ГЛАВА ВОСЬМАЯ,

в которой Никита, продолжая искать себя в отражениях сослуживцев, учится у Льва Толстого рисовать графические портреты

23.11.80.

Лейтенант Махов:

— На-а… (Махнул рукой шинельной.) Спасибо. Только ты сам здесь не кури.

И тут же дверку прикрыл…

Я:

— Товарищ капитан, мне когда на доклад идти, сообщать о происшествии?

— Не надо пока…

Пропал Иван Балабанык…

Юрка Годовиков:

— Да видел я его, товарищ капитан… Я его уже по шапке узнал.


Уже три дня, как вернулся я из Питера. Три дня… Лень навалилась. Слоняюсь. Пляска всяческих мыслишек. И все никак я ритма не уловлю. А пора бы…


Балабанык пропал…

Капитан разбирается с Годовиковым.

— Там телефон не звонит.

— Ну, я думаю, если б он был в паркнаряде, Харитоша мне бы позвонил сюда. Но я его видел отчетливо. Ну вот, он найдется… Я ему сам скажу…

Капитан:

— Ну ты тоже хорош гусь… Нет — надо сразу звонить!


Бужу дневального:

— Вставай, да прямо так, пошли в канцелярию, давай быстрей. Капитан:

— Слушай, когда сюда Балабанык звонил, ты подходил к телефону?

— Да, я.

— Во сколько это было?

— В полвторого.

— Ну а потом, он сам приходил сюда?

— Нет.

— Нет? Ага… Ладно, иди спать.

Годовиков:

— Не понял, тогда совсем не так сказал…

Капитан:

— Ну вот видишь, если б он его видел, сказал бы: «Да, видел».

— Ну а мне-то какой смысл?

— Значит, есть…

— Мне и подавно нет никакого смысла Балабаныка защищать.

— Звони, мож пришел?

— Да не отвечает телефон.

— Ну, ложи трубку. А чей на тебе бушлат?.. Ложи трубку.

— Ща … я (звонит). Ну, ты не сходил?

— Бушлат на тебе чей?

— Не знаю. Одел чей-то, да вот щас одел…

— И во сколько он исчез… В два часа?.. Во сколько вы его видели в городке?

— В двенадцать пятнадцать.

— А щас час! Ну, за сорок пять минут он уже дойти мог… Все равно не могу понять, как это так: бежал, окликнули и сгинул?

— Ну ночь же. Я ж не сова… как я его догоню?

Прапор:

— Ну уж из самоволки прийти пора, блядь.

Капитан:

— А ну позвони три-семьдесят семь, пусть посыльный сходит, чтоб Харитонов позвонил сюда.

— Он, видишь, говорит: «Хули ходить!» А трубку Харитонов не берет.

Прапор звонит:

— Не отвечает, не берет.

Капитан:

— Ну ладно! Одевайся в бушлат! Пошли! Я щас пойду караул проверять, а там в паркнаряд зайду… Скажет, я тут спал. Это единственное, что ему остается…

По телефону капитан:

— Нашелся, говорит, что спал в селикагельной на мешках. Ну я его сейчас в отдел приведу, здесь разберемся…


Ночь… Все тает… Лужи раскололи асфальт на десятки сверкающих звездами кусков. Иду на доклад (Блеск-то от фонарей!). Теплынь для зимы непривычная, выдохнул с удивлением: нет парка́ изо рта…


Ночь с 25-го на 26.11.80.

(Паркнаряд.)

Я вышел к луне,

Пишу в ее свете,

Можно разглядеть свою руку,

поблескиванье ногтей, линию жизни на ладони!

И все-таки

удивителен этот

сверкающий

шар, зависший

над миром.

Луна!

В ее блеске

морщинится хрупкий

лед,

Шелест

переворачиваемой страницы,

Тишь…


По крышам

бродит звенящий

морозец.

По крышам бродит звенящий морозец. Обледенелый асфальт морщинится в лунном блеске. И кажется, что это гладь озера волнует легкий ветер, и бежит по вздрагивающей воде тропа — взгляд далекого светила, и манит, манит, манит… Куда?


Мы люди,

Мы мечемся, мчимся и гаснем,

Грезим, пугаясь,

И любим впотьмах,

И раздираем,

Зверея от счастья,

Влажные звезды

Зубами на части,

Чтобы потом

Ковыряться в зубах.


Чудно! Выйти часиков этак в пять… Оросить, ошарашить горячей струей подмерзшую, заспанную землю и поразиться седому потоку облаков, луне-пловчихе и поголубевшим от мороза, что ли, заресничным звездам, хранимым черными впадинами ночного неба. А потом вернуться в «келью» свою, выключить свет и курить, посасывая малиновый огонек сигареты, дрожа и немея перед зарождающимся в окне утром…


День 26.11.80.

Сейчас почему-то вспомнилось: не так давно к нам нагрянул командующий в папахе (каракуль) — генерал-лейтенант такой-то. Смешно было наблюдать за нашими чинами, суетящимися вокруг него. Все утро нас муштровали к встрече. Он явился. Влетел на трибуну и, не замечая включенного микрофона, начал ворчать по поводу надоевших ему «всех этих встреч», на весь плац вопрошал дрожащего Шушко: «Сколько продлится это вышагивание под носом?.. Час?! Да вы что, уморить меня хотите?!» Начали его фотографировать, пальцем подозвал полковника Белякова (нач. полит.). Тот бегом к нему…

— Я, между прочим, особа засекреченная, так что уберите всю эту пиротехнику…

Тотчас стаяли… Потешно.


Возвращаюсь в городок, срочно вызвали готовить «соловьиную самодеятельность» к присяге. Сумрачный ветер сушит губы, холодит щеки и прочищает глаза.

Вот я уже в клубе…

— Эй, ты только бушлат сними! Здесь партийное собрание. Увидят, считай все!..

— Ага, а салаги здесь?

— Наверху.

— Угу.


Салаги…

Очкастый малый, упрямо сжатые губы, дирижирует испуганными солдатиками. Луганский Володька сидит в углу, ноги вытянул, одну на другую закинул, позевывает — организатор.

В этом осеннем призыве есть ребята с высшим образованием. Один историк из Рязани, широкоплечий крепыш, волевой «американский» подбородок.

Я поигрывал в командира, но постепенно мы с ним разговорились… Пятьдесят шестого года рождения, женат, сыну два года, работал педагогом в школе, в деревню ехать не хочет. Жена — экономист, по торговой части — заочница. Сам — наладился в комитет… Хорошая интеллигентная русская речь (правильная). Замполит Снетков (Пузан, тоже историк с незаконченным высшим, толстогубый, щекастый, глаза-маслины, говорун суетливый. Заискивает, трусит, подстраивается…) его еще с первого дня взял в оборот.


Да, с Юрой, вроде, можно кое о чем серьезном поговорить, чувствуются знания, разум.

