Долгов душит иссиня-бледного Дунаева — щуплого, со страшным лицом. Оттащил, за плечи ухватив. Мускулы Юрка под ладонями моими — шары напряженные. И у обоих дрожат пальцы и голоса.

Испуганный и жалко пытающийся преодолеть свой вечный страх Дунаев.


И Долгов уже через полчаса:

— Блядь, только, сука, сигаретой нос прижег. А он не спал ни хуя, когда я его будил, ёбт.

— Ждал, что ли?

— Не знаю, ёбт, я до него дотронулся, и аж, хуяк, уже встал сам, бля!

— Ешь хлеб.

— Да не, на хуй… Ты что, со столовой, что ль, принес, а белого, что ль, не было?

— А черный вкусней.

— Вкусней? (Улыбнулся и курит.) Надо завтра до обеда подойти, скажу: «Отправляйте меня в командировку!» На хуй, блядь, спокойно там пожить. Четыре месяца осталось, не охота связываться, ебты, бля, когда я пришел, все, бля, осенники были здесь. Вот эти осенники, которые уволились. Я ж с ними каждый день сцеплялся. Вот в наряд идем, мне не понравилось, как он меня поднял, — хуяк, блядь! Понеслось. А щас, хуй ли — не охота залетать (все курит и жует сахар)!

— Ладно, пойду разбужу комбата…

— А че он?

— Да он спит… Товарищ капитан, без пятнадцати пять.

— А?! А-а-а!


Возвращаюсь, и вдруг мне Юрок:

— Слушай, а «скерцо» — что это такое?

И я объясняю ему, а до того рассказывал о Волгограде, о поэтах, о студенте и осветительстве, о Фениксе, о Диме Багове, о Пушкине. И он вспомнил неясные строчки из поэмы моей и вот спросил.

— Скерцо… А как у меня там, Юрок?

— Ну, там так: «Ты сыграй мне прощальное скерцо…»


Встал капитан, заспанный, пьяный от сна, пошатываясь, прошел в каптерку. Оделся. Шинель голубая, вышел в мороз.


Рассказываю Юрку о футуристах, о молодом Маяковском, о том, как они сидели под роялем, о тишайшем председателе земного шара. Иду в сортир «покакать». Он читает Корнея Ивановича «Современники».

Нелепость…


Ночь с 9-го на 10.01.81.

Сочиняю:

Незнакомое насекомое,

Бестолковое, щуплое, тихое…

Эй, любующиеся мадоннами, —

Это тоже чудо великое.


Привокзальная бестолочь, спешка,

Зубоскальство и мат второпях,

Мой герой, пьянчужка и пешка,

Третьи сутки уже на нулях.


Здоровый детина, молодец с тоненьким голосочком (не сдунуть!):

— Разрешите войти.

— Ну!

— Товарищ сержант!

— Ефрейтор я.

— Товарищ ефрейтор, у вас спичек нет?

— На!

На цыпочках. Он в тапочках, это очень смешно, такая громадина царедворничает ко мне, двумя толстенными пальцами, как живую бабочку — пыльцу бы не попортить, берет спички:

— Спасибо. Разрешите здесь прикурить?

— Давай.

Вздрагивая от чирка спички, прикуривает.

— Спасибо.

Пугаясь громкости тапочек, путаясь в собственных шагах, выходит, ласковенько притворяя за собой дверь — черт! скрипучую! Такое только в армии!..

Продолжим:

Ему тридцать девять сегодня!

Вот, вроде, удобный момент —

Девушка, милая, родная,

Подайте нищему на обед.

Выщипанные бровки

Лепечут сметенный ответ:

Поверьте, ей так неловко,

Но даже копейки нет.


— Что ты говоришь? Какое государство?

— Бенелюкс тут, вроде, написано, который входит в блок НАТО?

— Ха-ха… Люксембург, может… Ну-ка дай я посмотрю. Люксембург, конечно, Люксембург. Дай сигаретку.

— На-а!

Резко прикурил.

— Угу, спасибо.

Продолжим чепуховничать… Значит, что там у нас, ага, она тоже нищая. Та-ак…

Боже мой! Чем я занимаюсь?! Бред! Запустение души.


Души поганые порывы…

Пока в буфете беляши

Еще свежи, мы будем живы.

