ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ,

в которой Никита ставит перед собой писательские задачи, переживает смерть Кюхельбекера Вильгельма Карловича и Высоцкого Владимира Семеновича, получает звание младшего сержанта, тоскует по воле, продолжает приручать Адилова, а потом дерется с ним, снова встречается с Лариской и неожиданно для себя вступает в солдатское братство, вместе с тем попадает в ситуацию, в которой его, поэта Ильина, принимают за пьяного солдата; в итоге обретает веру в себя и свой роман

Тени тоже дрожат на тяжелой парче снега.

Дрожат тени веточек, а тени от стволов черные упорны и недвижимы. Ох, и какие ж черные! Только в фонарном свете такие тени.

Всю эту тяжелую, тягомотную, ежедневную, полутюремную написать так, чтоб читалась похлеще авантюрщины и ВСЕМИ! Вот задача!!!

Спать, второй уж час.

Письмо дописал… В конце настоящее.


17.01.81.

Зимняя теплынь — ноль градусов.

Хватит ли мне пасты на сегодня?..

Заступил дежурный по парку. Со мной Абиев и еще один «молодой» из Брянска.

Умер КЮХЕЛЬБЕКЕР? КЮХЛЯ ВИЛЬГЕЛЬМ КАРЛОВИЧ! Хотелось плакать.

Страшные его последние годы.

Неужели эта мерзость и мне уготована?!

Окно было белое — в нитях — снег шел.

Теперь черно.

Как дочел роман, выслезил слезы, закурил, выбежал на улицу.

Бессмысленны наши утренние чистки — снег повсюду.

Мутная ночь.

Мутная луна.

С крыши каплет настырно.

Тьфу!

Самолет гудит невидимый за тучами.

Тревожное ночное рваное с запотелой луной небо.

На столе: консервная банка из-под скумбрии в томате заместо пепельницы, кружка эмалированная белая с черным ободком, сигареты «Астра», облезлый солдатский котелок с холодным чаем и раскрытый Тынянов:

«Брат, — сказал он Пушкину с радостью, — брат, я стараюсь. Кругом стояли соседи, Пущин, Дросида Ивановна с детьми. Вильгельм выпрямился, его лицо безобразно помертвело, голова откинулась. Он лежал прямой, со вздернутой седой бородой, острым носом, поднятым кверху, и закатившимися глазами».


Ночь.

На табуретке спит «молодой». Вот проснулся.

Говорю с ним. На все распахнутые, голубые, выпуклые глаза. Взгляд любопытный, удивленный. Странная типичная брянская хныкающая речь:

— Строить дома девятиэтажные начали, он только ведь еще начинается… Мрачноватый, конечно. Но вот, может, приеду через два года, и не узнать его. На гражданке время быстро шло, да тут, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, время быстро летит.

— Так это ж плохо, что на гражданке время быстро шло!

— С одной стороны, по-моему, хорошо, с другой… Щас придешь из армии, оно, поди, еще быстрее полетит. Мои пацаны… еще никто не призывался. И пацаны, и девки, как праздник — собираемся гулять до вечера, а то и до ночи. Утром домой приходили… чего только ни делали!

«Ляжу» — говорит, «маманя» — говорит. Себя «Сашкой» называет.

Ребята русские в Воронеже, да вот и в Брянске, называют себя как-то не «Валера», к примеру, а «Валерка», не «Саша» — «Сашка», мол, не придавай значения, по-простому, мол, со мной.


Рука рисующего должна знать, что она рисует — цель, и в этом тайна «непохожей похожести» и выразительности. Благодаря этому точному знанию цели рождается живое целое. Но если стараться точно повторить по деталям, как бы забыв о целом, — будут точные детали, да, и их не будет.

Должно невыносимо хотеться воссоздать на листе увиденное, ежели этого нет, то и ничего нет.

Это тайное действо, может быть, даже любви, когда рука через расстояние впивается в предмет, т. е. «руко-глаз», черт его знает как, но познает материал, как бы оплодотворяя неподвижность предмета движением незнания, — рисующий воспринимает изображение как процесс, как движение.

Неподвижное, вроде бы мертвое, воспринимать, любить, передавать как процесс, как движение, развивающееся — живое!


«Молодой» спит…

Абиев поет в телефонную трубку тоскливо и стучит по столу в такт. Там, на другом конце провода, его земляк делает то же.

С отсыревшего потолка откалываются, лопаясь с треском, кусочки штукатурки. Один угодил мне в чай, пью чай со штукатуркой!