Но почему в комитет? «Хочется историей серьезно заниматься, а у нас это единственное место, где можно историей заниматься, доступ к архивам и потом прожиточный минимум — семья…»


Поздним вечером я возвращался на объект. Медленно семенил по скользким, предательски запорошенным свежим снегом деснам дороги.

Дрыхнул на нашем единственном топчане — и мне пришлось бодрствовать — Сабир Нагиев!

Стендаль быстро наскучил, я вырубил свет и притих у окна.

Передо мной за стеклами маячил вооруженный перегоревшим прожектором столб и деревья, вдруг оборвавшие на полуслове так мной и не разгаданную беседу…


Дракончик спрыгнул с плавно подрулившей к столбу гондолы и, как мальчишка-чертенок, легко соскользнул на землю. Кончик хрустального хвоста очутился у него в правой лапе, и тотчас сильный рубиновый свет вырвал у ночной мглы кусище диаметром метра в три… Снежинки, врывающиеся в освещенную зону, завертелись осколками адского костра. Лыбящийся Дракончик, повизгивая от содеянного им самому себе удовольствия, стал этак припрыгивать да похлопывать левой лапой по всевозможным местам своего мохнатого, бесстыдного тела — так в бане или в душе каком попрыгивают, повизгивают да похлопывают себя голые мужички… Очистившись столь затейливым способом от всяческих вредных для людей, потусторонних нечистей и наслоений, нежданный гость постучался в дежурку.


— Никита, друг милейший, здравствуй!

— Т-с-с! Спит же… (Глазами на хрюкающего Сабира.)

— Да-а, русская зимка, хороший солдатский храп! А в Венеции дожди… «Танкред». К стыду своему должен сознаться, что я не в восторге от первого allegro увертюры. Разумом понимаю, что оно изящно, исполнено гордости, да что там — бесподобно! Но… видимо, гений Россини слишком чист для меня, слишком чист… А хор сиракузских рыцарей: «Pace, onore… fede, amoe» («Мир, честь… вера, любовь»). Он очень приятен, очень! Но где мощь?! Мне нужен Гайдн! Они же варвары… Ну-у посмотри хотя бы на этого воина, на эту храпящую единицу бытия. Да в этом бурлящем сопении больше средневековья, чем во всем железном сиракузском хоре!..

Он умолк, предоставляя мне убедиться в истинности своих слов. Сабир, словно польщенный нашим вниманием, издал вдруг неимоверной мощи звук, трехступенчатую руладу, сглотнул пару раз, выдохнул со свистом использованный воздух и принялся за аккомпанемент. Нога его, обутая в подмигивающий сапог с явственно слышимым благоуханием портянок, поползла коленом вверх к пупку. Он почесал задницу, повернулся на бок, негромко пукнул и затих…

На несколько секунд образовалась оттеняемая зудящей лампой тишина…

— Н-да-а, музыке сии эксцессы не подвластны. Ну-с-с, рассказывай, как живется, полыхается?


— Ох-х, совсем порядка нет, совсем!.. Вы же солидный человек, товарищ ефрейтор, вам же не восемнадцать, девятнадцать, а сколько?

— Двадцать один скоро будет.

— Ой-ой-ой, двадцать один! Будет! Двадцать один, ой-ой-ой. Пишешь? Надо подметать… подметать…

— А это что?

— Попробуй… Э, Ильинчик, скоро домой поеду!

— Вкусно! Орехи, да?

— Нравится? Ешь. Ты чего написал, а? «Нагиев» зачем написал, а?

— Да просто так, Сабир, просто…

— Меня сегодня хотели в караул поставить, Ермилов, дурак, бля, не думал, что хуй пойду… Это кто?.. Здравствуй, Андрюша, ну как дела?

— Здорово! Печать нужна…

— Печать? Обратно принесешь?

— Ну да… Вы что вдвоем здесь? Вдвоем?! Заебись!

— На, покушай! Ну что, плохой вещь, а, плохой? На-а! Токо принеси, пожалуйста, принеси, да! (Ушел Андрюша…)

Мне:

— А тебя на паркнаряд кто поставил? Ермилов?

— Козлов.

— На хуй?..

— Да так, некого больше…

— А Ермилов ничего не сказал? Как так — сержанта? Теперь пиздец, больше не заменят тебя. Теперь тебя знаешь когда заменят? После января, батюшка, когда «молодые» придут, тогда заменят, быстрей бы съебаться домой, блядь, какая скука здесь, бля-ядь! Ох-х, блядь! На хуль они спорили, взяли, кому нужен был этот бритва… (Копается в механической, вручную заводящейся бритве. Вдруг заурчала!)

Я вздрогнул…

— Ха-ха-ха! Ложись, взорвется! Ха-ха-ха! Ильинчик! Блядь, на хуй они сделали так, а? Работал семь, восемь месяц, брил меня… Блядь, и батареи там не горят.


— Холодно, да? Ща сделаем… Воду сольем, час, полтора, два, и будет ништяк — тепло. У-у-у! Андрюха, уже принес! Молодец! Правильно, Андрюшка…

Андрей:

— Это что, Стен-даль? (мне) Все читаешь, читаешь?

— Ты ж не читаешь, правильно, Андрюшк… А вот он читает, читает. Оттого он и начитанный такой, Андрюш. Скоро сто дней до приказа, Андрюха. Да, сто дней. Ты где живешь, в Туле? В Туле я был, помидоры продавал… Приеду, тебе ящик привезу.

— Во-во, привози… Ну ладно, пошел я. Давайте дежурьте. Давай, Никит. Ты чего записываешь?

— Да так, пишу…

— А? Ну давай, Никит!

— Ага…


К вечеру мы устроились в селикагельной, столик покрыли газеткой, Сабир добыл пару банок тушенки, я сходил за чаем… Пир. Топчан тоже перетащили сюда — храним тепло…

— Ну, ты ложись, а я — сова, только вот свет…

— А! Хуйня, я такой человек, если лег, спать буду… Пиздец! Только, когда храпеть буду, ты не бойся.

Затих.


Два часа я слушал его. О чем бы ни рассказывал Сабир, все укладывается зримыми сочными кусками в память. Проклятая ручка затерялась куда-то, и я не смог записать его рассказ…

В вагоне-ресторане он встретил мужика…

— Солидный такой мужчина в цилиндре…

— В шляпе…

— Ну да, сидит, курит. Я тоже курю, а он курит, знаешь, вот такие сигарет…

— Папиросы…

— Да, папиросы. Говорит: «На, покури». Я говорю: «Спасибо, я курю…» Он говорит: «Покури!»

Этот мужик угостил его «дрянью», и они там же раскурили на двоих косячок.

