в которой Никита, решив записывать жизнь, перестает рисовать графические портреты, постигает мудрость, но теряет связь с исследуемым миром армии, начинает мучаться собой, переживает новое потрясение — смерть бабушки, становится сказочником и сталкивается с Адиловым
Пора взяться за метлу…
Давно пора, да, читатель?
— Да!
Мой приятель никогда нигде ничего не подметал, не вытирал, не чинил, просто уходил на другую квартиру. Я не богат. Заведу себе коврик для ног, заведу себе тапочки, постараюсь не разводить грязи.
— Все в кино ушли, а зачем ты не…
— Я не хочу.
— Все ушли в кино, там ходит по проволоке Чарли. И обезьяна…
На проволоке не повесишься, вешаться удобнее всего на тренчике, как здесь все предлагают, но никто не пробовал. Я не повешусь, читатель, буду записывать жизнь.
Да и кто в наше время умеет мечтать?! О чем!?
— Никит, бритвочку нигде не видел? Ты задумался, да?
В телевизоре лжет жирным голосом певец о мгновениях… «Мгновенья раздают кому позор… а кому бессмертие…» Ему аплодируют.
— Нет, не видел, Юрок, а зачем тебе она?
— Зачем человеку может быть нужна бритва?! Чтобы бриться!
— Ты не прав, вот читатель мой подумал другое…
— Ха-ха-ха! какой читатель?
— Эх-х! (Юрок, если б я это знал…)
Даня курит, набирая в щеки пар и выпуская его прямо в воронку из бумаги, которая у него за пепельницу: «…десятый класс подошел, а я хотел поступать в военное училище, переехал учиться туда, в один колхоз. Там училка была татарка, забыл имя ее. Вызывают меня к доске, на тебя такие взоры, а я дуб дубом. Простейшего я не мог вычислить там… А, три… Э, Никита меня не слушает…»
— Слушаю (он думает, что я пишу что-то другое). Слушаю очень внимательно. Ну-у и что было дальше?
— А что было дальше? Поучился я там три месяца и опять в свой класс переехал. А тут эта армия… Это мне пока просто Бог помогает забыться, что ли.
Абиев (дрался я с ним и еще буду!):
— Что читаешь?
— Теория.
— Нормальная, да, книжечка. Что пишешь?
— Повесть.
— Потом переписывать будешь на чистую, да?
— Перепечатывать.
— Твой хлеб, у каждого свой хлеб…
Смотрим долго в глаза друг другу, и медленно организовываются губы его в улыбочку. Я… Отвечаю на нее.
«Писатель создает не словарь понятий, а способ новых раскрытий явлений», — Шкловский о Достоевском.
— Однако хорошо мы сегодня поработали на снегу, Юрок.
— Чего ты так думаешь, мож, плохо?
— Приятно было откалывать куски от этого пирога.
— Ты куда?
— Пол мыть.
Почуял заготовленность фраз моих, ушел…
Нести на лопате тяжелый, готовый вот-вот развалиться, но сдерживаемый корочкой (безе — пирожное) кусище снега. Всовывать лопату в снежный пирог, потом напрягаться (трещина бежит по пирогу) и поднимать осторожно, поддерживая заваливающийся совок, нести, как драгоценную ношу, и выкидывать, как мусор. Ночь обессмысливает вчерашнюю работу. Снег…
В работе жарко на морозе. Узнаешь, что нужен для общей жизни… Солнце, снег свежий, сыпучий. Снежки не лепить, зато руки запустишь, и он, как зверь, дыханием нежит их. Потом тает на ладони, и, мокрую, приложишь ладонь ко лбу, щеки потрешь, и греть в карманы. Весело и счастливо жить в такие секунды, и радость твоя выражается в каком-то экзальтированном говорении, шутействе, и ты смешишь солдатиков, прыгая перед ними собачонкой, изображая, как она лает на прохожего, на автомобиль, на самолет, на командира Шушко… И весело солдатушкам, теперь будут возвращаться в городок, кто-то из них вдруг всхихикнет, вспоминая…
Пора спать.
14.12.80.
Воскресенье.
Юрок: «В аквариуме живем…»
— Сколько ты читал? Весь день, аж употел бедненький… А щас о чем думаешь? Опять о том же, что прочитал? Нет? О жене, о доме, о дочке? Как ты дочку назвал?
— Софья.
— Софья… Старинное имя, но щас оно в моде.
Один из спокойнейших дней, тихих… Мороз на убыль. Даже тает.
Турманидзе весь день у телевизора. Кто-то там начал делать дембельский. Ребятки опять в кино сходили.
Да, тает — каплет. За окном тихо, и в ленинской комнате слышу…
Офицеры, прапора по воскресеньям редко в казармы захаживают. День без них прожили. Поуспокоились взболтанные за неделю страсти.
Скоро ужин. Рыба благословенная. Желудок ждет. Лягу сегодня с отбоем, завтра начну вторую часть. Что-то выпишется.
15.12.80.
Резо забрел в ленинскую комнату. Ходит он последнее время по казарме особенно как-то бесцельно, не умея приткнуть себя ни к книге, ни к человеку. В карман штанов заткнул приемник. Музыка из штанов, в такт ей бьет себя по ляжке:
— Знаешь, как я гулял в Москве!
— Я знаю, как можно гулять в Москве…
— А попал сюда! Разве так можно?! A-а! Не могу стоять. (Ушел.)
Даня по-рабочему обращается с портретами-фотками членов политбюро — снимает их за подбородки. Переклеивать!
— Я не понимаю, что за люди, что за люди! На хуя им это нужно?! Клеишь, клеишь… Все равно оторвут, усы подрисуют. Афонов, Афонов! Э! Не видел Афонова?
Все ищут Афонова, где поднести, переставить, перенести, что куда кто дел — всем нужен…
— Письмо получил от жены?
— Да нет, это старое, старое, просто перечитываю…
Юрок:
— Никит, надо что-нибудь нам придумать к Новом году. Пятая батарея, вон, по рубль пятьдесят складывается.
— Ну, мы к ним присоединимся.
— К ним?
— Ну, сами сложимся по два рубля.
— Вот закупим булочки, лимонаду.
— Ну да. У меня будут деньги, я надеюсь, что буду здесь, в батарее, хотя, возможно, и не буду…
— Не будешь, а где ж ты будешь?
— За мной, возможно, придет кое-кто, и я уйду, ладно, потом, Юрок, поговорим, щас дай я почитаю.
Увильнул от ответа — кто? куда? Если б я сам это знал… Но что-то должно произойти. Оставим пока это.
Откаталося красно солнце, и бела снега отлежалися, отлеталися… Тает все. С крыши течет. Течка ночная. Жеребцы головы подымают, упругие ноздри раздувают, чуют кобылий зов.
И, когда уже уложилося, угомонилося в казарме племя солдатское, тихо быстро оделся Турманидзе Резо, крадучись выбег в улицу. Туда, к учебке, за учебку проник, оседлал забор, спрыгнул… Успеет ли к утру? Кто там ждет его в ночи? что за дева ночная на подсудное дело солдата навела? Не вернется Резо — вскроется…
Колошматится сердце в костях грузиновых, и не рад уж боец подвигу своему череззаборному, чрезмерному.
Но спешит по слякотно-снежной лесной тропе к электричке последней, не успеет, зря рисковал жеребец… Успел, однако, — пусто в салоне, как в сквере ночном. На желтой скамье курит Резо, в стекло очи уставя… Входит старик в громадном тулупе овчинном, белый пушистый мех бежит от подбородка к ногам. Не видит его Резо, в думе сладкой погрязший. Тронул старик его за плечо тонкой, изрезанной жизнью ладонью.
— Долго ли, мил человек, до окружной?
Словно камешек вдруг оборвался и полетел в него с высоты, так испугался Резо и отпрянул.
— Не знаю, дэд, я нездэшний.
И отвернулся к стеклу, но дед, вроде как, не заметил резкости парня, снова тронул плечо:
— А ты не беглый, милок?
— Кто, я? Ты с чэго это думаэшь так?
— Знаю тебя.
— Ты, старик, мэня путаэшь с кэм-то, иди-ка ты лучше отсюда…
Но старик вдруг исчез.
А в стекле
Турманидзе увидел
На фоне бегущих деревьев,
Далеких огней и дороги
Того, кто все знает и помнит,
Того,
Кого видеть нельзя.