У ней в Алжире мать и брат,

Отец давно покинул; впрочем,

Что ей отец — он многоточье…

Есть соразмерность и в зиме

Московской, дальняя дорога

всегда короче, и, ей богу,

в постели девочки случайной

и отогреться, и уснуть…

А утром все начать сначала,

А вечером еще чуть-чуть…

Мечты, зима, вокзал, простите —

Мы нищи, нам нельзя в метро,

Вон курят — для меня стрельните,

Еще а эту мы в пальто…

На вечер запасемся, правда,

Но где мы вечер проведем?

Ко мне нельзя, а к вам подавно —

Давайте ляжем и умрем.

А клево спать в снегу пушистом

И, замерзая навсегда,

Следить,

Следить, как в небе чистом

Мерцает дальняя звезда.

Завтра строевой смотр. Муторно!

Утро 10.01.81.

На объекте… Уселся в домике.

— Ну сколько, Юрок, мы сделаем за сегодня? На метр сделаем?

— А куда нам спешить, некуда!

— Да мы на метр, даже никуда не спеша, пророем в глубину. Я как-то рыл уже сортирную яму… Правда, земля была летняя, но зато мух там было, и оводы еще… Ой, жуть! Я тебе не рассказывал? У меня дом в Светлятино, в деревне, есть. Это под Угличем. Здоровенная черная русская изба с печкой. Леса вокруг, непуганые цикады. Знаешь, как хорошо поехать туда на месяц ото всех с женой и дочкой. Щас бы лето!..

— А хуй его знает, щас настроения ни фига нету. Охота одному оставаться, бля, и пиздец!

— Ну это знаешь отчего…

— Отчего?

— Оттого что злая атмосфера вокруг. Может быть… От этого, от этого! Я вот, когда мы идем на объект, наблюдаю за деревьями и небом. Сегодня оно вон какое было синее. Я, знаешь, ну как бы исцеляю себя этим, раньше ненавидел ходить на объект, а теперь даже интересно, каждое утро словно вхожу к ним, вроде как в зал такой — музыка! Тут главное — ни с кем не разговаривать, идти и вдыхать их, слушать, касаться. Ты сам такой громадный, они тебе по плечи, и живые они… И вот ты идешь легчайшим нежнейшим великаном, и одна березка, скажем, тебе улыбнулась, а другая взяла да и погладила по бедру… Иногда, знаешь, даже сексуальные мысли приходят.

— Ха-ха-ха!!!

— Нет, я серьезно. Они же очень чувственные, особенно утром, словно женщины со сна. Они млеют от серой сини зимней, голоствольные. Вот здесь, именно здесь, в армии, я их всем телом, кожей чувствую, Юрок!

Спит Юрок… Отвалился на спинку старого замызганного, в засохших белилах каких-то, стула, облокотился на батарею, голову уронил в ладонь, спит.

— Ладно, я пойду покопаю, ты тогда сиди здесь.

Кивнул сквозь сон. Сопит.


По снегу напрямик в валенках нетронутому… Замер. Слушаю. Где-то недалеко тарахтит, фырчит тягач. А здесь… Боже! Как передать эту насыщенную тишину зимнего лесного дня!..

Паста в ручке замерзла. Очнулся… Пора копать! Копаю.

Петушок:

— А Долгов где?

— А мы меняемся — раз я, раз — он!

— Понятно (заглянул)… Отлично (ускакал)!


Адилов с Харитошей кричат с дороги. Харитоша писает в снег янтарно!

— Никита Ильич, до какой жизни ты докатился, командир отделения долбит яму!

Харитоша взвизгивает, подхохатывает.

— Щас, щас, ребят. Харитош, ты ссы, ссы.

— Ха-ха-ха!

— Ни-и-икита!

— Иду.

— Никит, пойдешь, лопату с собой захвати, там дверь надо…

— Угу, иду. Иду.

И настроения сразу — море!

— Иду!

Адилов топором сбивает наросший на двери лед:

— Никита Алексеевич, хватит сачковать. Очисть лопатой.

И я очищаю веселые звякающие льдинки, и весело, и жарко.

— Все! Вот видишь, Никита Алексеевич, дверь открылась. А вы что-то имели против? А Долгов что имеет против? Ты что тут делаешь?

— Кто, я? Здесь спецзадание.

— Какое (уже зло)?

— Да он здесь со мной, мы вместе яму копаем.

И уже фиговенько на душе от двух слов… От мерзкой адиловской этой интонации.

— «Какое!» Жлобота!


Мои взаимоотношения с временем как-то определились, упростились, что ли. Оно — попутчик? Нет. Нет, нет, нет. Здесь так — когда начинаю думать о нем, считать, все ясно становится, что оно во всем, везде незримой ношей. Вот оно есть!