— Слушай, этот мужик оказывается пятнадцать лет просидел… Вот такой кусище вез (показывает руками — с футбольный мяч). Там на тысячу, больше. Мне дал вот такой кусочек (показывает — шарик для пинг-понга). Потом я пошел к себе в вагон. А в Ростове, знаешь, почти все сошли, пять-шесть человек в вагоне. А проводник, молодой парень, высший парень — бакинец! Мы с ним покурили, чай принес, поставил все, поезд остановился, поехали… Вдруг девушка заходит русская — белая…

Стараниями проводника (он их запер в купе) и благодаря опорожненной бутылке (пузатой — «Агдам») коньяка, Сабир провел со своей попутчицей сладостную ночь. Утром она сошла в Туле. И вот поезд прибывает на Курский вокзал…

— Я выхожу на эту платформу и у всех спрашиваю: «Слушай, где здесь ГУМ? Как до ГУМа доехать?» Никто не говорит. Я смотрю, девушка идет. Спешит, наверно, москвичка… Я ее догоняю, говорю: «Сестра, сестра…» Она поворачивается, улыбается: «Что, брат?» Я говорю: «Смотри, сестра, сколько хороших, добрых, красивых глаз вокруг, и никто не говорит, как доехать до ГУМа, может быть, ты мне скажешь, а?» Она говорит: «Пойдем, мне как раз тоже туда надо». Ну, мы пришли в этот магазин, там то-се, купил все, ей купил одеколон. Она взяла, я заплатил все и купил еще это… длинное такое… мороженое.

— За двадцать восемь?

— Да! (Характерный жест рукой.) Говорю: «Какое вкусное мороженое! Никогда не ел бедный солдат такого мороженого. Сколько возьмем — пять, шесть, восемь?» Она смеется, говорит: «Мне одного хватит». Ну, я себе взял еще пять штук, съел все… Потом пошли, знаешь, спустились в такой длинный туннель, потом направо… «Детский мир». Я говорю: «Ой! какие большие часы, они ж сколько народу завалят, если упадут!» Она смеется. Пришли, немножко походили там, оттуда вышли… туда-сюда. Пришли к дому. Она и говорит: «А вот я здесь живу…» Пришли к ней… Ну, она пальто сняла, говорит: «Кушать будешь?» — «Нет, я покурю…» Сижу курю. Она пошла, переоделась в халат… Теперь, если меня в отпуск отпустят, никуда не поеду, поеду в Москву. Все четырнадцать дней с ней буду жить…


Из Стендаля: «Доколе же добродетель будет преследовать нас повсюду?»


Он лежит на топчане, из-под шинели и пары бушлатов вылазят сапоги со стертыми каблуками.

Для Дракончика: «А этот хваленый красавчик Россини, который сам себя, кстати, с Ахиллом сравнивал, был лысенький, да-да, и это факт — лысенький… Взгляните хотя бы на его портрет работы Пьеро Фола — лысенький. Ироничный? Да! Но — лысенький. Так-то вот. Слишком много прелюбо… впрочем — тс-с-с!».


Подогрел в печке (электро) фляжку и набулькал себе в кружку чая — полакомлюсь остатками Сабировых сладостей…


«Вкусовые наслаждения в собственном смысле — это то, что испытывает ребенок, которому мать дала румяный персик», — Стендаль.


Помощник дежурного ввалился с мороза, рванул дверь на себя так, что дежурка чуть не опрокинулась на него.

— От себя… от себя!

— Ага! Отлично, ты живой! Это хорошо, что ты не спишь, надо охранять, охранять… А этот что дрыхнет (сдернул с лица у Сабира шинель)? Нагиев! Старый знакомый.

Пятерней обхватил заспанный лик бедолаги Сабира и потряс. Тот проснулся:

— А?

— Ладно, спи.

Говорит мне:

— Ну давай охраняй!..

Ушел…


Почему ночью все имеет обыкновение скрипеть, черт возьми! Падать, задевать, сотрясаться, чесаться… И вообще, мне надоело хотеть спать!


Он же задал мне прямой вопрос: как живется — полыхается? Ну вот я и отвечаю, черт побери! Откуда это раздражение!

Хоп… волосы уже выпадают. Облучаюсь потихоньку на этом объекте…

Проклятая изжога глотнуть спокойно не дает…

«Как живется — полыхается?!» Что за выспренняя, придурковатая речь… Дракончик с хрустальным обломанным хвостом…. Тьфу!

Стало видно, что он очень сильно обиделся, образовалась какая-то глупая, на глазах перезревающая пауза. Хвост его медленно опустился и начал постукивать в нервном ритме по так и не подметенному полу дежурки. Раздавленный бычок неподалеку в такт ударам хвоста стал уморительно подпрыгивать все выше и выше…

И как-то постепенно он увлекся этими прыжочками окурка, и я почувствовал, что обида прошла. Я засвистел (свистанул скорее). Хвост угомонился и вернулся на свое обычное «царское» место.

— Интересно, а куда ты ходишь «по-большому»?

— Да вон туда, там сортир деревянный.

— Не холодно?

— Да не-е, если недолго… Так ты прямо оттуда, от моря — сюда, из Венеции сюда?

— С оперы сбежал.

— А что голый, зима ведь здесь?..

— Да у меня шерсть теплая.

— Все равно…

— Давай выйдем, что ли, а то разбудим его.

— А ну давай… Щас только вот. (Накинул бушлат.)

Вышли…

— Чего не бреешься?

— Да бритва сломалась.

— А не умываешься чего, прыщи пойдут.

— Слушай, ты чего, воспитывать явился?! — Вырвалось как-то слишком резко.

— Да не-е-ет… (И вдруг… перестал снег пихать. За плечи схватил и долго, пристально — в глаза, словно считал, сколько ресниц у меня.)

— Чего ты высматриваешь? (Я отстранился.) Все равно не разглядишь, свету маловато. Надо бы вон (кивок на звезды) лампочки сменить! — Усмехнулся Дракончик.

— Устал ты здесь. Нервничаешь, раздражаешься. Надо бы тебе отдохнуть. А? А я за тебя тут, а? Да чего тут долго говорить!

И ночь заискрилась, затрепетала. Госпожа Луна стала стремительно приближаться, пока не обрушилась на меня венецианским рассветом!


27.11.80.

Сегодня мне двадцать один год!