Тьма обступила,

В окне — зеленая стена

Отражается и моя физия.

Грустно…


«То, что делает людей гениальными, или, вернее, то, что они делают, заключается и не в новых идеях, а в одной ими овладевшей мысли, что все до сих пор сказанное не достаточно сильно выражено», — Делакруа «Дневник».


Иногда мне хочется заделаться натурщиком. Бродить из мастерской в мастерскую, впитывать и втихую писать обо всем увиденном. Потом — шофером. Продавцом плохо — нет свободы передвижений, а это самое главное. Нужен наблюдательный пункт. Неприметность здесь главнее, все это жутко привлекательно, как игра.

Луна вываливается из-за туч то белой полной женской грудью, то ядром, то густым белым дымом, именно куском белого дыма.

Моросящая сырая гриппозная ночь.

Погнал «молодого» на улицу, должен приехать полковник Гавриков, встретим во всеоружии.


Я замер…

Тает льдинка на ладони,

Любуюсь ею,

Буду вечно ждать,

Когда судьба

Или Всевышний соизволят

В ладонь мою вернуть ее опять.

Впрочем,

Я сам живу не для того ли…


Утро кости ломит.

Позавтракал, как и подобает в воскресенье: яичко, масло, хлеб белый, рыба, чай. Рыжий захотел узнать время, звоню в отдел, напоролся на Давидянца:

— Товарищ подполковник, это ефрейтор Ильин, дежурный по парку… Я хотел бы узнать время…

— Так у вас что там и часов даже нет! Так. Вы, Ильин, знаете о присвоении вам звания?

— Никак нет, товарищ подполковник.

— А… ну ладно, значит, вам это еще комбат скажет… Времени пятнадцать минут одиннадцатого.

— Спасибо, большое спасибо, товарищ подполковник.

— Да-да.


Будет льдинку-нелюдимку

Тайно солнце целовать,

Зоркий танец танцевать,

В жадных жарких пальцах мять.

Станет льдинка невидимкой,

Чтобы снова льдинкой стать.


На исходе 18-е января. Восемь месяцев, как я здесь… Ровно восемь.

Ночь.

«Молодой» спит. Не буду будить.

Сооружу из табуреток ложе, улягусь и тоже спать, спать, спать.

Зудит лампа.

Они меня преследуют — эти лампы. Оказаться бы щас в избе — в Светлятино, чтоб снег за окнами, и печка, друзья.

И писалось бы чтоб…

Так будет, обязательно будет.


Завтра надо проснуться раньше, чем придет батарея, все убрать здесь. Коробки из-под сахара, везде сигареты, табачные крошки, коробки, пепел, книги мои (Тынянов, Делакруа), огрызки хлеба, котелок с недопитым чаем, валенки… пол недометен. Снег на точке не почистил. Завтра вставят. Надо проснуться пораньше. Приснись мне сон…

Завтра обязательно спросить у Харитонова, который мне передал письмо от Кибрит, каким образом оно оказалось вскрытым…

Представляю себе: вскрыл его, допустим, капитан Смирнов, и вот он попадает в мир Даши Кибрит. Его окружают все эти Пети, Владики, поэты — Красин, Дольников, а он — в форме… Звонит в квартиру к Д. К., никто не открывает, надавил (хотел постучать) на дверь, та — поддалась, открылась. Он в квартире… Никого, с лестницы голоса, вваливается компания во главе с Д. К. (пауза), испуг детей.


20.01.81.

Ох, как зеваю… Вторник. Партшкола. Вася.

Выраженьице (Васи): «В этом году, когда мы шли навстречу 110-ой годовщины В. И. Ленина, мы добились того, что комсомольская жизнь била ключом…» (По голове.)

Нет, пусть лучше в Минск залетит Вася… Столкнуть его лбом с…

…лопнувшими пузыриками березы. Старый потоптанный снег — крем-брюле… и гладкая, ровная манка молодого утреннего.


Курим.


21.01.81.

В дежурке. День впереди. Все то же…

Хэ! как все это мне надоело! Во всю грудь бы вздохнуть.

Мы одни с Адиловым, возимся с полуприцепом, он что-то делает с проводами.

Вечный спор.