Селикагельная.

Эльдар. С позавчерашнего дня мы враждуем. Он давит. Пытается кое в чем ущемить. Эльдар Керимов.

Когда я нахожусь в одной комнате с человеком, который плохо ко мне относится, не могу избавиться от упорной центростремительной силы, влекущей меня к нему, как в воронку. То же, когда рядом волнующая женщина.

Дитя тоже хочет, чтобы его любили все! Мы все дети! Только очень напуганные.

Собственно, мерой пережитого страха и измеряется, быть может, человеческий опыт.

Эльдар — угроза.

Эльдар — дитя.

Мне надо найти в себе силы и полюбить его!


Годовиков:

— Проснись! Нас обокрали, Никита!

— А?

— Обокрали нас, проснись… Ха-ха-ха! Уходим уже, стройся!


В сортире (дело к вечеру), вернее, в умывальне, сидит азербайджанец — черноволосый, кареглазый парняга с блаженной улыбкой, и играет на балалайке нежную тоскливую мелодию. Здесь же скорбно стирает хэбэ его земляк. Трет куском банного мыла и щеткой куртяху, разложил на кафельной ванне для ног. И вдруг вырвется из него дрожащий, в такт инструменту, стон, за ним еще… Ех-х-х! Щетка ожесточенней пошла! Музика!


Инфаркт — лампочка перегорела.

Вкрутили новую. Как хорошо в темноте слушать заунывную балалайку!


Юрок продолжает читать Чуковского. Сейчас говорили с ним о Саше Черном. Детское, задумчивое, трогательное любопытство появляется в нем.


Так! Щас…

Абиев (сортир):

— Э! Ефрейтор (это не мне), щас берешь Машку и трешь пол… Э! и ты понял?!

В углу, у сушилки, — азербайджанцы: здесь и Керимов, и Нагиев, и Сабиев, и тот, который играл на балалайке. Курят. Громкими распоясавшимися голосами пиздят на своем — хозяева!

Эта ленивая развалочка Керимова.

Балалаечник «молодому»:

— Эй! А ну стой, куда ты пошел?! Вот видишь, пол. Вот это ты должен убрать.

— Ты чито пишешь? Книгу, да?

— Да.

— Серьезно? А кто есть там?

— Все.

— Мы, да? А я там есть, ну дай посмотрю.

— Ну подожди ты!

— Ну дай посмотрю, что там пишешь? А-а-а! (Нагиев укусил его за плечо.) Га-га-га (ржет вся компания)! Ну дай посмотрю!

— Ну на, смотри!

— Ничто не пойму!

Отошел и тут же уже кричит на кого-то, ходит кругами, курит орлом. Швырнул об пол окурок, сплюнул, ушел.

В углу, у урны, стоит тишайший «молодой», курит — в пол глаза и плечами нервно передергивает, боится поднять, а то еще кому взгляд не понравится…

Юрку плохо живется здесь, последнее время он волчонком среди своры — азербайджанцев.

Ну все, пошел я на доклад.


«Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира божья, данная для блага всех существ, — красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом», — Л. Н. Толстой «Воскресение».


— Товарищ прапорщик, а что случилось, щас же начальник отдела придет, мне же ему надо докладывать?

— Да так, ничего. (Серое прапорово лицо, бегающие над глубокими морщинами глазки. Сигбатулин — серогуб — татарин.) Просто завелись тут дурные головы, надо их поправить!

А дурные головы — все те же азербайджанцы. Двое из тех, что курили в углу, и еще один — Халимов — татуировка на руке, длинноногий, поджарый, с великолепными грудными мышцами, впалые щеки, горящие глаза — этот самый горячий, — жесткие тонкие губы.

И прапор, и они курят сейчас в ожидании подполковника в сортире… Пойду и я.

Кстати, Ваньку Балабаныка ни в какие лечебницы не отправили, перевели в хозвзвод — теперь плитку кладет командиру. Мудрый сухарик.


Компания уже в коридоре. Ждут. Те на своем — с понтом весело. Прапор — руки в пузе, молчит, играет желваками. Один из них склонился щас надо мной, вот отпрянул. Дверь распахнулась. Все вздрогнули.

(Пауза.)

Хашимов — каптер — он посыльный к подполковнику.

Хуже всех сейчас Гене Трухину — это из-за него заварилась каша. Суть проста. На вечерней поверке:

— Халилов, поправь шинель.