— Ты пиши пока: «Нагиев чай заварил, пиши, солнце за окнами». Пиши: «Три часа…» Пиши: «Ильинчик молодец, снег чистил, лопату сломал и починил». Вот так вот пиши, вот молодец! Слушай, ты много не читай, много читать вредно… Ой, бля, как, бля, холодно… еще одна лета, и пиздец! (Поет.) «Через один весны, через один зимы отслужу, как надо, и вернусь!» Быстрей бы домой, ёбано мать! (Улегся с сапогами на лежанку, свистит.) Вредно… Вот был у нас мужик один, он тоже как ты был, читал до хуя. Кончил техникум, институт, потом еще один институт… А под конец лежит в сумасшедшем доме, потому что книгами заполняются там мозги, и все, ничего, одни только книги, ничего там нет… А ты так сделай: один день почитай, потом три дня не читай, чтоб голова свежая была… Вот так, товарищ преподаватель… Как, смотри, самолет одну бомбу бросит сюда и убежит… прямо на прицепы, потом, пожалуйста, отвечай. Дежурный спит и дневальный спит. Дежурный книгу читай, а дневальный спит… А ночью это Бутс приходил? Че говорил? Храпел я? Он увидел… А-ха-ха! Солдат что любит самое главное? Что любит? Пизду… Служили бы еще девочки, была бы вообще по кайфу. Поженился бы, свою бы жену привел сюда. Та-ра-ра-ра-ра, та-ра-ра-ра-ра!.. Я за тебя так боюсь… Я боюсь, что с тобой что-нибудь случится, ты связался с этой книгой, Никита Алексеевич, это добру не принесет тебе… Ты меня понимаешь, давай бросай эту книгу. Давай чай пить!


И мы пьем с ним чай. Я изучаю его лицо, широкие сходящиеся к переносице черные брови, крупный горбатый, поломанный, как у боксера, нос. Вылеплено лицо его энергично, как-то слишком, наверное, быстро и грубо, но нет зато в лице этом тех смешных или даже страшных несоответствий, которые часто бывают в восточных лицах. Природный ироничный ум мгновенно перерабатывает ухваченные приметливым взглядом тайности-хитрости моего наблюдения за ним, и все мне кажется, что черт-Нагиев понимает и думает обо мне уж не меньше, чем я о нем… Но говорим все, вроде, о незначащем для обоих…

— Никита Андреич, а, Никита Андреич, ну что, опять читаешь… Я как-то смотрю, в аспирантуру хочешь поступить. В аспирантуру поступаешь или нет, а, Никита Михайлович?

— Никуда не хочу.

— Как не хочешь, женатый человек, тебе надо поступать еще три раз! А жена твоя где училась? Или она неученая? А твоя дочь болела, да? Что с ней? У маленького ребенка? Воспаление легких? Шесть месяцев? Эх-эх-эх!.. Ну, ты второй фундамент поставил, когда приезжал или нет еще? А?.. Э-э, слабый ты слабый. Я бы сразу поставил, чего так слабо?

— А кормить их чем?

— Как чем? Ты хочешь сказать, что ты мало зарабатываешь? Сколько примерно ты получал, а?

— Сто двадцать, и жена сто двадцать.

— Двести сорок — нормаль получать… Маленький ребенок что кушает — ложку. А одевать… Для первого купил, второй тоже оденет… Чай будешь? Учился я в Махачкале в Мелиоративном техникуме, и вот меня привели первый день, оставили у хозяйки… А рядом одна девушка жила, русская баба… Мать работала проводницей, а отец проводником… День они дома — два нет. Как-то смотрю, она стоит. Она училась в восьмом классе, но баба была, как тебе сказать, четкая баба…

И Сабир начал рассказывать. Говорил он долго, смешно коверкая русский язык, причмокивая в особо сладостных местах. Это было смачное повествование о его жизни в Махачкале. Вначале у дяди Муссы — крупного по местным масштабам мошенника, который, не имея диплома, работал главным инженером на каком-то строительном комбинате, потом у какого-то майора (дальнего родственника), женатого и многодетного, потом совсем уж у посторонних в перенаселенном частном доме. И везде у него случались довольно грязные истории с девицами, которых он цеплял то на улице, то в кабаке, то его друг привел к нему свою любовницу, и они на пару жили с ней несколько дней…

Четыре года его учебы в Мелиоративном техникуме как раз совпадали по времени с моим житием в Волгограде…

— Давай, хуй с ним, что будет, то будет, по стаканчику чая ебнем? Как ты думаешь?

— Дава-а-ай!

— Ах-ва!

— Скучно тебе здесь?

— Я привыкший человек здесь, день прошел, хуй с ним.

— Ну о чем ты думаешь?

— Как о чем? Ты о чем думаешь? О книге. Да?

— Да, а ты?

— А я, быстрей бы домой.

— А дома о чем думаешь?

— Как думаешь? Дома ни о чем, дома о работе, как быстрей пять-шесть рублей заработать. Ты что пишешь?

— Да вот у Толстого переписываю, учусь… Вот смотри, Левин на такой же, как я тебе, вопрос «Не скучно ли в деревне?» отвечает: «Не скучно, если есть занятия, да и с самим собой не скучно».

— Ха-ха-ха-ха! Ты у него переписываешь, а потом за свое выдаешь. Ха-ха-ха! людей наебываешь… Я хочу как люди жить… Жениться не хочу. Купить машину, чтоб дождь, снег мне не мешал. Каждый день одну… А лет в тридцать пять — в тридцать шесть можно уже жениться, как ты думаешь?

— Можно и так…


Ночь уже… Читаю «Анну Каренину», и про Дракончика надо теперь же забыть и не вспоминать больше об этой чепухе. Чепуха… И не подпускать близко к себе. И писать, писать только точное, прочное, веское, вечное… Вот как все эти печи-аппараты для сушки селикагеля, по-армейски, с тройным запасом!

Опять возвращаются давние еще с Волгограда мыслишки… И новый груз подтверждающих фактов… Ах, все то же, уж сколько лет все то же. Все.


28.11.80.

Из роскошного особняка Бетси перенесемся в дежурку. Нужно срочно составлять речь для этого чертова собрания, куда меня вызывает майор Машков… А вот и Юрок-хулиган мне на замену:

— Давай выметывайся отсюда… Ты чего там, речи, что ль, будешь говорить? А сюда вернешься? Пойду поссу, бля…

И он, по ленности оставив на печке только что скинутый бушлат, сиганул напрямик по нетронутому, искрящемуся в солнце, словно взбитому, свежему снегу к сортиру…

— Стой, дуралей, лень-матушка тебя погубит!

Каково там! Хляпс-с! — провалился по бедра, забарахтался. Ругань, крик — выбрался. Аж до слез! Застонал от холодющего, набравшегося в сапоги и уже проникающего, видимо, к коже…

— Тает гад! Весь промочился… И ты тоже, чего ржешь, мерин?! Опорожниться спокойно не дадут! Чертова служба, проклятая, ебаный хуй!..