Серега Адилов:

— А если делать человеку хорошее, а он отвечает тебе говном, бля, то для таких людей, кроме плохого, ничего не надо делать…

— Вот, Сереж, ты хочешь быть моим другом? Вот послушай, хочешь знать самое главное, только ты ведь опять выебываться перед всеми будешь, смеяться надо мной, и… Не будешь?.. Так вот, истина она, знаешь, в чем? Посмотри, сколько в жизни зла всякого, недобра, несправедливости. А ты, если ты можешь хоть кому-то чуть-чуть сделать добро, то ты должен это сделать. Понял? И стараться, ну, в меру своих сил, зло не делать, вот так.

Свистит, поет (песенка про вора и его папу прокурора).

— Ники, поди возьми там у ребят контровочной проволоки полметра.

— Иду.

Песенками прописать все повествование, главное их качество — злобность. Сделать этаким лейтмотивчиком…


Уютный запах резины и чехлов — детский. Откуда я помню его?.. А! — старая наша «волга», когда вовнутрь заберешься, точно… И сразу вспомнил — Пушкинскую, детство…

«Там вдали где-то скрипка плачет, плачет и рыдает об мине», — поет Адилов и крутит изоляцию.

Гулкий амбар, мы в заляпанных бушлатах, в шапках с опущенными ушами. Жалобно отчего-то на душе, щемяще. И хочется лета.

— Никит, где возьмем новый?

(Работает, и льются, выливаются даже песенки блатные, ругань, просто так, себе под нос…) Вот чем наполнена человека жизнь… (Развить.)


Люба:

— Слушай, сходи все-таки, принеси ему штаны.

Адилов:

— Не надо никуда ходить, я щас сам пойду…

Потоп!

Промокший Адилов.

Заткнул фонтан кипятка из батареи.

Обжег себе руки.

— Я уж думала, ты не сможешь закрыть его.

— Нет, ну в последний раз кипяток пошел сильный, мы с Никитой немного и повозились из-за того.

Нервически вдруг Люба засмеялась:

— Ой, что там? Ха-ха-ха! (Не может остановиться.) Вешалка по голове ударила.

Чудесная девушка лет двадцати пяти. Люба маленькая. Мальчишеская стрижка.

Мы, как пришли, ей Адилов:

— Ну что, когда замуж выйдешь?

— Да я уж никогда, и не думаю уж об этом.

Шутит, но не смешно.

Люба:

— Ты не ходи уж на улицу, — свистит Серега! Мне: — Что записываешь? Как ремонтировал батарею, пиши, — смеется, — освоил новую специальность. — Рыдающий Любин смех. — Сергей, обувайся.

Сейчас он рыжий промокший ребенок, радостный своим подвигом. И вообще клево щас (свистит):

— Тепере же мой чистый бушлат будет грязным. Чего ты пишешь, Никит, про это же?

— Ну знаешь, как художник делает зарисовки, вот и я набрасываю для памяти…

Черпаем втроем воду тряпками, выжимаем.

— Ну пойдем туда, а то они уйдут щас.

— Угу.

Люба:

— Вот так (кончила мыть пол).

Стряхивает капельки с пальчиков над ведром.

— Пойдем. Вообще, работа досталась Любе…

— Уже работы там бабам осталась только стенка, там вытереть, и все.

Люба:

— Сергей, слушай, а эта капает там еще…

— Щас закрутим.

— Ах-х-х, вот где сама грязина!

— Вроде бы, не течет (крутит ключом). Еще не хватало, чтоб она текла…

Люба:

— О! Кажись, вылезла грязь, ребята, на ПТО вода есть?

— Есть-есть.

— Надо пойти руки помыть, а то я щас в Лобино поеду, как свинья грязная.

Да, она может поехать в Лобино, выйти за границы части… и вот уже едет в электричке свободная маленькая девушка, неприметная, смотрит тихонько в окно.

Уже ночь.


«Чуть-чуть видно при луне

Адской сволочи скаканье,

Смех и пляски в вышине».

(П. Катенин «Ольга»)


Серега остался в паркнаряде сушить…

Сейчас, в час ночи, звонил. Пьяный, хриплый, на слезе голос:

— Ни-и-икитка, я тебя не оторвал? (Нежданно добреет он под кайфом, черт, не влипнул бы в историю…)

— Серега, вот слушай, щас самое лучшее для тебя — это уснуть.

— Никит, я тебе благодарен за совет, но я не могу, не могу. Мне сейчас, сказать тебе по секрету, все пох. Я вот все помню, что ты мне утром сегодня говорил. Да, другим надо помогать, обиженным надо… Вот. Никитка, я тебя не отрываю? Нет, ну хорошо… Я тебе благодарен за совет, но опять я не могу сейчас… Ты только не пойми, что я там хвастаюсь или что, но я сейчас жутко пьян — просто, если пойду гулять, то надо под руки держать… Все — под руки держать.