Проснулся Резо. Подушка намокла слюной. Он вытер лбом мокрое место, и еще показалось, что к снегу талому он прикоснулся…
Ему редко снились сны, а если снились, то узконациональные. Но этот… Вот как я объясняю ему этот сон сейчас, когда ночь и мы курим в умывальне:
— Помнишь, Резо, на днях ты чуть было не подрался с прапором? Так вот, представь себе, прапор этот был Ангелом, который хотел тебя не обидеть, но от чего-то предупредить, от каких-то, ты сам, если они есть, знаешь — каких мыслей уберечь. А ты на него ремнем…
Задумался Резо…
— Я ведь знаю, что ты приехал на два дня позже, чем должен был, может быть, это все как-то связано?
— А ты, чито, откуда ты знаешь, кто тебе сказал, Эльдар, да?
— Резо, во мне это похоронено, но сон означает именно то, что я тебе сказал.
Он трет верхнюю губу согнутым указательным пальцем и смотрит в окно исподлобья.
— Спокойной ночи.
И мы расходимся досыпать. И вот тогда быстро одевается парень и выходит в ночь.
«Человек не волен в своих выдумках», — Шкловский.
«Ибо необходимому разумный человек должен покориться, он должен отказаться от того интереса, той потребности, которые в силу наличия этой преграды все равно не осуществятся, и таким образом переносить непреодолимое с тихим мужеством пассивности и терпения», — Гегель.
«Получилось так, что только случай, вымышленный из действительности, может изменить судьбу героя, притом не всякого», — Шкловский.
«Сколько бы тот или иной человек в свое время ни ссорился с миром, сколько бы его ни бросало из стороны в сторону, он, в конце концов, все же по большей части получает свою девушку и какую-нибудь службу, женится и делается таким же филистером, как все другие», — Гегель.
Ежели в тюрьму не попадет…
Люди, скитающиеся по дорогам, свободнее горожан, живущих в своих домах. Горожане свободнее нас. Резо решил перемахнуть через ступень… Спешит Резо к электричке, к слезам материнским спешит, к судьбе разлинованной своей, прокурором отмеренной, адвокатом удобренной — до мельчайших изгибов народом постигнутой судьбе, опробованной!
Остановись, споткнись, парень, о камень какой, в таянии проступивший, не успей, вернись в часть. Не сегодня, так через неделю опять пойдет Резо на промысел. Там, впереди, у него другая жизнь, не дай Бог!..
Я в школе.
Пришел репетировать Деда Мороза… Пока сижу в учительской, жду окончания урока.
Краснозадая, кривоногая завуч с добрым, озабоченным лицом:
— Так, щас Клара Васильевна закончит, и она… Ей, боже мой! У нее еще шестой урок есть. Как плохо! Щас я ей скажу, что вы пришли.
— Да ничего, я в данном случае свободный человек, мне спешить некуда. Знаете, солдат спит, служба идет…
— Так, ну сейчас Клара Васильевна Снегурочку вам даст, там ее ведущие заболели…
(В коридоре уже завизжало, заголосило, забегало, завскрикивало!) Начинается!
Вышла.
Вышла полная молодая математичка: «Здравствуйте!»
— Здравствуйте… (Вышла.)
Физкультурница, меленькая, в трениках, высушенная, энергичная. С ней мальчонка:
— Бери молоток, забивай гвозди. (Резко ему и мне ласково.) Здравствуйте.
Говорю с Женей Кирилловым:
— Но почему-то, вот последнее время, где-то месяц назад это началось, я уверен, хотя ну совершенно нет никакой гарантии. Я жену посылаю в военкомат, надеюсь я, что получится… Надо, Никит, надо перебираться, понимаешь, надо, надоела мне эта армейская жизнь. Хватит! Хорошего понемногу… Я уже понял, что в лучшую сторону положения не изменить уже никаким способом. Сама атмосфера уже и настрой. Кстати, в Москве выставка вот тоже. Был, но не досуг сходить…
— А что за выставка?
— А, Нидерланды… Там Брейгель, Аверкан. Это тоже тяжеловато, честно говоря… Все, все плохо здесь, понимаешь, Никит, все. И ничего я здесь с собой не могу сделать. Каждый день как на иголках вот сидишь, ждешь… Ждешь, что вот сейчас замполит зайдет и что-нибудь отмочит. Ждешь… Вообще, ну, нездоровые отношения, нервозность есть какая-то… хотя все могло бы. Но ничего нет… Шуточки, да?
Женя говорит, почти не разжимая губ, специально не артикулируя слова, словно кто-то рядом подслушивает нас. Я думал, он так только в чайной — люди кругом, но вот вышли на улицу, и все равно приходится напрягать внимание и слух, чтобы разобрать его речь.
— Уже шесть месяцев я здесь, и, вроде бы, быстро прошли, вот сегодняшний день я не заметил, как он прошел, но все равно жутко и нудно. Да? Самое страшное — это однообразие, понимаешь, однообразие!
О! Я понимаю его! Сижу в казарме, в казарме, в казарме-мме-ме-ме-ме!.. И читаю, читаю, читаю… а вокруг все то же, до тошноты то же:
— Дежурный, бля!
— Ой, Харабира-вара-хара…
Чужеродные звуки, покрики, харки! О бедный, исковерканный, изнасилованный Русский язык… Подать свежих шпицрутенов! — командир говорить будет!
— Комедию создаешь, да, Никич? На конфетку…
— Угу, спасибу…
Листает Толстого…
— Это ж наш… да? Это Толстой, я даже не знал, что Толстой такие вещи пишет… Я очень люблю про Хаджи Мурата там, Шамиля… (читает, улыбнулся…) «Селям молейкум, и открыл лицо». Это ж наше все, наше… Ты скажешь мне, когда будешь сдавать, ладно?
— Угу.
— Как эта книжка называется-то?
— Том четырнадцатый.
— Толстой, да?
— Да.
Я сейчас прочел Резо сказку «Ассирийский царь Ассархадон». И он притих… притих и стал листать сам книжку. А вокруг сидели и вдруг стали говорить и делать замечания:
— Короче, там, чтобы люди к себе лучше относились… друг к другу… чтоб лучше, не то там, как в автобусе, вот и ругаются, вот и режут, убивают, чтоб к природе лучше тоже, да?
— Никит, почитай еще чего-нибудь…
— Юра, тебе как?
— Мне, мне… как всем, так и мне… Никит, почитай, почитай еще что-нибудь… отлично!
— Толь, а тебе?
— Да я просто слушал, а вникать — так, мало… Найди там еще, Никит!
И я ищу. Ищу…
16.12.80. Ночь.
Резо (ехидно):
— Никита, че ты думаешь?
— Думаю.
— О чем? Не думай, не думай.
Даня, в сортире. (На весь сортир горланит Абиев, горланит.)
— Не надоело тебе все это?!
— Ну, как надоело… Я делаю это для себя интересным (я не понял его и говорю вообще об армии) — здесь человек очищен от шелухи, в добре своем и зле ясен. Это как лекарство — лечит, но много, конечно, нельзя.
— Не могу уже слышать его голос…
Даня, Резо, Дунаев. Дунаев, ложно оживленный работой, оформляет Резо альбом.
Даня:
— Рисуешь, Андрюша? Бери по пятьдесят копеек за лист — рублей сто наберется!
Андрей:
— Ты что, тоже хочешь заработать?
— Мне чужие деньги не нужны. Я на гражданке вообще не имел обыкновения деньги таскать.
— Ты что! Я вообще без денег не могу, я себя вообще за человека не считаю тогда!
— А я не могу, даже если нужны деньги, не могу их таскать… Ты мне дашь потом срисовать «Обратной дороги нет», я себе в альбом вставлю. И на самом деле — «Обратной дороги нет!» Ебал я эту армию! (И все время чувствовалось в подтексте: «И тебя в том числе».)
Ушел…
Опять сортир…
Дунаев:
— Блядь, кого они гоняют! (Рядом моет ноги притихший Сахибов… Нашего призыва.)
— Это ж отличные (похлопал Сахибова по спине) ребята, великолепные ребята, ты посмотри, какие лица у них. А Сарсенбаев говорит: «Я в наряд вступлю завтра, вешайся, Хачатурян, вешайся!» Вешайся, говорит, кому он это говорит? Своему же призыву говорит. Человеку такому же говорит. Все забыл. А это (на Абиева), этот хуже же хуже… А барином здесь… Ему можно, а?!