Что я им там буду вешать на уши?! Пора, однако, бежать. Хоть бы данные какие дали! Всем все до фени… Надо бы вон тех солдатиков догнать с офицером, а то не выпустит капэпэшник проклятый. Еще побриться надо успеть… Ну, Юрок-бедолага… Что ж я буду говорить?.. «Товарищи офицеры, прапорщики, сержанты и солдаты, позвольте мне от имени всего лейтенантского состава третьего отдела заверить командование части, политотдел, что мы с честью выполним взятые на себя соцобязательства». Так… Вот-вот. Про знамя надо и двадцать шестой съезд… «Воины нашего отдела, вдохновленные вручением нашей части переходящего красного знамени, приложат все силы, чтобы в будущем году наша часть удержала эту высокую награду». Удержала? — двусмысленно. A-а! Все равно никто не заметит, теперь про двадцать шестой…

Выбрился, умылся, почистил зубы, оправился, ремень подтянул. Ринулся в клуб, опоздал, черт, уже началось, но дверь открыта. Машков машет — заходи, мол, заходи. Шапку снял. Тихонько, быстренько, на цыпочках к свободному месту… На сцене стол президиума, за ним глупо подсвеченный бюст Ленина. (Нимб от подсветки.) Трибуна басит полковником Беляковым… Успел.

— Слово предоставляется ефрейтору Ильину, третий отдел.

Самое время вывести на сцену Дракончика… Итак, речь!


— А чего ты не ложишься спать?

— Я читаю.

— А!.. Я бы на твоем месте…

— Ну, ты бы на моем месте… Ты ж не на моем месте, правильно?

Так закончился этот день…


У Толстого не случайность все решает, не мелочь такая, что, не будь ее, все было бы иначе, а неотвратимость, происходящая из самой сути людского бытия. Любит он словечко — «нахмурившись». То у него хмурится Кити, то Левин, а вот сейчас жокей… И все, получается, по-разному хмурятся. Ибо он дает им «хмуриться» уж после того, как ты начинаешь видеть особость каждого.

И никого, ничего не пропускать, уж если выбрал — так ухватить, хоть одной фразою, но оживить, и чтоб необходима стала, как черточка в графическом портрете, морщинка под глазом, без которой уж нет взгляда, настроения… У Толстого все так…


Спать.


29.11.80.

Весь день читал. Утром подрался с Абиевым — глупо — стал будить и подрался, потом помирился и стал читать.


К вечеру снег сливается с небом, словно оно опустилось так низко, что заполонило собой все земное пространство. Холодной раздавленной голубизной веет в окна… И хочется выключить где только возможно свет, сесть у окна и следить за тихим отступлением дня…

— Балабанык уехал?

— Кто за Балабаныком приходил?

— Молодой прапор.

— Толстый — не толстый?

— Такой здоровый.

— Ага… А сухой паек выдали?

— Да все, вроде, дали.

— Ну ладно.

Подвернулась командировка, и отослали Ваню Балабаныка подальше от себя и соблазна. Увижу ли его еще когда-нибудь?..


30.11.80.

Писательство — это род сумасшествия, этакое жонглирование. Все время думать о блокнотике и одновременно с этим жить. Жить для того, чтобы жизнь эту укладывать в блокнотик. И весь смысл-то блокнотика в том, чтобы в жизни разобраться, но получается, что весь смысл жизни только в этом блокнотике и есть. Жонглируешь, остановиться не умеешь и обязательно в конце одно что-то уронишь — и освищут…

Луна рисует тени на снегу.


Рисовать на снегу

Я еще не могу,

Не умею,

Мне ли, младенцу, в этом соперничать с нею?

Госпожа, приручи меня таинством света и тени,

Обучи языку облаков, камней и растений,

А иначе свихнусь

От людского жестокого шума

и не избавлюсь

От детского жалкого страха,

Что, быть может,

И жизнь мою ОН для того лишь придумал,

Чтобы дунуть потом

Да и сдуть ее —

Горсточкой праха.


А где киска наша Лариска? Уже неделю ни слуха, ни духа, ни мяука?


Около пяти утра… Я замечательно сейчас сходил на доклад к дежурному по части. Думал о Настеньке. Как я ей напишу письмо счастливое и радостное, и что Сонечку выписали из больницы… И так внятно и ласково скрипит снег под сапогами… И что кора у березы замерзшая, холодная, а под ладонью оттаяла и как кожа стала.


Госпожа, приручи меня таинством света и тени,

Обучи языку облаков, камней и растений…


Порыв всегда дает ощущение правды и цельности, которой не достигнуть разумной искусностью… Да и что в сущности это такое?


На плацу — зеркала черноспинные друг в друга глядятся. И в них во всех, жалостливо мяукая, киса — Лариска замерзает посреди снега. И тогда Дракончик скидывает с себя личину мою и бросается к ней отогревать и гладить, и ласкает, и греет ее… И читает ей Толстого Льва Николаевича про радость Левина и очищение Каренина. И приговаривает: «Ведь это он им свои самые сокровенные чувства отдал… свои! И мне и тебе, киска малая, и всем!» И Лариска мяучит в полусне — комочком у него на груди. И Дракончику хочется плакать от этого нежного, вздрагивающего под тонкой шерстью тельца, и он летит в Ленинград плакать…


Утро 01.12.80.

Прапорщик Ракитянский, заспанный, вковылял, ладошку сухенькую протянул:

— Здорово!

— Доброе утро, товарищ прапорщик.

— Ну что, как?

— Все нормально, товарищ прапорщик, замечаний не было, через десять минут подниму сержантов.

— Через десять? (Зевок.) А да — через десять. Ну давай.

Скрылся в сортире…


02.12.80.

— Ребят, а куда делась Лариска, кошечка, чего-то она пропала, и никто ее не вспоминает?

— Заебал, наверное, кто-нибудь…


Нетронутый с ночи снег, шелковый… В воздухе непрестанное мельтешение снежинок. Зима расположилась хозяйкой. Застлала все видимое пространство пухлым снегом, надышала узоров стеклам, небо затянула сизой мглой, звуки все приглушила. В душу лезет…


— Слушай, Юрок, ты не знаешь, куда делась Лариска наша, кошечка?

— Чего?

— Лариска, кошечка?

— А хуй ее знает! Ее чего-то давно нет, я сам даже не знаю.

— Приятно, да, смотреть в окошко?

— Ага… Я вот еще дома когда был, любил… К Новому году особенно. Снег, как вата, такой прямо… медленный. (Запел) «У лю-ю-юбви-и-и зимой короткий век…»


Люблю умывальню с ее зеркалами, в которых сине-голубые от снега окна. По времени еще часов пять, но за окнами уже поздний вечер…


Казахи говорят — не «форточка», а «порточка», не «замерз», а «земёрзал», не «тумбочка», а «томбочка». Армяне смягчают согласные: не «читал», а «читаль», не «тоже», а «тьеже»…


Зима темень-ушанку нахлобучила аж по самые крыши. Ночь двинулась на людей черная, густая.


Смазливый актер в телевизоре «декламирует» Лермонтова. Физиономия скучная, «вдохновенная», интонации сладкие, мужественные, басовито-бархатные. Словно вкусное какое пирожное ест и нам его рекламирует одновременно, как бы подчеркивая вкуснятину… И вдруг вот сейчас очевидно стало — в отчаянном положении едок… Откусывает-то он кусочки солидные, да и видом всем показать старается: «Сладость какая!», а во рту-то у него не пирожное, а лимон!