Двухчасовой отдых. После обеда — в наряд.

Читаю Делакруа. Тишайшие шаги: «молодой» принес творожник — хрустящая корка. Лежу на синем одеяле, не раздеваясь. Из громадного казарменного окна зимний свет, снег и зелено-кудрявые горшки на подоконнике, там, где они в тени, почти черные, а на свету — светло-зеленые с желтизной. Наряд сопит. Спать днем великолепно! Вырваться из распорядка.

Как тихоходит Толик, почти совсем пола не касаясь, а точнее, словно ногу всякий раз то одну, то другую берет рукой и переставляет осторожно, как чашечки — не скрипнуть бы, не дай бог, кого разбудить. Совсем запугали парня, что плохо себя чувствует и то боится сказать, говорит мне на ухо, глаза бегают. Здесь нельзя быть слабым, нельзя казаться слабым.

Иногда представляю кого-то из знакомых, подчас, скажем, Пушкина или того же Кюхлю… здесь. Захватывающая игра, надо кое-что из этого записать, дать нереальностью. Жуткие столкновения с азербайджанцами — из-за моего (по их мнению) попустительства «молодым» — рабье! Они привыкли рычать, но хитры, каверзны, непросты — внимательней! Твердость в своей линии. Вот она — проверка основ. Слова городить — а на-кась-ка, на деле! Ох! Трудно — страшно. Но…

Листья поблекли, всего-то минут пятнадцать прошло. А уже перетек день в вечер, посерело. Щас — наряд подъем! и начнется… И никуда ты от этого не денешься! Не впускать ипохондрию…

— Ну не надо, Сабир.

Подлез Нагиев и щекочет пятки. Терпеть! Отстал.

У Попова («молодой» из Брянска) старческая походка покрякивающего дедка — развалочка, с ноги на ногу — ложная основательность.

Луганский. Любимое словечко у Луганского — презрительно жестко: «Слизняк». Он уже сержант — на все положил. «Я люблю коллектив за то, что он с уважением относится ко мне». Луганский презирает «слизняков» — людей, не умеющих себя защитить, слабых и «ишаков» — безответных трудяг типа Юры Афонова.

«Сытый голодного не разумеет», — Луганский лоснится и страшно скучает. Ведь и правда, должно быть, чертовски скучно жить — скудно. Пить будет много и все больше… (Аккуратист — неожиданно.)

Если делать антиреальной декорацией снег в фильме — взять материалом пенопласт типа того, в который укладывают, упаковывают магнитофоны… Представляю начало: солдаты по ниточке ровняют этот пенопластик (ожидается генерал) — и смешно, и привычно.


Первый час ночи. Серега пошел спать. Опять самое интересное не смог записать, его рассказы о своих «любовях»… В исподнем рыжий мальчишка курил, вспоминая, лицо разглаживалось. Скоро я его приручу совсем (вспомнил Экзюпери). Опыт — да, жизнь — да.

Шутить и «опытничать» с простым и, в общем-то, очень доверчивым этим сердцем нельзя. В нем есть жертвенность, именно ЖЕРТВЕННОСТЬ — и работа в нем.


Ночь с 23-го на 24.01.81.

П-р-о-с-в-е-т-л-е-н-и-е.

Я сейчас

абсолютно

пьяный,

пьяный

читал

стихи

Парамонову.

«Старика»

выслушал, сказал —

хорошо.

Зачем

я

это сделал?

Блевать тянет,

пойду…

Все летает.

Не могу смотреть,

летит

и кружится

голова.

Вот блевану…

Зачем я читал

стихи майору

Парамонову?

Щас блевану!

Настенька!

Пойду.


Парамонов застучал комбату (Петушку). Тот на объекте усадил меня в дежурке и стал пытать — наотрез от всего.

— Товарищ старший лейтенант, я понимаю, отчего у товарища майора сложилось такое впечатление, вы знаете, я вчера был в особенно возбужденном состоянии, сочинял стихи и стал читать товарищу майору… А вы знаете, поэта часто принимают за пьяного?

— Ну ты мне не рассказывай басни, ну ты мне не рассказывай басни-то! Лучше говори, с кем и с чего это ты вдруг вчера принял?

— Да не было ничего, товарищ старший лейтенант. За кого вы меня принимаете, я вообще не пью никогда!

— Значит, один из вас врет, и я думаю, что это ты.

— Да нет же, ну говорю вам — нет.