— Что-о-о?

— Заправь шинель.

— Салага, ты еще мне приказывать?!

Поехало! И в прапора заехало — молоко вскипело, оттирай теперь плиту. Халилов стоит, как бегун — дергает коленками, ногти кусает.

Халилов:

— Ну что, командир будет?

Прапор:

— Начальник сказал, командира батареи вызвать. Если я решу, будет командир батареи, нет — не будет (отступает прапор). Все, идите спать. А ты (Халилову), идем, со мной побеседуем.

— А мене спать не надо?!

— Ничего, завтра выспишься, если будет надо, дам приказ — выспишься.

— Ох-хо-хо-хо-хо…


Прапор говорит не «обмундирование», а «обмандирование», не замечая этого «а».

— Вот Абиева взять, ему ведь нужен сорок шестой, но опять-таки сорок шестой не положено ему еще. Обтяжку нельзя солдату давать, все свободно должно у него быть — на два размера больше положено солдату. Чего, спать не хочешь, да? Вот так, Халилов, приведи себя в порядок и в строю, смотри!

— Ну как приведи? Будете мне хэбэ давать?

— Посмотрим, вот в понедельник приду, посмотрим. А то на тебя вот посмотришь со стороны, как клоун в цирке… Вот тоже тебя на арену выпустить… У! Вы должны уже привыкать, в армии есть команды однообразные. Что требуют от нас, то и должно. Чего думаешь, мне вот здесь охота сидеть — мне тоже… вот… назначили, как вон и его (меня), и вот здесь… А ты думаешь, я не хочу отдыхать в субботу?!


Уже третий час, давно ребятки улеглись… А мы все говорим с прапором. Все говорим с прапором…

— Хоть этих оружий не будет, но будет страх-то… Раз! И нет ничего! Вот мы сидим, и через секунду — пепел — и ничего нету! Вот что такое война! Она ж такая, падла…

— А вот что виной этому?

— Прогресс, прогресс виной. А ведь, между прочим, умные люди были, вот эти, которые уничтожали с кострами-то…

— Инквизиция?

— Во-во! Они ж не зря за каждым следили. Появился, выскочил — зацапали, сожгли, чтоб всю эту придуманность не выпустить… А сколько простояли, удерживали весь этот прогресс. Это еще с древнейших времен шло, от отцов боязнь эта. Чтоб достижения вперед не выходили, удерживали их лет триста, да… Основные выскочки начались уже после… Вот так вот пофилософствуешь, так вот подумаешь, так поглубже, и понимаешь, что всему виной этот самый прогресс… И есть одно только средство. Вот если бы придумали такое космическое оружие, навроде солнца, чтоб все эти изобретения всякие, все эти промышленности уничтожило… Вот тогда бы еще тыщу лет жили бы до нынешнего уровня и выжили бы тогда, а потом опять. Одно только это средство и есть.

Приходил майор Булатов — матерый мужик, — рубанул вперемешку с матом пару фраз о черных воронках да о немецкой скрупулезности. Помолчал недобро, хмуро, ушел. Что-то он тут такое выдал про поляков, что они бездельники, что ли, а вот:

— В кулаке держать головы с волосьями вместе. Вот тогда не разговоришься особенно — быстро порядок наладится!

Ушел прапор.

Я и дневальный.

— Он сказал, что ему сорок четыре года?

— Да-а-а, пиздит!

— Нет, ему на самом деле сорок четыре. А сколько бы ты ему дал?

— Пятьдесят пять.

— Вот так вот… Прогресс он хочет уничтожить, слышал?! И откуда только взялось-то в нем такое? Оно понятно — жуть. А эти его разговоры про страх. И радости нет, говорит. Да она же во всем радость эта, а? Ты согласен со мной?

— Да.

— Вот скоро утро будет (А ты ведь щас отбиваешься, черт!), но, если не уснешь, ты выгляни в фортку и вдохни хорошенько и открыто так посмотри на мир, на деревья, на снег. Солнца еще нет, но оно уже есть. А море! А? Ночью прийти к нему и слушать, а? Лечь на песок, а? Да всё, всё! Поцелуи, в конце концов. Шашлык на траве! Да?

— Да.

— Вот так… А этот майор с его черным воронком, ты знаешь, что такое «черный воронок»?

— Нет.

— Ну ладно, ну хорошо, и не знай. Молодец, все убрал. Абийчику делать будет нечего. Тебе сколько осталось там — десять минут? Ну иди спать.