Вспомнил почему-то, как я мыл графин майору Парамонову… Больше часа до боли в мускулах тряс его, натолкав моченой бумаги, пока из зелено-желтого не стал он хрустальным… И сказал мне майор:

— Смотри-ка, Ильин, и ты что-то можешь?!

И мне тогда же захотелось этот графин да об пол!.. Или об голову майорову!

Но вместо того я с постыдной, деланной и странной, верно, ему озабоченностью все спрашивал:

— Ну так что, цветы полить, товарищ майор, полить цветы?

— Иди-иди, не надо…

Как с лакеем…

Отчего дерется солдат, отчего перечит, дерзит, хамеет? — душу свою обороняет!

Нагиев мне как-то говорил: «С моей душой мне трудно жить, она — как женщина… Все время драться из-за нее приходится…»


03.12.80.

Вороний режущий полет… Или это сорока?.. Мохнатое солнце придавлено облаком. Вылазит, вроде…

Я дежурный по парку на объекте, с утра уже умудрился получить кулаком по скуле от распсиховавшегося капэпэшника. Еще вчера все таяло — щас уж ледок под ногами… Белопузая… Сорока, конечно!

Унылое зимнее солнце… Часиками обзавелся на дежурство, уж три часа… Через часок прибредет Юрок-хулиган. Заступит на сутки. Жесткий, коричневой кожи топчан на двоих в дежурке да чуть теплая батарея. Скрипучий топчан. Посплю до прихода. Брезентовый шум ветра.

Пришел Юрок. Разбудил, принес сигарет, книгу мне (Стендаль), кирпич мягкого белого ноздреватого хлеба, бумагу, спички, шум… Уселся по соседству в селикагельной, письмишко домой сочиняет… Воет: «Клен ты мой опавший…»

Я ни с того ни с сего:

— «Клен заиндевелы-ы-ый…»

И мы уж вдвоем (во все горло):

— «Что стоишь, качаясь, у березы белой?..»


Ужинаем…

Одна белая эмалированная кружка на двоих, четыре кусочка сахара, колбаска в шелестящей замасленной бумаге, хлеб. Чавкает Юрок, «хрупает» сухариком:

Я:

— Это че, роман ты, Юрок, читаешь или что?

— Ну-у…

— Про что он?

— Про баб, нах, мужиков… Ну, жизнь он оживляет довоенную, послевоенную… Уж грамотные стали, разводятся, бля, женятся, потом опять разводятся… Влю-ю-юбля-я-яются…

Хрупает Юрок сухариком, чаек попивает, крохи хлебные с книги стряхивает…

— Эх-х, бля! Настоебало это военное дело. Тебе настоебало?

— Конечно.

— Ва-ва-ва-ва-ва-ва!


Перетащился в селикагельную (соседняя комнатуха) вместе с сигаретами, остатками колбасы, чая, устроился на двух табуретках… Кейфую, читаю Стендаля «Письма о Гайдне».


В осколке зеркала моя грустная рожа с опухшей щекой.

«И чего бы, наконец, ни создал Леонардо да Винчи, может быть, самый одаренный человек на земле, чья душа была рождена, чтобы любить красоту, если бы ему удалось увидеть картины Гвидо?»

Кто такой Гвидо?


Два часа ночи… Спать-то мне негде.

Из Стендаля о Моцарте: «Кабанис пишет: „По-видимому, с обостренностью чувств дело обстоит так же, как с жидкостью, общее количество которой точно определено, всякий раз, как приток в одном из каналов становится больше, в других он соответственно уменьшается…“»


Вам стало бы грустно и тяжело на сердце, если бы, случайно заглянув с улицы в этакую келью-селикагельную, вы увидели бы там коротко стриженного солдатика, который, усевшись на край стола — как на край мира, внимательно по-детски разглядывает свое лицо… даже немного гримасничает перед осколком. И подумали бы вы о нежной душе, упрятанной в этот каменный мешок, о душе, робко вглядывающейся в себя под покровом ночи, и ужаснулись бы, представив, что ей еще предстоит углядеть и пережить…


— Потом голубями занялся… Не водил никогда? Ух, бля… кошка сожрал… Жуки были — черные голуби… После армии приду, бля, опять заведу, ручные, бля, были… Женюсь — водить буду… Всё одно…


04.12.80.

Майор:

— Так, внимание! Некоторые здесь бессовестно дремлют… Вот товарищ ефрейтор дремлет! Вы, вы!

— Я?

— Вы, я ж не буду при начальниках делать вам замечание, не подпирайте голову… Встать! Смирна! Вольно! Садись…

Подполковник Давидянц. Левая сторона лица освещена солнцем, говорит, раздувает тонкие ноздри. Его крупный тонкий нос словно летит… Близко посаженные глаза, в ложбиночках у переносицы накопились тени. Пошутил, смеется — у глаз двумя густыми скобочками — морщинки. Высокий лоб с громадными, неудержимо стремящимися к затылку пролысинами.

Он двумя руками ухватился за трибуну, да так цепко, что, кажется, убери из-под трибуны стол, он удержит ее в руках, да и не заметит того в горячке «проповеди». Голос глубокий, прокуренный. Командирский. От необходимости вколачивания простейших вещей в неподатливые солдатские мозги выработался в манере говорения у подполковника этакий настырный волновой ритм.

О! как все они жутко коверкают ударения:

— …провести проверку противогазов в атмосфере с отравленными веществами до двадцать шестого декабря. Довести непрерывное пребывание в противогазах до четырех часов…

И замечательные глаза, с еще густо сохранившимися завитушными ресницами… чуть красноватые веки… и две крупные голубые капли с темными ободками… Часто моргает. Трогательно… Чувствуется очень нервный, порывистый в движении человек.

Я сижу на первой парте, и мне видны его неспокойные сапоги. То правый, то левый все время отсчитывает какой-то неслышный нам тайный ритм…

Видимо, скоро закончит свой доклад. Вот:

— Главной задачей в подготовке считать выполнение решений N-го съезда партии! …агрессора и решительного его разгрома… личному составу шестой батареи добиться хороших показателей содержания автополуприцепов… Занять передовое…

Время… Время! уже подпирает его. В левой руке подрагивают часы. Скашивает к ним напряженный глаз.


Солнце! Черт возьми! Узоры на окнах и радостные, словно изнутри светящиеся листики в горшках по подоконникам!


Зима с разбегу с утра самого принялась кусать за уши, щеки, холодить кровь, горячить и волновать бессмысленными в армии надеждами и образами. Словечки зимние… Коньки, санки, катания с блинами, поцелуи на морозе…

— Шестая, рассаживаться в ленкомнате. Конец перерыва!

— Никит, чего ты так усиленно пишешь?

— Какое у тебя настроение?

— Хреновое.

— Ага, и у меня почему-то гнусное сейчас…

— Та-а-ак! Батарея, встать! Смирно!