— Ты, заткнись ты, ебоно в рот! Помолчи чуть-чуть, блядь, петушиный голос!
— Ты что это мине говоришь, да? (Но заткнулся.) Ха-ха-ха!.. А? Никит, это он мине говорит?
Я молчу. Обожгло.
И я… Я должен выступить на тропу войны, иначе бессмысленны все писания эти мои…
И опять дело с Балабаныком закручивается…
Сабир:
— Бля, я такие дела делал! Меня никто не ловил. А эти, бля… Рюмку вина выпил. Щас пять суток пойдет…
Дневальный:
— Никит, иди спать, щас Давидянц сюда придет. Вон Керимова разбудил, выспрашивает по телефону.
Сабир:
— Давидянц там в паркнаряде.
— Давидянц? В паркнаряде? А? Что случилось?
— Не знаю, бля, поймали их…
Керимов:
— Давай, Ильин, отбой, бля, ложись быстрей.
— Ложусь.
— Этого Балабаныка посодють, точно, бля… Ох, и дурак какой!..
Я и Камо.
— Ну что, сбегал за Маховым?
— Сбегиль! Там дом не написали — 11 или какой? Я вместо «Махова» сказаль «Бахов». Там патруль, они мне сказали второй дом… Потом я помню: «Этот Бахов не наш, он в спортзале работает!»
— Дежурный, к телефону!
— Вот щас мне пизды дадут… (по телефону) Товарищ подполковник, я не нашел… Там дом — не написали номер…
— Сафаралиев?.. Да! Пошель, пошель, товарищ подполковник! (у дневального) Сафаралиев давно ушель? Нет, недавно, товарищ подполковник. Все!
— Так он дома, подполковник?!
— У-у, Махов, Бахов — один хуйль!
— О чем думаешь, Камо?
— Ну-у, книгу читаю… Дурьян… Ну, это я взял там… Мне армян дали… Много армян эту книгу читаль. Ты полтора года служить? Короче, год осталось?
— Да, а что?
— Да так, нормально, да. Зима уже скоро закончилась, потом лето и… домой. А мы еще один русский зима!
Я (увидал в окне):
— О! Идет, идет Колесников (майор)…
Вскочил Камо. Выбег навстречу:
— Товарищ майор, подполковник Давидянц приказал вам позвонить сорок пять — один.
Тот на ходу:
— Все понятно. Ты чем занимаешься? Ага — так…
Прошел кто-то, резко ударив дверью… За окнами приближаются голоса.
Срочно конспирируюсь в постель.
Несмолкаемый хлюп стекающей с крыши талой воды. Покурить бы…
Лязганье подковок Камо по кафелю коридора…
Кто же это прошел? Хнычет дверь… Кто-то, видимо, задумался или заговорился.
Завтра узнаю, чем все это паркнарядное идиотство… Явственно слышу, что кто-то кричит за стеной, в канцелярии… Майор! Это он! Вот, хлопнув дверью, выскочил на улицу… С улицы гогот, хлюп в фортку. Обдало теплым, какой может быть при тающем снеге, ветром. В черной масляной луже — растаял натоптанный снежный настил — плавает, покачиваясь медузой, фонарный блеск. Фонарь тупо уставился в эту лужу.
Под ветром трясет кудлатой мордой своей, словно силится протрезветь. Была бы сигаретка, вырубил бы свет и любовался этим голубым таяньем, его переходами, умираньем. Смотрел бы, как проступают на бледном теле черные пятна вечности… Сажа!.. Са-а-жа! Сказал бы Женя Кириллов. Тс-с, прислушайся!
Тает…
17.12.80.
Утром уже стычка. С кем? С Нагиевым.
Козлов:
— Ты чего, Никит, с ним?
— Коль, я тебе так скажу: если спрашивать, то со всех. А если не со всех, то вообще ни с кого! А то царьки, понимаешь ли, у нас уже начинают вырастать, пупчики. Уже другими начинают помыкать, а мириться с этим нельзя!
Колька:
— Так, слушайте сюда! Не рассчитывайте ни на чего хорошее этой ночью, ясно! Щас придет Долгов, я не знаю — с этими друзьями или без них. Так что не попадайтесь лучше под горячую руку… Семь бутылок выжрали, сволочи!.. Встать, смирно!
— Вольно, садись!..
Скоро обед уж. Я рано сегодня пришел с объекта… Обманул всех, сказал, что Деда Мороза надо репетировать в школе, и меня отпустил Долгов, и я пошел по дороге.
Снег подтаял где только можно. И образовалась на дорогах ледовая корка, кое-где крепкая. Светло и тихо. Небо затянуто рыхлыми усталыми облаками, но есть чудные — синие с розовыми просветами. Деревья совсем-совсем голые, но, когда идешь, ветки приобретают ажурность. Идешь медленно, но кажется, что мчатся они вместе с тобой по воздуху.
Вот царство робких тополей,
Мерцающих в прозрачной сини,
За ними — даль,
А там, за ней,
А там, за ней, — подтаявший хрусталь России.
Ничего уже не смог добавить к этому странному пятистишью.
Для вида сходил в клуб, там побыл полчаса, потом забрался под клубный чердак и стал читать Толстого.
— Понимаешь, Резо, человечество просуществовало уже тысячи лет. И все время люди, самые, может быть, лучшие люди, писали книги, рисовали. Они как бы сохраняли свою жизнь, понимаешь, все, что они о жизни поняли — записали! Это ж какая мудрость! И кажется мне, грешно не стараться узнать, что ж они там написали, а? Как ты думаешь?
Молчит Резо.
— Короче, в техникуме я учился, в карты обычно играли на деньги до утра, часов до трех, до пяти. И вот однажды… Парк темный, темный… такие толстые деревья. Из-за дерева выходит девка, лицо белое-белое, лет двадцать, в черном: «Мальчик, проводи меня…» Хмель сразу вышел, пиздец. Потом на другой день опять пошел в карты играть. Но уж парк обошел. Там улица. Старик выходит с костылем: «Мальчик, проводи меня». Потом рассказывал, не верили. Говорят, какая-то подруга с блядок шла, на хуй! А говорят колдунов нет. Есть! До хуя их! Короче, у нее в школе, когда учился, в Рязани еще… И, короче, брат мой двоюродный женился и про мать жены говорят, что она колдует, но только еще не определенно… Короче, вот что получилось. Мы к девкам ходили. Залезли за подсолнухами к своей родной, к этой… А брата не было, он был в лугах, короче, одна бабка! Темно уже… Накрутили подсолнухов. Дверь скрипнула… Мы бежать. Знаешь, такой испуг непонятный, бежим — какой-то гогот лошадиный, бежали всю дорогу и прибежали не в свою деревню, а в другую, километра за три… Мы около клуба сидим, семечки щелкаем. Подходит собака и смотрит. Я ее подозвал, но собака раз — в темноту!.. Ну вот… мы пошли в свою деревню. А потом, через два дня эта бабка рассказывает — родственнички-то ко мне за подсолнухами. Вот откуда она могла узнать?!
19.12.80.
Последние несколько дней я все время увиливаю от работы и читаю, читаю… Когда только могу… и сейчас мне стало совестно от простой мысли: и во всем главном для него соглашаюсь с ним, даже потрясаюсь этими простыми его рассказами. Понимаю, зачем, с какой целью и как, какими средствами они сделаны, все равно потрясаюсь. И не тем, как он пишет, а именно содержанием этих, как стрела летящая, нацеленных историй.
А увиливаю от работы… Не то что от моего увиливания кому-то хуже — нет, всем, в общем-то, все равно… Но мне хуже… Потому что образуется между мною и ими опять расстояние, равное этой самой непроделанной работе. Я перестаю понимать течение их мыслей и их желания. Образуется вокруг меня как бы невидимый пузырь и не подпускает ко мне никого. Им кажется, что я занят каким-то важным, им недоступным делом, они уважают это дело, но от того, что оно не доступно им, и я становлюсь чужим… Я ловлю себя на мысли: и пусть думают, и пусть чужой, зато мешаться не будут. А это значит, что я уже ослаб в своей цели понять их изнутри, и не пойму, и не понимал никогда, а значит, и цель эта придуманная, временная — пока я здесь и нечем другим заниматься.
Этакий пупчик благородный: Я — Они.
Мое — Их.
Совестливый… Словно Бог на меня по-другому, чем на них, смотрит и беспокоится больше и по-другому… Вот ведь какая чушь!