— Ну что ж, придется нам пойти к майору Парамонову разбираться.

— Давайте пойдем к майору Парамонову.

— Вот после обеда и пойдем.

— Вот и пойдем.


Мы (Адилов, Юрок Долгов, я) в дежурке.

— Ну что мне там больше всего понравилось — это то, что бражка у них в огнетушителях!

— А где ж он тебя засек-то, Парамонов?

— Да где засек, у нас в отделе… Дунаев мне рассказывал, он как раз что-то шил в бытовке тогда, говорит, вначале он тебя слушал так внимательно, ты ему с таким выражением читал про какого-то старика, потом, смотрю, улыбка сползла у него, он так, словно принюхался, и появилась другая — улыбочка, он тебе говорит: «Иди спать, Ильин!», а ты ему: «Да-да, товарищ майор, а вот еще…» — и читаешь… Смех!


— Таганка вообще была закрыта полностью. Все московские писатели, поэты — они все ему прощальное слово типа: «Володя, прости, там, не поняли тебя…» Была жуткая траурная процессия, по всей Москве — машины, машины, там, конечно, помяли все могилы, конная милиция. Собрали артистические товарищи деньги на памятник, кто-то пробил: «мерседес»-то у него от Молотова. И Марина Влади отказалась. Она сама заказала памятник — на свои. Естественно, поминки грандиознейшие в Таганке, торжественные собрания с выступлениями, замминистры присутствовали…

— А как Любимов?

— Он как-то мало там выступал. Где-то до полутора миллионов желающих поприсутствовать. На олимпиаду на эту плюнули…


Идут тяжелые жуткие дни.

Словно пью из эмалированной кружки тепловатую грязненькую водицу. Записывать нечего и ничего не хочется. Вчера вот напился. Муторно, тяжелая голова и гаденько на душе, душно.

Читаю (В. Орлова) о Блоке. Очевидно, в нашем мире жить он не смог бы — не принял бы: понял, но не принял бы. Он все это ненавидел!

Самое страшное, что не виден исход, а может, и нет его. Все черно. Гибель всего? Все к этому… Зачумленность умов… Высокая и светлая мечта человечества… А она по сути одна-единственная и была-то во все времена, вот как у Блока: «Устроить так, чтобы все стало новым, чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».

Недостижима!..

А этот эрзац, этот поганый мракобесный обман, который у нас здесь творится, еще только предвестие, быть может, надвигающегося мрака… Цели брянчат.


Воскресенье. Утро.

Давидянц мягко расспрашивал об инциденте.

Я отрицал, что пил…

Гнул на стихи.

Поверить — не поверил, но говорил я убедительно.

Смешная ситуация.

Это-то и выручило…

(Развить.)

Я пишу роман, живу? — не знаю… Я пишу роман.

Ко мне является стеклянный Дракончик с обломанным хрустальным хвостом и тормошит, вглядывается, берет за подбородок резко — следы его стальных щупал на коже. Сегодня после долгого перерыва, после ссоры поели, черт знает что я ему там наговорил, принес в лапах и осторожно разгладил передо мной:


Как тихо!

Здесь мне каждый звук знаком:

То капли с крыши,

Это электричка,

Вот сигарету мну,

Снег ворошу ногой,

Нашарил коробок

И чиркнул спичкой,

Дрожащий человечек, как флажок,

Под куполом вселенским встрепенулся,

Обжег мне пальцы, вымолвил свежо,

Метнулся в тьму, сверкнул и не вернулся —

Как тихо…


Спешит, нетерпеливо бьет хвостом по снегу: «Ну пока!» и уже готов взмыть: «Ах да! Чуть не забыл!» Резко хвостом швырнул искорку хрустальную в меня:

Я замер…

Льдинка

Тает на ладони,

А Я —

Я сам живу не для того ли…

Будет льдинку-нелюдимку

Солнце жадно целовать,

Жаркий танец танцевать,

Тайно в ловких пальцах мять.

Станет льдинка невидимкой,

Чтобы снова льдинкой стать.


Подтаявшая луна скользит.

Пылающие сизым тучи.

Непроглядность…

Ледовитый океан, заброшенный кем-то могучим в небо.

А луна скользит — зайчик небесный, игруля, нырок… рок.

Моя малюсенькая фигурка, некому даже различить-то ее — эту немую точку на белом пятнышке снежного поля, но если бы кто захотел вглядеться, то вот он я — сижу в снегу, курю и дую легонько на вьющийся дым от сигареты.

Однако холодно.