— Абиева сам поднимешь, да?

— Да-да-да. Иди, иди спать. Иди спать!


11.01.81.

Сегодня Андрюхе Дунаеву девятнадцать лет! Щас вот сдам оружие и пойду есть его торт.

Слюнки текут. На всю казарму орет Пугачева — надоела уже (пискля!)! «Даром со мною мучился самый искусный маг…» Это точно!


В сортире долгий чудный разговор с Адиловым с Серегой.

— У него была баба одна, он, короче, ее испортил. На берегу моря. «Давай возьмем лодку и покатаемся…» Когда он спрыгнул, она взяла и охуярила его веслом… Пошел на дно. Город ходил в трауре. Не знали, кому передать «шапку» (короля-шефа среди хулиганов). В морге — совсем седой… Шерин его звали — сладкий. Никит, ты знаешь, мне всегда кажется, что я не вернусь домой. Знаешь, думать как начну… Мать… Такие добрые мысли — ей сделать добро!


Завтра Сереге Адилову принесу читать «Идиота».

В нем сейчас идет мудреная медленная работа. Он зажимает себя в «кулак добра».


А Турманидзе-то, быть может, ворье… Завтра уезжает Юрок Годовиков в командировку, быть может, не увидимся уже больше… Они (Вовка Харитонов, Адилов и он) хряпнули одеколону и вот… приоткрыли мне кое-какие батарейные тайны.


12.01.81.

Утро.

Неожиданно вместо ямы, ждущей меня на объекте, — клуб!

Комсомольская конференция.

В фойе играет оркестр… по ушам.

Люди бродят.

Весело. Даже смешно.

Здесь же Володя-химик. Давно я его не видел.

— Никит, почему, как ты думаешь, все стремятся на задние ряды сесть?

— Ну как, чтобы быть подальше от мудрых речуг и глаз начальства.

— Потому что все хотят спать! (Ха-ха-ха!) Сегодня же понедельник — трудный день.

Сипит настраиваемый микрофон.


Лейтенант Кольцов.

Я давно уже хотел хоть предложеньицем затащить в блокнотик лейтенанта.

Кольцов — редкость: молодой, интеллигентный, круглоликий. Опрятные усики — от носа широкой полосой, далее вниз — тонкой по губе. Незатейливые «стариковские» очки. Ему — двадцать три! Хорошая (правильная) чистая речь. Ударениями не жонглирует, но говорит быстро, немного волнуясь. Вообще проистекает он по жизни энергично. И, думаю, живется ему весело — цель есть; сидит вот сейчас неподалеку, ногти покусывает, втихую читает «Юность». (Журнал — для таких вот…) Как-то мы с ним разговорились…

— Академия, после окончания преподавать… Защититься, дослужиться… ну, до «папахи». Куда больше?!

Зачем он мне в моем повествовании, этот самый лейтенант? И зачем ему я с моим?.. И зачем ваще?..

Ну интеллигентный, ну неглупый человек, лейтенант, опять же, очки носит, матом не ругается, на танцы явился в форме (это когда я там затейничал), приглашал, краснея… Историю партии в партшколе солдатской с жаром читает.

«Он в усы усмешку прячет…»


Нежданная встреча!!!

Я — в сортире.

— Ильин! Тебя вызывают.

— Кто?

— Усатый гражданин.

Шугуров!

— Вообще различие очень! И самое главное, себя трудно заставить что-то делать, подчиняться распорядку дня.

Шугуров.

Пальто с претензией на роскошь — воротник до пуза!

Я:

— Сережа, здравствуй.

Его улыбка та — детская — и беспокойный взгляд.

С размаху — звонкое рукопожатие.

— Ой-ой! Как же ты так?!

Это на мое затянувшееся ефрейторство.

— Ничего, скоро получу вторые (лычки), конечно.

И вроде не о чем больше говорить.

Пауза.

— Слушай, Никита, когда Александров из караула придет, ты скажи ему, что там его сумка ждет, да, и вот пять рублей его бабуля втайне от мамаши передала. Да ты скажи, чтоб он сумку потом не выбрасывал, а то мамаша уже устала ему сумки поставлять.

— Скажу-скажу, Сережа, обязательно все скажу.

А пальтишко это ему, видимо, маман Александрова устроила…

Прощаемся. Под конец я просто вытащил блокнотик и стал записывать. Он помолчал. Пошел.

— Ну мы, конечно, увидимся, Сережа (Конечно!).