Кто только, наверное, не мучился собой и не пытался переделать себя, но, видно, пустое это занятие… Но этим мучиться надо, но не от меня сие зависит. А хорошо было бы: проснулся утром — сегодня буду мучиться тяжелым положением негров в ЮАР, проблемой всеобщего разоружения, ну а в себе, скажем, незнанием французского языка… Чувствую, что если я щас же не перестану заниматься подлейшим своим писанием, то допишусь до чертиков.
Даня:
— Вот, скажем, возьмем моего отца, хоть он мой дедушка, но он же мне как отец. Он сорок лет проработал и щас работает бухгалтером, старшим бухгалтером… У тебя сразу появляется в мыслях, ну это, конечно, очень опытный такой человек, который уж нажил! Я тебе хочу сказать: у нас всего две тысчонки, он никогда не занимался махинациями. Все бухгалтера никогда не помогали простому рабочему люду. А ведь бухгалтер все знает… И никогда рабочему не говорили, что там рабочему за месяц остается, и рабочие всегда плакали от них. А мой отец это всегда делал, каждому рабочему. Ему только спасибо говорили. Мой отец как говорит: например, он просит: «Ильин Никита, товарищ, я выписал двести килограммов пшеницы. У тебя есть машина, привези, пожалуйста…» А он тебе много помогал, он тебе верит, дает деньги. А ты забываешь об этом, деньги пропиваешь. А отцу это уж надоело… И вот, например, ты приходишь за деньгами, а отец говорит: «Приходи завтра, мне некогда». Так и на следующий день. И вот тогда-то ты уже идешь с подачкой. Понимаешь?.. И вот скажи, как же жить? Я Турманидзе делаю альбом и говорю: «Вот, Турманидзе, у тебя фольги до хуя, ты мне остаток отдашь, а я тебе все сделаю…» А иначе жить нельзя… Сорок лет дураком жить нельзя. Ты на моего отца хер ложил, и я на тебя поклал. За даром ничего делать не буду… Сорок лет дураком, что ль, жить?!
Ваня Б.:
— Не сможешь это сделать, потому что ты человек с мягким сердцем!
— Вот, Иван, золотые слова. Вот я говорю, не буду делать, а потом сердце мягчает и делает…
Ваня:
— Да-да, ты готов не пожрать — сделать человеку. Вот так.
— Вот, смотри, писать бирки — не моя работа, но просит. Хорошо — сделаю. Но он мне тушь, ты видел, у меня тушь черная, я ее сюда от Снеткова принес. Он ее, падла, взял и мне же говорит, что она — его. И теперь — во! — я им эти бирки буду писать!
Ваня:
— Но ты же все равно сделаешь. Сделаешь! У тебя ж мягкое сердце! Сделаешь, если попросят, сделаешь…
— Не, не буду делать. Сафаралиев, если придет, я ему хуй собачий буду делать там, у меня мягкое сердце, что угодно — ничего не буду!
— Блядь, чего я кислоты этой ебаной не напился?! Блядь, чтоб я сдох! С этими политзанятиями теперь… Все равно добьюсь, чтоб меня посадили!
— Э! Иван… Один год отсидел… отслужил — потерпи ты десять месяцев. Надо терпеть. Терпеть надо.
— Заебался я уже на хуй!
Даня:
— О, бля, Господи! Скоро же это кончится — эта армия! Приехать домой — мать поцеловать… Никит, ты мать свою целуешь? Ну, в день ты сколько раз свою целуешь? Я свою знаю точно сколько. В день где-то двести раз — без пизды!
— Как это двести?
— Обожал ее целовать, она даже уже знает, уже, говорит, надоело… Ладно, Никит…
— Ну какое его, Керимова, дело?! Я же не рядовой, что я ему должен оправдываться! Сегодня утром на меня с кулаками бросается… Если он требует уставного, хуй с ним, но он уже хочет большего.
— А что было-то?
— Утром уже все полностью встали. Присяжнюк меня подзывает, дает задание — «Хорошо, товарищ прапорщик». Пока он мне объяснял… Балабанык идет, у него чистое белье, и я тоже не врубаюсь, думаю, всем белье, и спрашиваю у прапорщика: «Дайте, товарищ прапорщик, мне белье…» И этот подлетает: «Ты кто такой?! Никто не получает, ты что — другой?!» И катит на меня кулаки… Прапор остановил.
Ходил на доклад…
Долго не мог дозвониться до дому. И опять полезла всякая мистика в голову… Думаю, не надо мне сегодня дозваниваться, дозвонюсь — никто не приедет ко мне завтра, в субботу, или в воскресенье. Думаю так, но все равно набираю номер. Вот в такие минуты остро ощущаешь свою солдатскую униженность и зависимость: не понравится, надоест дежурному мое топтание, скрипение в будке — прогонит ко всем чертям. Дома все частые гудки. Набрал номер Бартмана.
До последней цифры не знал — буду говорить или просто проверю, работает ли телефон… Антона голос…
— Да-а?!
— Антон, это я, привет. Ты узнал меня? Это Никита. Ну как ты живешь, Антон? Ты щас можешь говорить? У тебя ничего не случилось? Мне кажется, у тебя что-то случилось… Ты не спал? Свои стихи… Слушай, дать тебе совет? Ты их отложи на месяц, а потом свежим глазом посмотри… А? Нет, я все понял, прости, ну тогда, конечно… А мама твоя где? Значит, ты, в общем, не очень можешь говорить… Нет, никакого особенного дела у меня нет, просто позвонил… До своих никак не мог дозвониться и решил тебе позвонить…
Усталый Антона голос.
Я дозвонился домой.
У бабушки инсульт.
Парализована правая часть.
Восемьдесят четыре года…
Близится исход… Бабушка!
Отчего я никак не умею почувствовать огромность этого? Словно о ком-то чужом думаю… И лезут страшные в своей пошлой расчетливости мыслишки. Я не даю им определиться в слова. Рву в клочья, стряхиваю, стряхиваю… «Нет, нет, все!»
Медленно просачивается осознание огромности происходящего сейчас там.
— Ты смерть ее спокойно воспринимаешь?! Болезнь, вернее… Я бы нах, бля… Последнее время вообще хуево стало. Каких только ни встретишь. Раньше болели, но не так.
И случился разговор.
Я говорил, что надо уступать и быть с врагом как с младшим братом. И он понял и закрепил все это образом мостика над ущельем — кто-то должен уступить. А потом вдруг взорвался:
— Ну почему я должен им все время, а мне — никто; что, я так и буду стоять?!
— Но все же лучше уступить, чем столкнуть проходящего в пропасть, а, Даня?!
— А если их две тысячи, сто тысяч?
— Даже миллион!..
— Ну так ведь никто не поймет этого…
— Ну а зато они будут живыми, Даня. И… открыть тебе самую главную тайну? Ведь самым счастливым из всех будешь ты! Понимаешь, ты… надо хоть чуточку, хоть раз испытать это, и в тебе поселится азарт добра, понимаешь?!
— Азарт… Это как на охоте, только наоборот. Ты великий человек, а я, понимаешь…
— О, нет — нет, ты это брось, Даня, ты этим не отговаривайся. И скажи мне, ответь, вот ты меня сейчас понимаешь?
— Я понимаю… я тебя еще в мае понял!
— Так смотри, ты согласен, что то, что я говорю, это правда?
— Больше, чем правда!
— Так, значит, ты меня понял. Значит, один человек, хотя бы один человек меня уже понял. Ну а как ты считаешь, мы с тобой абсолютно исключительные люди или есть еще люди способные нас понять? А?
И тут в комнату вошел Юрок, не кто-то, а именно Юрок Афонов… Тот главный, кто давно уже это все понял для себя. И стал подметать… Тихо, чтоб не мешать нам, стал подметать. Собственно, мы уже все сказали друг другу, и Даня пошел спать. Если бы вдруг все это оказалось отснятым на пленку, то… дальше, дальше…
— Прочел бы ты мне письмо свое, Юрок, а?
— Нельзя!
Придется сочинить самому, но уж потом, когда буду перепечатывать…
Наступит ли это когда-нибудь?
О! Благословенная жизнь мирская!..
Сон про двух царей — Толстого и Достоевского.
Их свита. Там и другие коронованные…
Очень реален. И публика обсуждающая, взирающая, подмечающая…
Место: что-то типа зала Чайковского.
Причина соединения всех вместе? 2000-й Новый год — значит, зима.