Посреди вселенной — поле, посреди поля сидит человечек прямо на снегу, дует на дым от сигареты…

Луна появляется, чтобы тотчас исчезнуть. Темно, но не настолько, чтобы не видеть его лица. Человечек сидит, сигарета потухла, он безразлично отщелкивает ее. Уж не замерзнуть ли он решил?! Нет. Вслушивается, всматривается, ждет. Человечек встает, мы различаем ефрейторские погоны, незастегнутый крючок гимнастерки, запотевшую бляху ремня (уже брезжит утро), комом перчатки трет бляху.

В бляхе — утро. Гимнастика для согрева, прыжки, бег на одном месте, вдруг хриповатый баритон:

— Исходное положение для упражнения «Мельница» прыжком принять!

Человечек подпрыгивает и приземляется, уже согнувшись в поклоне, туловище параллельно земле, ноги расставив шире плеч, руки — крыльями…

— Упражнение «Мельница» делать начинай!

И человечек начинает делать упражнение «Мельница». Мы же с удивлением видим, что упражнение это выполняют еще много молодых солдатиков, организованно стоящих на расстоянии метр друг от друга, а голос принадлежит молодому парню с сержантскими лычками и пустыми глазами, и тогда мы, конечно, понимаем, что это утренняя физзарядка, а герой наш изгоняет затейливыми этими движениями остатки странного своего сна… Но, между прочим, те не изгоняются, и все время появляется на экране то скользящая среди туч луна, то мохнато-хрустальное существо ростом с большую ворону, помахивающее хрустальным хвостом и важно, по-человечьи, прохаживающееся пред сидящим в снегу человечком, в чем-то возмущенно убеждающим его…

Существо улыбается.


26.01.81.

Серега Адилов:

— Если ты с нами в паркнаряд пойдешь, ты нам хоть всю ночь стихи читать будешь. Никит, скажи, когда мне будет письмо? Если ты мне этот день назовешь, я тебе литр водки поставлю.

— Ты мне лучше купи шоколадку, я очень люблю сладкое.

Юрок Долгов:

— Никит, бля, я был в командировке, там тоже был один чудик, бля, консерваторию кончил. Там командуют: «Батарея!» Бля, он как начнет топать… Чудик, бля, стыдно аж. Такой рыжий, хуль его знает, какой нации, смесь, бля, крокодила с бегемотом.

Адилов (по поводу нашей переписки с этой Любой):

— У меня, например, никогда не было такой натуры, чтоб я читал письмо человека и искал там ошибки, прочел и все, а как оно написано, чем, блядь (здесь дать ее письмо)

— «Хайван», что такое, Сереж?

— Хайван? Я тебе объясняю, это животное, у которого нет названия… (Га-а-арячо! По-горски всегда говорит Сережа, так что можно подумать, что человек разгневан, а он добр как никогда.)


Утром 27.01.81.

Он душил меня в бытовке, я тоже пытался дотянуться до его горла, но он посильнее, и мне удалось только рвануть на груди его хэбэшку — позолоченная пуговица вылетела на коричневый пол. Мы кричали друг на друга… и вокруг солдаты выжидали. Вмешался Семембаев, упершись мне и ему в грудь руками, разлепил нас.

Я кричал, что буду, буду всегда говорить ему правду, что не позволю помыкать другими, а он кричал, что он Адилов, и что я — «сынок», и что он меня убьет, суку, и т. д. и т. п. Внешняя причина мелка — вместо того чтобы ровнять кровати, он демонстративно пошел умываться, но за этим — столь вызывающее презрение ко всем нам. Не могу я этого терпеть, сам себе кажусь мальком иначе. И начал я высказывать ему в бытовке, и мы схлестнулись. Он — ибо вокруг были люди, и надо оправдывать завоеванный авторитет, быть может, в этом самом «авторитете» все-то и дело… Я — ибо вокруг были люди…

Так и пошел я недобритый и недобрый на завтрак. Вечером они с Юрком ушли в паркнаряд. Весь день мы не встречались глазами. Что-то творится в черепушке рыжей бедовой его, что?

А сейчас (ночь) Коля Козлов стриг меня в умывальне. Я уселся на табуретку, накинул на голые плечи простыню, на колени — книгу (о Фолкнере), и вот он стрижет меня, на книгу сыпятся волосы, пряди на простыне, вокруг солдатики ноги моют, кто в сортир спешит, кто курит, кто горланит.

Я одной рукой зажимаю простыню на горле.