Письмо Никому № 2

…в тебе живут бенгальские огни и ждут…

Ты бываешь раздраженным, но никогда я не видел тебя злым. Несовместимо!

Я не знал и не знаю тебя отчаявшимся.

Сейчас тяжело и, быть может, тяжело тебе сейчас более всего от того,

Что, как огонек смертельно гаснущей свечки, заметалась душа.

Или я не прав?

Да, наверно, все не так!..

Как?

Ночь… С такого-то по такое-то… год такой-то.

Н. И.


Попробуем все по порядку. Ответственным заступил (по отделу) капитан Репушинский. Ну, я никак не ожидал, что он такой нервный!

Странный фильм по телевизору: «Принц (черт его) какой-то». «Клуб самоубийц»… Олег Даль… Банионис… Пустой и жутко интересный детектив. Ироничная сказка. Кстати, вот чего здесь совсем не понимают — иронии.


Черт возьми, а ведь он был прав, когда (как у него трясется подбородок, он, видно, предрасположен к заиканью) кричал на меня:

— Ты, — кричал, — образованный, — кричал. — Я тебя еще давно раскусил… Это забастовка, — кричал.

А замполит (новый, Смирнов, мы с ним давно, еще летом, концерт делали):

— Ильин, дешевым кривлянием авторитетик зарабатываете? Дешевый авторитет и мерзкий. Мне стыдно, стыдно за вас.

А этот все кричит:

— Вот именно, стыдно! Командир называется. Это неподчинение Советской власти! Да! Это вы, вы первый сказали: «Не пойдем на ужин!» И еще так встал: «Не пойдем!» Я тебе «не пойду»! Я на тебя, дрянь, рапорт подам, тебя судить будут за неподчинение.

Я здесь сейчас представитель Советской власти! Я тебе покажу. Ты как стоишь?! Где у тебя ремень?!

Ну и т. д.


Эльдар:

— Никит, нам придется переночевать сегодня «на губе». Он позвонил дежурному по части (Ермилов сегодня).

— У вас место есть?

— Найдем.

— Здесь два бунтовщика. Первый бунтовщик — ефрейтор, еби его мать — Ильин.

Запиши, говорит, всех, кто кино смотрел. А я смеюсь. Он говорит: ты чего смеешься?

— Смешное у вас лицо…

Он говорит Ермилову:

— Они кино смотрят, Николай Николаевич.

— Ну хорошо, пусть смотрят.

— Но есть устав, есть распорядок дня! А ужинали они всего пять (Здесь Эльдар в пересказе сделал страшные глаза.) минут! Ха-ха-ха!


«Время». Интервью: «Олимпиада в Москве прошла на высшем уровне… Спорт принадлежит всем… Спорт не терпит никакой дискриминации: ни политической, ни национальной, ни экономической — никакой… И мне очень радостно, что в стране все занимаются спортом!»


13.01.81.

Вася Сильвесюк, капитан, помощник по комсомолу.

Сильвесюк — склизкая фамилия. Благоговеющий перед начальством тихий подлец.

Я в партшколе.

Он вдохновенно и неграмотно вещает с кафедры о комсомоле.

«Значить», «средства», носик почешет.

Смахивает на молодого розового попика, волею судьбы-насмешницы залетевшего в краснознаменные ряды.

Вася. Посмешище всей части.

Его, тридцатитрехлетнего капитана, все так и зовут — Вася.

Не говорит — поет… (Большой любитель… Приторный баритон, со сцены не сгонишь. Но как смешно он декламирует докладик свой…) Запнулся: «И членов… Что? (сам себе) А! Нет (замолк, пропустил)… Ну, это вы сами прочитаете, это не так важно. Важно, товарищи, отметить…» (Чуть не по слогам и одновременно вдохновенно.) На нас не смотрит, красный, как рак вареный, ручки в кулачок. Фокус, видимо, в том, что он не особенно-то и читать умеет — спотыкается на каждом слове. «Значить» и «вот»…

Кому он это все? Жополиз, карьерист стыдливый, застенчивый.

Ах! Вот он почему не поднимает глаз — все уже спят!

Рыбьи глаза.


14.01.81.

Красим зеленой краской с Серегой Адиловым дверь. Он поет. (Дать песни…)

Потом я выливаю остатки в снег — тонкая зеленая струйка, и я веду-рисую ее по снегу. Лицо! Настена…


«Маханя», — говорит Серега. — «Пахан…»

— Серега, вот расскажи мне о море все, что захочешь.