Дать, как Толстой выжимает бороду, реакция на это Михаила Кузьмина, как-то будет среди всех Хлебникову?
Из современных затесались туда многие. Ироничный Набоков, решительный Солженицын, улетающий Пастернак, млеющий Вознесенский, экзальтированная Белла, обиженный Евтушенко. Бродский беседует с Анной Андреевной. Группа «деревенщиков» вокруг Толстого. Достоевский озирается…
Зарубежные гости?
Пусть будут, только XIX–XX веков. Пусть будет Бальзак, восторженный Лорка, улыбчивый Маркес… Стендаль, ну там все остальные… Гюго? Да, он будет, но всем — не до него.
Дать критиков… пусть боксируют. Шкловский набьет морду кому-нибудь, кому? Только не Белинскому… Скажем, Писарев с шестом — прыжки…
Дать кучу поэтов, разноцветных. Развлекуха у них — кто кого переорет!
В зале среди публики мальчишка — потомок андерсоновского.
Дать сказочников, вначале там буду и я… Байрон, Пушкин, Лермонтов, Мюссе, Ростан, Петефи — все с пистолетами.
Зал Чайковского, но без стен…
Трибуна одна, чтоб не разбегалось внимание.
Из зала дать наблюдателей, комментаторов. Один — профан неграмотный, но страшно любопытный.
Многие маются, не поймут, к чему все это.
За трибуной я, пока молчу.
Да, и пусть каждый прибывает на эту новогоднюю встречу, думая, что ждут только его одного, а тут нате вам!
Бояна все путают с Гомером (почетные гости).
Мандельштам рыщет в поисках Данте.
Скучно…
Выстрел!
Кто-то застрелился… кто?
Пруст положил руку на плечо Джойсу, что-то шепчет.
Рильке взасос целует Цветаеву.
Беккет поглаживает Ионеско.
Много новых, молодых, злых лиц.
Бодлер смеется…
Я начинаю читать свои записки, все затихают… Слушают.
Восторженно-внимающая тишина…
Колька Козлов:
— Там (на гражданке) жизни, жизни не хватает, все ограничено какими-то рамками: то — нельзя, это — можно… У, бля! Сказку все пишешь, да, Никит?
— Угу.
— Афонов, иди сюда, плесень. Ну чего ты мне нового расскажешь?
— Поймали голого Балабаныка, но успели одеть его.
— Чего, к бабе пошел?
— Ну да, там замерзнуть решил… В санчасть свезли… Плохо он кончит.
— Ну что, сыграем в крестики-нолики на бесконечной доске?
— Не хочу.
— Чего ж ты все пишешь? Мож, ты меня описываешь?
— Сказку пишу про то, сам не знаю, про что…
— О! Поэт-ефрейтор! Смотри, начнешь голым бегать, как Балабанык, скоро…
Игорек Александров:
— Что такое готовишь, Никит? Возьми меня Снегурочкой… По квартирам хочу Снегурочкой ходить. А-у-у, сука, здравствуйте, ребята, с Новым годом, бля. А кто Снегурочкой будет? Ничего девчонка. Никит… — читает: «Дед Мороз призы принес и хочет проверить вашу ловкость». Гнусности какие, бля. Мила Маше помогала… Я хочу быть Серым волком: «Я злой и страшный Серый волк, я в поросятах знаю толк!» Ой, она тебя даже милым будет называть. Ой, скотина ты, Никита, ненавижу. Ага! Потом она тебя обзовет смешным старичком…
И вот уже слышу его тонкий обиженный голос из сортира:
— Можете здесь вдвоем работать, меня не ебет… Но чтоб здесь все было убрано.
А потом очень надолго становится тихо и отмеренный возникает периодами плеск. Тянет из ведра сортирный бедолага тряпку, трет кафель… И ему даже немного радостно создавать блестящую вымытость пола. Ползает тряпка, плитки блестят, улыбаясь свежими мокрыми улыбками, словно по сортиру гуляет весенний дождь.
Боже, подари мне скамейку на Патриарших, мокрую от весеннего дождя, с прилипшей газетой, еще теплой от задницы сбежавшей старушенции…
— Товарищ ефрейтор, вы не хотите идти спать? Бегом, бля, быстро, бля!
— Игоряш, дай, пожалуйста, еще сигаретку.
С 16-го на 17-е.
Ночь… Снег на плацу растаял, и получилось озеро. От непогашенного окна стоящей на берегу казармы к другому берегу, создавая иллюзию глубины, бежит широкая блестящая полоса, и уже в ту полосу, как в зеркало, смотрится потревоженная ложной весной береза, и ей жутко от того, какой она видит себя там, в глубине, — так, наверное, жутко было бы увидеть себя в зеркале мертвецу.
Два черных мохнатых кота. Один с белым ромбиком на груди. Я проходил мимо и обратил внимание, что они уставились друг в друга и на два голоса воют заунывными хнычащами голосами… любовный дуэт?
И вдруг, с рыканьем, прыжком один, хвостом об лед, бросился на другого когтями в голову. Обхватились, катаются. Пыхтят тяжело, часто. Выдохлись, один навалился на другого… отдыхают, распались. С ромбом, он посильнее, сильно подрал противнику бок. Повернулся и медленно, все время вглядываясь, отступает. Вдруг резкий скачок в сторону и прыжок на спину к врагу. Опять бешеные крики, катания по траве, по снегу. Не замечают ни меня, стоящего над ними с блокнотом, ни ржавой вонючей лужи, в которую попал сейчас один из них, завалился на спину, едва успев защитить пузо от разевающего в оре красную пасть.
Тот, что с белым ромбом, визжал и вгрызался в шерстистый загривок. Пасть он разевал так, словно хотел ее сам себе порвать.
Коты кусаются, как собаки!
У них красные языки!
Перед дракой коты поют!
Жуть..
Он жил тревожно, этот человечек, боялся всё и вечно делал вид; скорей всего, жилось ему, как свечке, в которую из форточки сквозит. Он все мечтал, мы все тогда мечтали. Умел летать, предпочитал — пешком. Его всегда улыбочкой встречали и провожали камешком-смешком. Сию традицию верней назвать рефлексом. Так за комариком сама спешит ладонь. И умер человечек, как известно, обычным способом — подули на огонь…
Ночь с 21-го на 22.12.80.
Ваня Б.:
— Дали бы мне власти, с этой части ни хуя бы не осталось, я бы всю ее на хуй пропил, в пизду!
— Ну как тебе это стихотворение, Вано?
— Красиво!
— А тебе, Андрюх?
— Интересно… Но ведь это же не просто так… Это ты про кого написал? Как все быстро в армии делается, и штаны стираются и тут же сохнут. (Андрюха гладит только что выстиранные хэбэ.) Усекай, Никит, смотри, как влага испаряется.
— Ну ладно, пойду я спать.
— Ха-ха! Я б спал бы уже давно, щас свои галифе поглажу, потом курточку; все-таки, несмотря на то, что я их стирал в горячей воде, они все равно посветлели здорово.
— Спокойной ночи…
22.12.80.
А-х-х! до какого бесстыдства мечтается мне порой. Разгуляться, распоясаться! Что там ковыряние в носу, почесывание зада на плацу ли, в столовке, в бане ли, в клубе ли, на концерте… представляю себе Грязнулю.
И все-то у него чешется. И все-то он чешет… Вечно в движении, вечно в поиске. То гонится пальцем за вшой, то для профилактики полный чесальный массаж от волос до пят.
О! Ковыряние — чудное это занятие, скажу я вам!
Поковыряться спичкой в ухе, в зубах, реснички разлучить, макушку пробудить от спячки и уколоть дружка в «жопень»! Вот это, я скажу вам, — дело! Вот это жизнь, вот это — да! Это то, это наше русское, мужицкое, крепкое, сокровенное, на века!
Ночью, когда уже смыкаются веки, не могу читать, выключаю свет и высовываю голову в фортку. Полной грудью дышу — морозцем прочищаю горло и мозги!
Так бы и въехал в новый день, слушая капли с крыши и эту далекую, живую, гулкую возню звуков ночных… черт!
— О! Блядь! Ебоно в рот, как ты меня, я думал, кто это? О, бля — зачем ты туда залез, а?
Все порушил дурак армянин. Ржет над моей раскоряченной позой:
— Ты чито там застрял? Ты чито, туда вылезти хочешь, раком встал… Ха-ха-ха! Ты уже скоро с ума сойдешь от этих книг!