«Стрижка героя» — комичная пытка…

Орет Эльдар на «молодых», потом он устроит им сон-тренаж: сорок пять секунд — подъем, сорок пять секунд — отбой!

Все идет как должно, как и всегда, как и всегда.


28.01.81.

Рассвет, рассвет — вот он, зимний, розовый.

На зарядку построились — небо еще серое, мятой простыней, а потом вышли на завтрак — чистого розового цвета, крылом гигантской бабочки небо! И бабочка улетела, осталась синь и просветы — белей бумаги. Погасла акварель.

Целый день думаю о Фолкнере, о его юности, о его чудачествах, о том, как он начинал, и хочется писать, и легко дышится, и верю в себя.

Ура котельным!

Александров:

— Мне сегодня, бля, душу растравили, Никит. Налили мне сто грамм водки, и до чего ж я додумался! Никит, взял сейчас в сортире и ебнул пузырь одеколону… Приду из караула — нажрусь, ты не хочешь нажраться, Никит-ик? (Икает.)

— Нет-нет, Игорек, не хочу. Иди спать, родной, иди спать.

— Да не бойся ты, я стихи читать не буду дежурному. Ха-ха-ха! Что ты пишешь?

— Иди спать, Игоречек, ну иди…

Ушел.


Капитан Голубев:

— Чтобы быть писателем, надо знать, что писать, как. А так… Вот никогда не забуду, к нам приезжал один, лекцию читал: «В Тульской губернии был один писатель — Лев, и его знает весь мир, а сейчас в Тульской области как собак…» И их никто не знает и знать не хочет, во как!


— «мяса, рыбы, сельди… — читает на стене. — Нормы суточного довольствия по солдатскому пайку: мясо, рыба, сельдь. Мясо — сто пятьдесят грамм. Рыба — сто грамм». Так, ну и после окончания службы ты («Уксус — два грамма») куда пойдешь трудиться?

— Я не знаю, товарищ капитан, не знаю…


«Но это то, что я пытался сказать — что человек восторжествует, вынесет, потому что способен на сострадание, на честь, на гордость, на выносливость», — У. Фолкнер.


Четыре часа ночи.

ЧП — звонит Петушок:

— Поднимешь Сафаралиева. Сейчас придет полковник Гавриков с Сахибовым. Спал на посту. Пусть Сафаралиев будет готов, он заступит вместо Сахибова.

И вот уже Сахибов в канцелярии, на все вопросы — молчит, остановившийся взгляд, внутри словно все подпрыгнуло и не приземлилось. Щас поведут его «на губу»… Капитан Голубев (он дежурный по части) лениво и беззлобно ругает его:

— Ты что ж, еби твою мать, не выспался, что ли?! Ну конечно, им дай тулуп, валенки, шинель — что ж еще делать, как не спать?! Два часа на свежем воздухе, два часа в караульном помещении — так можно службу нести. Гимнастерки им давать надо, чтоб зубами стучали и бегали два часа, тогда не будут спать. А если б тебя удушили, а? Сахибов! чтоб ты тогда говорил, хотя тогда бы ты уже и не говорил, ладно, сдавай документы вот ему (на меня жирным, как и его нос, пальцем), отведу я тебя за решетку.


Ходил на доклад…

Как женщина, подложившая руку под голову, спала на люке канализации давняя моя знакомая — фарфоровая кошечка, только подросшая за эти месяцы. От шагов моих вздрогнула, убежала, словно тоже спала в карауле и испугалась наказания. Ее не посадишь «на губу» — животное. Сахибов, впрочем, тоже непроницаем и загадочен, как кот… Судя по тому, как он напряженно стоял, все это тяжелое потрясение для него (проверить, поговорить с ним, развить обязательно). А может быть, как раз наоборот…


30.01.81.

Я опять в паркнаряде… Надо, надо записать, вроде, мелочь, а все-таки запишу.

Чай мы пили, подогрели воду, вскипятили, верней, думаю, что и не вскипятили-то до конца. Послал я ребят на улицу — дежурить должен полковник Беляков!

Поглядываю в печку, холодновато, чаю охота, долго время тянется, не вытерпел, натянул варежку, достал котелок, обжигаюсь через варежку, открыл крышку — пар в лицо, но пузырьков нет (выкипела? нет — ну дай черт с этим, такой выпью!). Стал разливать в кружки — на воде радужный след, то ли жир от каши еще остался, то ли отрава какая… А! Разлил… Пришли ребята, стали мы пить чай, и мне все мыслишка одна покоя не дает: «А вдруг отрава?!» А за это еще одна цепляется: выплесни-ка в фортку, — но ребята ужо вовсю чаевничают, вот, думаю, допью, черт с ним — умирать так вместе (солдатское братство, ебтыть…).