Началось… Теперь нам ставит задачу новый командир батареи, старший лейтенант. Длинный, тощий, с петушиным чубиком… Полковник Беляков сидит наблюдателем мощным и сонным… Лейтенантик губы почти не разжимает, голубыми искорками-глазами вспыхивает изредка на нас исподлобья и опять в тетрадочку. Ножки в третьей позиции, в коленке одна ослаблена. По стойке «вольно» подрагивает, волнуется старший лейтенант, присюсюкивает:

— …качественно готовить тьехнику…

Центр в верхней губе… Как петушок, клюет предложения в тетрадке, никак не может справиться с точками, все время перепрыгивает их, а потом поправляется, смущаясь и нервничая.

— Так. Хорошо. Сейчас перерыв, значит, тогда только потише. Аккуратно в туалет тогда идите перекурить. (Все на придыхании…)

— Перерыв! Встать.

Убежал…


Курю в сортире у фортки. Тени от елей, переломившись в середине, угрюмо ложатся на дома, словно сползают с крыш.


— Вольно, садись…

И последний, прапорщик-коротышка:

— Значит, закончился летний период, подобьем краткие, значит, итоги…

Росточку в нем, ну, метр шестьдесят. Говорит, потирая руки, облокачивается о парту, переминается с ноги на ногу, покашливает. Попросту — дядька этакий очочки нацепил, с силой в нос втягивает; выцветшие голубые глаза и две сердитых, словно на дыбы вставших, бровки. Очочки нацепит, прочтет, снимет и по-своему пересказывает: «Мы должны, это самое, к первому-пятому, значит, получить свое прежнее, первое, значит, место. Каждому воину, это у нас новое, значит, дело, надо, понимаете, пройти двести пятьдесят километров на лыжах, по уставам знать и строго выполнять, значит, приказы… Сейчас ежедневно идут инструкции… Ну и, сами взяли уставчик, почитали, и легче служить потом же самому, понимаете ли. Технической подготовке надо отдать должное. Почему? Потому что, не зная полуприцепа, мы его и обслужить не сможем…»

Говорит «не заня́ть», а «за́нять»… задумается — носище волчий почешет, бровками пошевелит… не «современно», а — «соврёмённо» говорит.

— Вот, товарищи, если мы вот это вот с вами то, что нам командование поставило задачи, надо только приложить, понимаете, все усилия, поддерживать порядок… Вот. Ну и смотреть там, конечно, потому что иные, понимаете, и не наши люди шляются там, понимаете, конечно, надо оттудова, так сказать, чего ему делать там — нечего! Надо посматривать. Это нельзя, товарищи! Вот. Ну и особое внимание надо уделить на воинскую дисциплину. Вот. Ну, новым товарищам нужно что? Влиться в коллектив, побыстрее освоить технику — быстрее схватить, понимаете. Товарищ майор, прапорщик Ракитянский постановку задач третьему взводу на зимний период обучения закончил! Ну ладно, хорошо…


Ночные думки.

Левин мучается: «Я работаю, я хочу сделать что-то, а я и забыл, что все кончится, что — смерть… я и забыл, что это есть…» Он почесал всей пятерней свои волосы, довольно долго и сильно, пока не почувствовал, что голова горит. Потом стал нюхать пальцы… Ему нравился этот густой, острый, родной запах… «Воняю, как козел, и уши не мою… да, не мою… ну и ладно… Кому тут меня нюхать… А то мне так даже и полезно… Грязь — защита от болезней… Или пойти ноги вымыть… ну их…! Он укрылся с головой, да и заснул…»

Иван Сергеевич Горемыко, в девичестве — Бедолага

— Слушай, Дракончик, как ты умудряешься ходить по снегу, не оставляя следов?

— Как это, не оставляя… еще какие следы!

— Да где ж они? Вот стой, стой. А теперь сделай шаг. Ну где? Ничего нет…

— Так здесь их, конечно, не будет, зато в Москве Иван Сергеевич скоро свихнется от них.

— Какой Иван Сергеевич?

— Горемыко Иван Сергеевич, министр тамошний, в девичестве — Бедолага…

— Да что ты городишь такое?

— Трагичная это история… Совсем измучился Горемыко от моих следов. Сколько ни нашагаю, все они ему сообщаются. Неказистое все это для спокойствия государства дело. Тянутся за госдеятелем лапы с хвостом неотступные… Куда бы ни шествовал, явные от него остаются, понимаешь ли, когтистые отметины. А промеж — черта от хвоста… не истребимые ничем, не выкорчевыва… не вые… Тьфу! не выговоришь. Метлой, понимаешь, их не сметешь, лопатой не срежешь. Куда бы ни шел, ни бежал министр, везде, понимаешь, тянется за ним этакая зримость! Уже поговаривать начали, мол, связался министр с чертом. Инфернальные, сам понимаешь, дела… По адовым стопам, мол, государство направляет, народу только коготок покажи. Ха-ха-ха-ха! Шучу. Нет следов, и все тута-а!


Усатый прапор в ленинской комнате:

— Мамедов, я тебе сказал, я тебя убью! Заправься, иди, вставай «на тумбочку». Мамедов, ты что, не понял? (подошел к нему — в глаза) Это твой ремень? (в ноги) Одевай, я тебя, суку, суток на пять посажу!

И уже из коридора я слышу:

— Каримов, иди сюда! Где Мамедов?

Лающие голоса, голоса стучащие, скрежещущие, звякающие, голоса безвкусные, как супы в нашей столовке, тявкающие, грубые, окликающие, усталые, безразличные… Непередаваемо скучные.

Юрок Годовиков о любви

— Вот ты спроси у Карима, как вот у них жены… у них в неделю ты должен два раза пизды дать, чтоб она не распустилась. Я вот с Надькой уже года три хожу, ну, ехидная такая девка была… А Балабанык себе нашел — двадцать пять лет. Она им будет рулить, а не он ей. …И чтобы жена была постоянно загружена работой, будет у нее лишнее время, будут лишние мысли — это мне комбат дал совет, бля! Ты еще в любовь веришь? Любви нет, и не будет, и не было! Любви не может быть никак. А надо себе искать такую, чтобы ты к ней привык… Ну вот как мы с Надькой… Я не верю в это слово. Я верю в привычку человека, но только не любовь… Ты ищешь себе человека для жизни… И это после армии, до армии думаешь только об одном, как бы тебе запихнуть, блядь… давануть, блядь…

Юрок и опера

— Никит, а Никит, если по-честному, как будто ты понимаешь, в пизду, что они поют?! Никит, ну вырубай, я слушать их не могу! Никит, потише сделай, я спать буду, а то она воет, у меня внутри как будто скрежетом… Никит, выключи ты эти арии, не могу, бля!.. А чем она тебе нравится?.. Молитва, бля!.. Ты понял, что он спел?.. Ты хоть одно слово разобрал, может, они на тебя хуйню несут?..