Сегодня возвратили в батарею Адилова. Страшный тип. Вот он щас у умывальника.
Мослы трет (качался). Царек…
— Ой, Балабанык, иди сюда, бля, шею подбрей!
И тот спешит, бля, шею ему подбривать.
И уже его здесь «все заебали»…
Уже он «тут всем жизнь устроит»…
Итак, Адилов.
Снег! Снег… Мокрые крупные хлопья валятся во все небо. Черт возьми, голова кружится. Прожектор озаряет снегопад — маскарадно-карнавально! И словно летишь!
Хачатрян в сортире вдруг (сидя на толчке):
— «Мой дядя самых честных правил…»
И всю первую главу! Да как!..
— Он умеет льстить. Понял, да?! Ну а зато может потом очень жестоко… Понял, да?! Льстит и мстит со свойственным темпераментом южанина. Этого человека надо держать на расстоянии. (Колька Козлов об Адилове.) По сути дела душонки мелкие живут только своими интересами и каждая по-своему, как листик на дереве… Хоть тебе будет тридцать лет, хоть сорок, будут за тобой ходить, бля, оформлять твой характер. Вот посмотришь, он щас, у-у-у, будет таким человеком ходить. Потихоньку ему начнут тут. Знаешь, как тут хребет ломают… полегоньку. И вот наконец как раз к осени поутихнет.
— Никита, старшина зовет.
— Где он?
— На улице…
— Вы меня звали, товарищ прапорщик?
— Погода меняется, смотри, чтоб вы тут не зарастали этим снегом. Вот щас поутихнет, крыльцо, дорожка, чтоб были почищены.
— Ген, у Черепенко Сереги умерла мать.
— Да ты что!
— Да… меня просил тебе передать это Радик Ким. Он уехал сегодня домой.
— А когда он тебя видел?
— Да вот здесь, на разводе…
— Он дежурный сегодня? Да… О, бля! (Ушел.)
— Ильин, на выход!
— Что?
— Вон тебя зовет, вон старший дежурный.
Камо:
— Ильин, давай-давай сюда, иди, считай, вон патрон, ружье читай… (заступаю) Все распиши, пошли к майору. А то мне пизды дают, почему так долго?
— Угу.
Артур Хачатрян:
— Никто не знает, кто сегодня ответственный? Коль, не знаешь?
— А хуй его знает!
— Блядь, до чего наш отдел дошел, «дедушка» советской армии, сержант, не знает, кто сегодня ответственный? Ну кто ж мине отпустит спать?! Спать хочу. Да. «Деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок…» Да? «Я вас люблю, чего же боле?» Да, Никита? Ох, заколебали уже, ну кто сегодня ответственный? Эй, хватит орать! Пошли вы на хуй, заебали уже, не дают спать! Голова рушится… Бля, от нервов нога болит, может же быть такое.
Артур положил шапку на парту, голову ткнул в шапку, руки раскинул по всей крышке. Птицей спит…
— Ты что, спишь, а?
— У блядь. Не ебет ни грамма никого, что человек хочет спать, давайте спать! (Спит.)
Вбегает Александров, голый почти:
— Вася, бля, сюда со снегом! (За ним Вася.) Ты чего, охуел, Вась?! Сдаюсь, Вась… Ну сдаюсь. (Оба хохочут, и нет их уже.)
Нам:
— Ильин, прогулка будет?
— Нет.
— Во-о-от, хорошо!
Гики, крики в коридоре…
В ленинской комнате пишу. Хачатрян — птицей, и кто-то там еще ухом к парте, затылком ко мне. Слушает, словно грудь у парты, — спит. Кто же это?
Дракончик?
Козлов:
— Ну что, понял, что это за человек?
— Да понял, понял я! (А руки еще дрожат, чертова дрожь, она всегда, всегда, гадина, начинается в самые неподходящие моменты.) А понял я, знаешь что? Ведь он, в общем-то, неплохой человек. (Ухмыльнулся Коля на это.) Да! Неплохой, но нервный, понимаешь, страшно нервный, до невменяемости!
— Ну да — до невменяемости… Мнения в нем о себе много, вот как!
Было:
На кровати лежал Адилов и покуривал. Я зачем-то подошел к фортке, открыть, что ли, ее?..
— Эй, мне с тобой поговорить надо, ты ко мне попозже подойдешь. Ясно?
— Давай щас поговорим…
— Щас я не желаю, позже. Ясно?
— Ну хорошо, ты тогда ко мне подойдешь, я буду в ленкомнате, и поговорим…
— Нет, ты ко мне подойдешь. Ясно?
— Ты что король, чтоб я так к тебе подходил? Если у тебя есть что сказать, говори сейчас. (И тут началась дрожь.)
— Что? (Пауза.) А ну уебывай отсюда, бля!
— Почему я должен отсюда уходить?
— Я тебе сказал, уебывай отсюда!
(Пауза.)
— Да нет, ничего у тебя не получится.
И вот он вскочил, съежились маленькие и полузаплывшие (мелькнуло: вот что значит!) злые глазки, покорежилось лицо: одна бровь залезла на лоб, другая гусеницей шевелится. (Мне не страшно, но — дрожь.) Мы поговорили…
Сходил на доклад… На дороге по пояс голый солдат обтирается уже начинающим таять, но еще пушистым свежим снегом и смеется.
В Москве умирает моя бабушка…
— Как уж суждено, как уж суждено… — Мама в телефоне. — Может быть, ты приедешь… Отпустят тебя, может быть, завтра, попрощаешься.
— Мама, она вас узнает? Что она говорит, как смотрит?
— Ну что она говорит… Ты помнишь, что завтра Сонюшке шесть месяцев, мы будем звонить, поздравлять…
— Але, Антон, ну как ты? Тебе звонил Семен, передал блокнотик? Слушай главное!.. На днях в Москву нагрянет Даша Кибрит… Вот щас слышно? Даша Кибрит нагрянет в Москву… Она будет звонить тебе и скажет: «Здравствуйте, Антон. Я Даша Кибрит». Ты ее свяжешь со мной… Она очень интересная, Антон… Антон, у тебя что, неприятности? Дома, да? Мама? Она где, в твоей комнате сейчас? Понял… А ты меня понял? Антон, я написал тебе письмо, но решил не отсылать… Там про то, что ты отчаялся… Отчаялся ты? А-а-а, да ничего, ничего. Не важно. Это я шучу… Антон, если надумаешь приехать, приезжай в субботу… Как ты меня сейчас слышишь? В субботу… Ну да! Может быть, завтра я буду в Москве, у меня бабушка умирает!.. Сейчас очень плохо… Восемьдесят четыре. Я говорю, ей уже восемьдесят четыре… Ну хорошо, Антон, до свидания. Але, але, але! Не слышу, что? Але… Черт!
Данька ночью (об Адилове):
— Ну что, Никит, убедился?
— В чем?
— В хамстве.
— Это не хамство, Дань, это иное… иное. Иди спать лучше сейчас, ты уже засыпаешь совсем.
— Спокойной ночи, Никит.
— Угу.
В чем они хотят меня убедить? Что все есть злоба и нет добра (в этом мире?) А может быть, они хотят, чтобы я убедил их… Не бояться, боятся правды этой, ибо слишком уж тогда по-другому надо жить.
Дракончик, твоя пора пришла… Шмякни о пол хвостом.
— Только рано, милостивый сударь, отчаялись…
— Высокопарный болтун!
Гена Трухин:
— Никит, у тебя закурить не будет? Не могу никак заснуть, кашель замучил… Спасибо, Никит.
— Ты куда?
— Спать пойду. Щас, думаю, пропотеть… Щас шинель, два бушлата, хэбэ…
— Дозвонился до Мишки?
— Да.
— Он не знал?
— Знал, ему Серега сказал, вот несчастье-то.
— Она у него сильно болела?
— Да-а! Операцию сделали.
— А у меня бабушка умирает в Москве щас.
— Умирает? А почему ты думаешь, мож болеет? Сколько ей?
— Восемьдесят четыре года.
— Возраст… У тебя, Никит, никаких таблеток нет? От кашля, ну вообще, чтоб пропотеть.
— Нет, у меня вообще нет таблеток… Мож, у него есть?
— У кого — у него?
— Ну вот у него.
— У кого — у него?
— Ты чего, не видишь?
— Ха… Все шутишь!