— Товарищ младший сержант, выехал он! Щас КПП звонил, сюда едет, что делать?!

— Иди на улицу, только далеко не заходи.

— А если я это… встречусь с ним, что делать?

— Ничего, представься, и все, дневальный такой-то.

Так, едет, крючочки застегнем, ремень подтянем. Все читаем. Вот приедет, может быть, спросит:

— Ну что, Ильин, ты читаешь?

— Достоевского читаю, товарищ полковник.

— Достоевского! Интересно, ты что ж, Ильин, интересуешься классикой?

— Интересуюсь, товарищ полковник.

Дракончик…

Дневальный мой вышел перекурить.

— Спичек у нас мало осталось.

— Да у меня есть спички (лезет за ними).

— Оставь их у себя. (Тарахтенье, вроде газик.) Тихо! Ну-ка иди на улицу, иди-иди. Иди быстро.

Возвратился — никого?

— Это ветер сильно дует, звук такой.

— Дай-ка прикурю.

Курим, замираем, прислушиваемся, каждый звук раздражает, и шмыгает носом дурак. Глупейшая ситуация, два человека сидят, напряженные донельзя, замерли, словно загипнотизированные…

— Тьфу! Ну придет, ну черт с ним!

Ушел «молодой» опять в ночь, в ветер.


— Дракончик, отчего ты угрюмый такой?

Не отвечает, в угол уселся, к холодной стене — спиной, хвост — дугой на колени, мычит под нос себе какую-то глупую мелодию типа «Зачем вы, девочки…»

— Ну не хочешь разговаривать, не надо, буду читать.

Перед окнами маячит «молодой». Опять вернулся:

— Бля, на улице холодно, ветер такой дует.

Ходит по селикагельной, роняя снег с шинели.

— Та-а-ак, еще час.

— Час?

— Да, через час посылаем все к черту. Я здесь на стол лягу, возьму у вас одну подушку, а ты там на табуретках, понял как?

— Ну да.

— Давай еще походи.

Дракончику:

— Слушай, ты, если ты так будешь себя вести, мы рассоримся серьезно; ты что, специально здесь всех провоцируешь? Перестань мычать!

Мычит.

— Ну как хочешь!

Мычит…

Так, ладно! Я резко встал, отодвинул стол, сдул с него крошки, пеплинки, захлопнул черный том Достоевского; книгу, пепельницу — на подоконник, соорудил ложе. Спать! С Дракончиком разберемся во сне! Полковник?! — плевать, чему быть, того не миновать!

Поговорили.


Беляков-таки приходил в пятом часу ночи, встретил дневального, чертыхнулся чему-то своему и ушел.

Утро. Дракончик спит все там же, у стены. Первый раз вижу его спящим, похож на ребеночка, только с длинным носом (у детей длинных носов не бывает) и ресницами. Нежно-розовая кожа лица, хвост подрагивает в такт дыханию, посверкивает — ни следа от ночного угрюмства, сухими губами подшептывает что-то… Что?


«Заметьте, опять повторяю и спешу повторить черту: это множество, чрезвычайное современное множество этих новых людей, этого нового корня русских людей, которым нужна правда, одна правда, без условной лжи, и которые, чтоб достигнуть этой правды, отдадут все решительно. …И отдаст все, чтоб очистить сердце свое от вины своей», — Ф. М. Достоевский.

«Один из главнейших современных вопросов… ждут будущего муравейника, а пока зальют мир кровью».

«„Каренина“ как факт особого значения…», — из статьи.


В батарее опять появилась Лариска-кошечка, поговаривают, что была обнаружена она Эльдаром в углублении пола под доской, на которой стоял чемодан Турманидзе. (Ох уж этот чемодан, что-то там в этом чемодане сокрыто? Добыча походов ночных, рысканий дневных.) Одичалая, вылезла на белый свет кошечка, от людей шарахалась. За день попривыкла, к ночи жмурилась и мяучила, сладко позевывая, бродила по койкам — как ни пропадала.

Жива Лариска. Два месяца в одиночке! И как она туда попала, в эту дыру, как выжила-то там?! Да нет, не может быть, чтоб она просидела и два дня, откуда же она взялась?

Не Дракончиковы ли это проделки, да и Лариска ли это? (Проследить.)

Загрузка...