— Ну, море — это такое бушующее скопление воды. Я обычно любил на море утром или ночью, когда видишь, как оно становится таким тихим и белым-белым… и слышен каждый плеск воды. А увидишь лодку рыбака, сядешь на берегу и смотришь вдаль, в горизонт. Оно меняет свои окраски — там, где оно белое, там теплое, а где синее — холодное. А утром рано там вообще одно удовольствие. Утром! Солнце наполовину вылезет из-за горизонта. И эти лучи! Громадная такая красота… И даже рыбы начинают играть. Кефаль — такая рыба. Оно бушует. Ветер разъяренный. Бушующее море — всегда препятствие хорошему настроению. Ну вот… Ну хуль тебе еще рассказать?!

— Слушай, а какой у тебя самый запоминающийся случай в жизни, может быть, потрясший тебя?

— Самый такой потрясный?

— Да.

— Мне, например, больше всего помнится такой момент… Его хуй когда забудешь! Когда меня уводили после конца суда и когда мать — хуй проссышь, — ну она начала кричать… самый такой момент. Запомнишь надолго. Вот что ты, например, считаешь, самое хорошее в жизни?

Мы сидим в «классе» на объекте, прямо на полу у батареи, и греем спины.

— Я?

— Да.

— Ну что…

— Вот некоторые считают, вот быть богатым — это значит счастье, у некоторых это значит быть независимым ни от кого. Это тоже. Некоторые — это куча детей и иметь красивую жену, а неужели это все — жизнь, вот в этих тряпках, или вот купит себе джинсы и говорит, счастлив! А ведь, по-моему, это Толстой твой сказал «…что, оглянувшись назад…» или как там?

— Это Островский.

— А, да-да, в кинофильме… Как там, ты можешь сказать? Красиво сказал… Я вот понимаю так: оно не заключается в богатстве, семье, жене — это все не самое главное. Быть вольным человеком, как птица… Вот птица — она ж никому же не подчиняется!

— Она тоже семейная. Она подчиняется гнезду, кормить надо детей. Инстинкту…

— Как это? Ты, значит, что — своему дому подчиняешься, что ли? Никому она не подчиняется! «Когда оглянешься назад, чтобы не было бесцельно больно за прожитую жизнь…» — Островский! Да? (Свистит.)

Молчим.

— Если мне до пятницы, на хуй, не придут письма, больше домой хуй напишу, потому что уже двадцать два дня ни хуя! Уже целая вечность, бля… Пойдем. Никит, щас уже будут собираться.

— Угу.

— Не, ты так не ответил, что вот ты подразумеваешь под словом «счастье»? (Идем напрямик по нетронутому снегу, собачьи следы обрываются янтарной лужицей…) Ну как ее надо прожить, чтоб не было больно? Что имеет в виду — хорошее видать в жизни, что? Самое лучшее можно увидеть в детском возрасте, например, начиная от твоих пяти лет и кончая твоими двадцатью, когда ты ребенком, ты можешь ходить, где хочешь, творить, что хочешь. Давай возьмем политику. Ведь если вот так разобраться в сущности, очень много наши люди жалеют там кого-то. Вот что нам стоит щас Китай уничтожить, это ведь как два пальца обоссать! А почему они нам показывают эти фильмы — как у них там воспитывается солдат? Они ж, эти телевизионщики, только пугают этим. Вот смотри, ребенок будет это слушать, про эту нейтронную бомбу, которая землю с полозьев может сдвинуть. Ну и зачем они об этом всем нам говорят?! Короче, пойдем… В пизду — эти политики!


Ночь.

Один на один со снегом — чищу проходы, дорожки к казарме. Я опять дежурным (Афонов, Адилов, Абиев).

Тень дерева черной «траурной» лентой по всем неровностям снега. Взял горсть в ладонь. Сжал… Словно расплакалась.


15-е. День.

Тревога. В отделе разворачиваются.

Надо чистить снег.

Этих не заставишь.

Шумный Адилов — вспыхивающий и не умеющий говорить тихо. Моя странная полудружба с ним уже начинает утомлять меня. И еще этот упорный Абиев.

Я пытаюсь в общении с ними быть абсолютно спокойным и ровным, их развязным темпераментам противопоставить равное добродушие, это единственное, что мне остается (силой Бог не наделил). Твердость? Откуда ее взять — эту твердость?!

Нервы на пределе, не спал почти сутки.