— Дракончик, дай ему таблеток, Дракончик!
— Возьми…
Делает рукой так, словно берет.
— Взял уж… Ты все свою историю пишешь? Тебе легче… Бля, я вчера тебе говорил, что пойду читать. (Он читает по моему совету «Воскресение».) Хуяк в тумбочку — а книги нет… Александров, пизда, в караул забрал, сука!
— А сегодня ж ты читал?
— Ну вот как он пришел в шесть часов, так читал. Вот он пойдет на суд, бля, Нехлюдов. Ладна пойду я, на хуй, мучиться, завтра должен встать мокрым… Ты тоже уже сопишь… Спокойной ночи!
— Да это не я, Ген!
— Что?
— Не я соплю…
— Как?
— Да вот он, он!
— Кто?
— Дракончик.
— А. Ха-ха-ха! Да!
Ушел.
— «…ибо необходимому человек должен покоряться…» и т. д.
Даня:
— Чьи слова?
— Гегеля.
— Никит, я с тобой согласен… Но только не с этими людьми, бля. С ними согласиться — и на шею сядут! Рабом будешь, швалью! Ох, с этим будет туговато — ох, бля. Никит, помянешь мои слова… Те хоть орали, а этот будет кулаки в ход пускать. Но уж тут я не выдержу, котелок ему размажу. А пойдешь доложить — доносчиком назовут. И Давидянц не любит тоже доносчиков.
— Его скоро уберут от нас.
— Почему?
— Так я думаю.
Колька Козлов:
— Кому не спится в ночь глухую?! Никит, почему мне не спится? А? В караул не ходил, вроде, а не спится.
Даня:
— Где ж ты, Николай, так заправился?
— А ты чего не спишь?
— Да не хочется.
— Что ж с тобой будет, когда ближе к дембелю жизнь пойдет?
Коля (о целине):
— Собак жрали! Собак жрали!
Даня:
— Наших?
— Которые гавкают, бегают… «Свежесть», зубной эликсир, пили… Там как начнут в стенку все бросать. А с другой стороны кирпичи валятся на офицеров, так те только к следующему вечеру появлялись, а перед тем узнавали, протрезвели ал и нет… Ну так вообще-то туда стоит съездить. Там захотел в кино, на танцы пошел, там так: «Товарищ капитан, у меня девушка появилась!» — «Иди еби, только чтоб не рожала!» Это у нас был Яковец каждый день в стельку да в стельку. Там бесполезно! Он неврит схватил, у него там на правой ноге ступня отнялась, домой на лечение съебался!
— То есть, в общем, там офицерье крупно зарабатывает?
— Крупнейше! Но они там пьют безбожно.
И опять натыкается разговор на Адилова:
— Апосля истории с Тимофеевым ему как предложили: «Разжалуем — оставим». Он: «Нет!» Короче, перевели в десятый отдел, ну а у меня там половина земляков… И как-то раз я встретил одного в санчасти: «Ну как там Адилов?» — «Он мудак из мудаков:
пиздим!..» Короче, его там сломили, били так, что харкался кровью… И тут началось: слово сказал — в ебало! Он решил перейти, его не переводят, он начал пить… С надеждой на что? Чтоб перевели. Ну вот и перевели… А вроде, с ним вышли в туалет, ну я, вроде, раз с ним по-мужицки хотел поговорить… Он мне сразу: «Начинаю службу заново…» Потом на меня: «Ты плотно занял мое место». Я ему: «Смотря кто чье». И он сразу раз: губу закусил и в окно глядеть…
«И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья…», — Н. Гоголь «Шинель».
24.12.80.
Ночь. Крики. Упругие. Резкие…
Я, мальчонкой дрожащим, в ленкомнате, и кажется ему (мне), что страшные злые люди там за стеной решают, как погубить его. И почему-то обязательно представляется скорое будущее, и он уже среди тех страшных людей, и они мучают его (меня)…
Крики. Упругие… Резкие.
Не считающиеся ни с ночью, ни с горлом крикуна.
Воздух рвут, как перину… удары кинжалов.
Звереют с каждым ударом.
О чем кричат они?
О том, что кинул Хачатрян бычок на кафель и не хочет его поднимать…
— Убью, еби тивою мать!
А вот уж и угомонились.
А через пять минут — смех…
Во! Запел Хачатрян… Что за люди?!
Все-таки все тает. С крыш и деревьев шлепаются капли.
Настырное слюнявое хлюпанье.
Раздражает, как сморканье.
В кране тоже набухает и плюхается потом в умывальник капля.
Улетающее состояние сосредоточения на этих столь разных по причине и столь сходных по форме процессах… Кран вот возьму и заверну покрепче, а с тем заоконным не поделать ничего, разве что уши заткнуть.
Человеческое и вселенское…
Прирожденное и воспитанное…
Не переделать этих ребяток и не понять мне их!
И будет капать с плохо закрытого крана и таять будет в природе и тогда, когда меня не будет вовсе. А не было бы меня здесь сейчас, не вклинился бы сознанием в эту случайную рифму природы…
— Ну и что?! — захлебнулась мысль.
«Не жизнь проходит, а мы сами проходим в ней», — В. Шкловский (из рассуждений об «Анне Карениной»).
Ночь устроила к утру каждой веточке, столбу, кустику снеговые лампасы — пушистые, дыхнешь — рассыплются… Сунула утру в светлые его сине-серые ладони солнце медным тазом и светит широкой розовой тающей на глазах полосой, бегущей от неба по верхушкам деревьев и падающей под ноги. И до того он прекрасен, этот солнечно-розовый шарф под ногами. И так реальна нежность, исходящая от него, и хрупкость, что идут солдатики опасливым мелким шагом: «Случаем не наступить бы, не подпортить вещь!»
— Сегодня пгхода очэнь прэкрасная… Дрогха вся в снегу! Хорошо…
Обледенелые провода толстыми стеклянными цепями повисли вдоль дороги. А сама она вся усеяна веснушками, вроде личика одной моей знакомой, смешливой, кровь с молоком, роскошной приятельницы.
Ну вот: это бессмысленно, и негусто сыпет рыжий песок фыркающий косоглазый грузовик.
После обеда — школа.
— Дед Мороз пришел, вот Дед Мороз! Солдатик, ты Дед Мороз!
— Гав-гав!
— Он лает… Ха-ха-ха!
— А где Клара Васильевна?
— Ой, не знаю, не знаю (заморенная физручка)! А, вон она, в классе.
— Спасибо…
— Да что вы, не за что!
— Здравствуйте, Клара Васильевна!
— Здравствуйте, Никита Алексеевич. Вы подождите нас немножко, мы сейчас закончим.
Девочка перед ней — чудо! Откинута на спину пушистая белая шапочка… Отвечает ботанику.
Из коридора:
— Клара Васильевна!
Вышла. Мне — девочка:
— Ой, забыла, как минеральные соли в растения попадают?
— Минеральные соли? Ну… корни, наверное, их впитывают из почвы…
Вернулась:
— Так, ну вспомнила?
— С помощью корней…
— Что с помощью корней? Минеральные соли поглощаются в растворенном виде. Как это происходит? Галя… мне, конечно, понятно твое стремление…
Школа… школа.
Парта для второклашек.
Умудренная, изрезанная, с сединой от нестертого мела доска… И толстозадая… почему-то они все толстозады, эти училки начальных классов… Клара — этакая Мордюкова местного значения, но незлая — усталая.
В коридоре восьмиклашки наряжали елку…
Я поговорил с ним!
Сели на ужине (не случайно с моей стороны) за один стол, больше никто не подсел.
— Дай чайник.
— Будь добр и мне налей.
Налил.
Шли с ужина, говорили. Он достал пачку, предложил и мне. В умывальне курили одну за одной (все его) и проговорили до отбоя… О чем? Этого не должно, не важно знать… Просто камера (кино), если бы вдруг попристальней всмотрелась она в нас, то заметила бы и приглядку взаимную (это вначале), и как насторожен был Адилов (Сережей его зовут), как глаза все отводил (вначале), как, пользуясь этим его несмотрением на меня, разглядел я его свойство быстро краснеть, багроветь, вернее, лоб морщить, суживать глаза и нервно вздрагивать на снующих туда-сюда солдатиков (кто поссать, кто просто покурить, поболтать). Подметила бы камера (кино), как постепенно оживлялась, организовывалась беседа наша и приобретала характер не то чтобы спора, но, вроде как, я его в чем-то убеждал, а он, как в трудную неожиданную книгу, вчитывался в слова мои и в меня.
Так и расстались, словно книгу он отложил, не отбросил — отложил… И все, вроде, по-прежнему. И облаял он ни с того ни с сего, как это свойственно ему — кого-то по дороге к писсуару. Но скорей из принципа, чем от души.
А вдруг появится в нем этакий взгляд на себя, тайный, со стороны немного даже, может быть, моими глазами взгляд? Он, конечно, в корень не переделает его, но магнитить будет.
— Я достоинство свое умалять не дам!
— А как же другой, у другого ведь тоже достоинство?
— У меня характер.
— Так и у него.
— Ну и у него… А вот как столкнешься, тут уж кто кого!
— Здесь бы и уступить, а? Тебе первому уступить, а?
— Чего-о-о?
(Чуда, Дракончик! Ну дай же ты, гад, чуда!)
Вдруг сейчас вспомнил восьмиклассницу с косой — Снегурочку. Краснеющую и резкую… Она вся как пирожное!!! Есть нельзя и надо не думать.
Забавляющаяся своим всеведением Клара. Пирожному, ему все возрасты покорны! Хулиган-пятиклашка Валера — тот самый толстун, которого давно еще мальчонка кудрявый по заду ногой… Так вот этот Валерка разбойничал во время нашей репетиции. Захватила Клара голову его под мышку — ща как киданет через бедро — и тискает…
— Клара Васильевна, а как он учится?
(Тискает.)
— Как ты учишься? А? Скажи Никите Алексеевичу. Он у нас самый примерный, да? Валера? (Волосы лохматит ему.)
Смеются… Убежал.
Она мне радостно:
— Ой, хулиган, страшный хулиган, ну что с таким делать?!
«Долгота действия однажды созданного образа, разнообразие его действия в произведении гораздо больше, чем мы это обычно предполагаем», — Шкловский. Вот пишу.
Вот уж сколько понаписал.
Живу… Убеждаю, доказываю.
А вот ясности — нет… Как не было, так и нет… Нет очевидности принятия веры… и нет покоя. А есть иногда экзальтация.
Иногда сочувствование с человеком, с природой.
И никак не организуется писание во что-нибудь определенное… То хочу локализовать все, выбрать малый предмет — сюжет и над ним корпеть. То понимаю с жаром с восторгом, что именно надо вот так — беспорядочно, вроде… Рабски, спешно записывать жизнь.
Это как в пожаре — спасай! Хоть что-нибудь, но спасай — спаси!
Спасу.
В спешке вместо ребенка куклу не схватить бы…
Самому не сгореть бы… Самому-му-му-му!
Как жутко живется коровам. Лето — зной — мухи. Хвост-то и до середины спины не достает, а вопьется овод в загривок, и ничего-то ему-му-му не сделаешь, ничего… Или с ума сходи, или терпи. Терпи. И терпят, и живут… коровы.
— Да, пора, пора уже спать! Который час?
— Не знаю.
— Ты чего спать собрался здесь? А если дежурный засечет?
— Да-а… он сюда не придет. А у тебя глаза красные уже тоже. Иди спать. Все пишешь, пишешь, а не спишь, ослепнешь скоро.
Он долго ворочался на стульях.
— Ты знаешь, как сделай — возьми шапку, на шапку вот так положи голову и расслабься, прямо ухом, щекой в шапку, и я все, ухожу, свет выключаю щас, только смотри — засечет тебя.
Земной шар мчится во вселенной. Казарма. Жора спит на стуле за партой. Видна повязка — «дежурный по…». Голову свесил в шапку, ладонями уши сжал. Шумит в ладонях вселенная. Спит Жора.
Я встаю, прячу блокнотик в карман, ремень закидываю на плечо, беру шапку свою, книгу и тихо, чтобы не разбудить, подхожу к двери, а вдруг он:
— Двери чуть-чуть приоткрытыми оставь и свет выруби. Афоне скажи, чтоб сильней кричал…
— !
26.12.80.
Адилов (о море):
— Особенно я люблю купаться или утром рано, или ночью… Ночью оно такое белое-белое… С ружьем походить — любимое занятие.
5 ч. 12 м.
Адилов лежит на койке… и летит.
Я упросил Дракончика, и он помог (долго объяснять). Пойду будить. Черт, он сам встал! Они с Адиловым брызгаются.
— Что такое? Кто тебя разбудил?
— Старший лейтенант поднял.
— Какие ощущения?
— Нормально. Все так расслабилось… Абиев, авва, авна, аппа, авва!
— Так что все-таки ты чувствовал?
— Да точно я летел в этом облаке. Клево, в общем. Аппа во! Тьфу, бля, сука, шакал!
И угнал за Абиевым. Полдня я рассказывал ему о гипнозе, о колдуне Максе Волошине, толковал сны… Приручил… и вот он полетел.
Володя — химик, высокий, сухопарый, набухшие веки; челюсть — она может быть тяжелой, но может и расходиться в трогательную мальчишескую улыбку, добрую. В нем сейчас и старость его, и младость:
— А есть в химии что-то трепетное… Химик — это архитектор, который сначала рисует молекулу на бумаге — чертеж — и дает способ построить ее. И, когда ориентируешься на науку, тоже одержимость, желание сделать и прочее… Но уже в университете я походил, подумал, поработал и пришел к такому выводу, что время одержимых, как говорится, одиночек уже прошло.
— А что ты понимаешь под научным мышлением?
— Самое главное — это освободиться от привычки распространять свою личность на существующее вокруг… А вообще, ребят с высшим образованием здесь много?
— Да нет, не очень много, есть еще один архитектор…
Вот и ночь с 27-го на 28-е.
Горят ладони… С обеда разгружали вагон с цементом (завтра — дедморозить). Утром до обеда опять говорил с этим странным парнем молодым (Володя — химик).
— Никит, позволь мне задать тебе один вопрос: с чего бы ты мне посоветовал начать изучение литературы?
— С первого, что попадется на глаза!
Он читает Герцена:
— Буду читать два раза. Сейчас воспринимаю просто как художественную литературу, а потом буду прорабатывать (характерное для него словечко) как учебник.
Цемент сушит и морщинит кожу, дерет до слез глаза… Ох! Да разве опишешь, каково внутри этого вагона с лопатой, — это… Словно внутри цементного облака. Человек постепенно исчезает в клубах цемента. Мы с Адиловым попеременно с крыши вагона залазили туда через люк, другой светил фонарем. Клубы цементного дыма и луч от фонаря, ничего не видно: ни человека, ни лопаты, только темнеет бушлат. На десятую машину нас уже не хватило. Бунт! Все, сколько нас было (девять человек), побросали лопаты:
— Всё, пошли, ребята!
— Стойте! Я приказываю! Это приказ! Это неподчинение!
Прошли пятьдесят метров — орет прапор — вдумались, вернулись, догрузили… И в казарму! Жрать, пить чай, мыть сапоги… выбивать бушлаты, шапки, отмываться… Приезжал Антон, но я так и не увидел его из-за этого треклятого!..
Все спать!
Нет ни сил, ни времени.
05.01.81.
Сколько я уже написал?
Сегодня в отдел перешли «молодые». Хорошие все ребятки, напуганные предстоящим, оттого напряженные и немного потерянные, что ли…
Адилова переводят от нас в пятую батарею. Разжаловали его. Об Адилове еще напишу.
Все на ужине.
Читаю Корнея Чуковского.
«Дрзынь!» — победно разбилось стекло.
Вернулся караул.
Козлов:
— Хачатрян, возьми боевой листок.
С ужина вернулись остальные.
— Дань, там что, стекло разбилось? Я слышал какой-то звон разбитого стекла.
— Хуй его знает. (Пишет старательно. Сдувает карандашную пыльцу с тетрадей.)
В Москве я был два дня — утром уехал и вечером четвертого приехал.
Два дня в Москве…
Бабушки нет. В ее комнате теперь будет жить Роман. Из нашей «детской» сделали «гостиную», ковер купили, бабушкин сундук перетащили в прихожую, удобно садиться на него и вдевать шнурки в ботинки, в сундуке мои рукописи, я отдал их ей на хранение.
Бабушка спрятала их в коробку из-под шляпы…
Она умерла 24.12.80 г.
Как?
Не знаю…
Мама:
— Так уж суждено, Никитушка, так уж суждено…
А отчим делает колечки из воска.