Удивительна их слепота и воспитанная всей жизнью закаленная черствость. И не то что не хотят — нет — здесь органическая неспособность СОЧУВСТВИЯ.

Полное, до удивления, сосредоточение на себе, на своем.

Впрочем, что это я?!

Держись, Никита!

Нравственнее косоглазие.


Читаю дневник Делакруа.

— Никит, как хочешь, но больше я в наряд с тобой и с ними не пойду, верней, с тобой пойду, а с ними не пойду. Если он уже не может посидеть посторожить порцию для другого, так что ж его теперь на руках носить. Нет, в следующий раз лучше сразу тренчик и мыло. Вот так вот, Никита!

Таки и Юрка проняло.

А Серега-то Адилов рычит:

— Щас такое настроение, нет так вот взял бы карабин и патроны, ходил бы только так и шлепал, не задумываясь бы убивал…

— Ну откуда столько злости в тебе?!

— Ходил бы и кричал, и убивал… Откуда?! Откуда подонки берутся, оттуда и такое настроение берется.

Тяжелый и простодушный человек.


16.01.81.

Утро.

Еще не завтракали.

Адилов с Каримовым из-за места в ленинской комнате шипят друг на друга. После политзанятий может быть драка. Адилова здесь начинают травить уже.

Петушок читает лекцию:

«Первое. Что такое идейная убежденность и в чем она проявляется?» (Это тема.)

или

«Второе. Какие требования предъявляются к морально-политическим качествам советского воина? Каково значение дружбы и товарищества в военной службе?..»

Серега, когда нервничает, как сейчас, начинает краснеть. Краска заливает шею, уши, лицо и даже руки. Рыжие вообще быстро краснеют.

«…четвертое. Задачи личного состава батареи по достойной встрече XXVI съезда КПСС…»


День — письмо Настеньке… Хотел послать телеграмму Бартману, забыл адрес, вечером буду звонить.


Утром ходили стрелять.

Полоса юных девчушек-елочек и высоковольтные столбы.

Я — шесть выстрелов — ноль очков.

Кидался снежками — снег чудный для снежков. Играть здесь ни во что не могу, нет той легкости, которая и есть, наверное, счастье… талант.

Ужинаем.

Когда человек ест очень горячую пищу, он начинает так подшамкивать часто, как старуха, чтоб не обжечь нёбо.

Эльдар:

— Ну чего пишешь, чего пишешь, чего не досталось тебе?

Адилов:

— Опять про меня пишет (половик схватил, шутит), щас переебу!


«Две вещи наполняют нашу душу всегда новым удивленьем и благоговением. Это — звездное небо над нами и моральный закон в нас», — так сказал философ. (Кант.)


Даня:

— Вообще, Никит, я люблю уединение, понимаешь?

— Понимаю.

— Я любил и на гражданке, но в особенности здесь, в армии.

— А за что?

— Не знаю, вот я чего-то, как тебе сказать… Особенно любил и щас люблю, когда работал на хлебоуборке, дома или где — с простым рабочим, например, сидишь и слушаешь простую беседу… Вот если бы мне предложили какую-нибудь посиделку в ресторане или выбирать, скажем, обеденный перерыв на поле, я предпочел бы второе, вот… Никита, дай прикурить.

— Тухнет что-то у тебя часто, кто-то о тебе вспоминает.

— Это верно, обо мне вспоминают каждый день, каждый час, каждую минуту…

Гена Трухин (с улыбкой доброй):

— Че, Никит, читаешь?

— «Кюхля», Ген…

— Че за «Кюхля», Никит?

— О поэте одном.

— Ну ладно (уходит).

Даня:

— Интересный человек Нагиев, да, Никит?

— В смысле?

— Да какой-то непонятный, щас вот звонил, дневальных мучил, ну им надоело, они позвали меня, а он, рассвирепевший, кричит и спрашивает в трубку, кто «на тумбочке» стоял, что он его убьет… От такого человека все можно ожидать. Я говорю, не знаю, никто не стоял, они все работают… Вот интересно, если б он был дневальным, что бы он говорил, да?


Вначале заглянул Резо воровски, ничего не сказал, потом:

— Никита, пошли спать, дорогой. Пошли спать, ты, бля, устаешь, дорогой, зачем ты мучаешь себя, идем спать?

— Щас, Резо, мне надо еще позаниматься минут двадцать.

Странно, но они, быть может, любят меня чудака — глупые мысли…

Даня тотчас замолк — насторожился. Он внимателен к моим взаимоотношениям с ними.

Загрузка...