Казак из пятой батареи. Тоже сидит в ленинской комнате и пытается читать:

— Потому-то ветеранства ни хуя нет… Щас бы вот сержантов было побольше, знаешь, какой порядок был бы. Вот Богданов был, и я вашу Машку тащил по коридору с гирькой тридцать два килограмма… По мокрому тяжелее, чем по сухому… Мы по три куска мыла брали у каптера. А в дежурке какой порядок был! А щас, щас вы вообще не моете, просто в угол закинул, и все. Ветеранство было, и порядок был, потому что боялись… Никита, а какие ты читаешь книги? Толстого? Понятно… Так они ж скучные, нудные про баб, про этих — про дворян, и еще такой язык, скучно. Читаешь, читаешь… Не знаю, как тебе?! Я еще помню «Детство», что ли, и «Юность», не знаю, как его тогда до конца дочитал… «Казе» — знаешь, что такое? Вот, бля, кишка… Вот лошадь зарежут… Знаешь, и получается как колбаса — ее, бля, мясом заполнят, кишку… Ее, бля, в суп кинешь… О! Щас самый сезон — декабрь… Эх, пойду в библиотеку сменю, бля, пластинку, а то не могу эти сказки читать, не идет, не идет… Раньше еще в школе — шло, а щас — не идет… Все одно и то же, одно и то же: дивы, путники… Ночь поспали, проснулись… Драконы семиголовые… Пойду сменю…


После отбоя уже я очутился (чтобы спокойно почитать) в каптерке… Здесь трудится Шура Сафаралиев, азербайджанец — голова яйцом. Он почти неслышно, но постоянно, когда работает, подсвистывает себе, сильно вытягивая вперед губы. Работает быстро и ладно, участвуя всем телом, вот сейчас собирает вещмешок. И ноги его, и спина, и китель — все в нем и на нем думает об этом мешке.

Последнее время часто представляю я ребятишек-солдатиков наших уже мужичками годков этак через 10–15. Многое в них теперешних проясняется. Появляется какое-то направление в исследовании, изучении характеров. Хочется уловить в человеке, к чему устремлено его житие… Не замечаю, как начинаю принимать их за тех самых мужичков, которыми они только будут еще. (Да будут ли?) И… словно будущее врывается в настоящее, раздвигая его и не давая мне задохнуться…

— Все, пошли, пошли спать, отдыхать пошли… Никита, ручку ты взял, да? Бля, уж… уж… уже двадцать минут двадцать второго, пошли, пошли, пошли спать!


На улице все темно (как говорит Юрок Афонов), но в дальней, за плацем, казарме горит желтым светом одно окошко. В снегу под окном вспыхивают серебряные искорки — мельчайшие осколки зеркала тролля; это вспыхивание и заронило в Андерсена идею «Снежной королевы». Серебряная соринка в глазу у Кая… Из-за этого островка света ночь кажется еще чернее, и мне хочется в театр, большой, старинный театр с шелестом, гулом зрителей, покашливанием и шорохами, и чтоб люстры медленно гасли, а прожектор выхватывал круг, и в этом круге…

— Никит, иди спать… Что это ты совсем как лунатик, не влюбился ли в кого? Письмо пишешь? Роман? Мемуары? Никит, ты жене посвящаешь? Хороший ты человек! Никит, так и делай.


05.12.80.

— Слушай, ты не знаешь, куда делась кошечка Лариска?

— Ха! Съели!

— Да, я серьезно…

— Не…

— Поразительный факт, пропала — и всем безразлично, куда она делась, ты ж ее кормил!..

— Афонов, Афонов, ну где лопата?

— Не знаю, слушай, не знаю.


Он ведет ее к смерти, он весь роман безжалостно, безжалостно, придумывая новые повороты, целые сцены, прикрывая, отдаляя, ведет ее к смерти!.. И уже не остается сомнений, она умрет! И остается только следить за тем, почему? И кто виноват? А не виноват никто. Кого винить за эту бездельную, неверную жизнь, за то, что все перепутано в ней?.. И что главное делается мимоходом, на скаку.

Но я в конце двадцатого века, читая книгу эту, прозябающий винтиком идиотской машины, затыкающей рты, глаза, уши, зажимающей мозги и всех подчиняющей себе (О! Сколько нас!), сосредотачивающей на жранье, сранье и страхе…

Я становлюсь человеком со слезами и тайной. Пронизанный острым чувством обновленного бытия, живу, живу…


— А ты верующий?

— Нет.

— А много у вас верующих?

— Да нет, старухи только.

— А крещеный?

— Да, а ты что, некрещеный?

— Нет.

— Как это?

— Да у нас никто не верует, все атеисты.

— Ну, так как же это так? Это ж как закон… Ведь вот у нас корову змея укусила за ногу́ (Я когда говорил с ним — с Юркой Афоновым — так и представил, как, перепечатывая, поставлю ударение над «у»…), а уж если гадюка укусила, так корова уж точно помрет, как солнце зайдет, так и помрет. А старуха из другой деревни… Она к нам за хлебом ходила… Она была как раз… взяла хлеба, отломила полбуханки, пошептала чегой-то и дала корове, та сжевала… и жива! До сих пор вот жива… А парня у нас укусила, вот уж полчаса осталось до захода солнца, он кричал, и нога у него распухла. Во! Его в больнице всего покололи, весь зад… Ну, он выжил, но искололи всего. А старушка пошептала, и все…

Он высочайшим и страшнейшим наделяет мир. И каждое состояние единой краской простирает на все… Он, или так и есть в жизни?..


Историк:

— В конце концов, собственно, любое искусство это прежде всего эмоции те или иные… (Я опять с «молодыми» в клубе.) Ну, Толстой… Конечно, он прекрасно передает жизнь… Но темп, темп… У меня другой темперамент… А Достоевский хорош, хорош, но только под настроение. (Этак лениво выговаривает, не то чтобы брезгливо, но через губу, вразвалочку, что ли.)


Делим мандарин на лестнице…

— Вот так же и искусство — съели, сладко, вкусно, но ладонь облизал, и все, и корку — под ноги… Удовольствия преходящи, зато муки вечны…

— Ха-ха-ха!


Луганский:

— Слушай, Назаров… Где ты был, Назаров, сволочь? Задушу, падла! Кто тебя отпускал?! Задушу!..

И оба смеются…


Историк (листает «Анну»):

— Да-а… но язычок!.. Прекрасно!


Юрок (хулиган):

— Никит, где мне бумажки взять, посрать?

— Да вон, лежит устав.

— Бля, щас молочка попил и срать захотел.

— Так всегда бывает.

— Молочко-то оно, видишь, слабительное, падла!..


Левин (выписываю из «Анны»): «…я ничего не открыл. Я только узнал то, что я не знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь дает мне жизнь. Я освободился от обмана».


— Напиши вот сюда, в блокнотик, Афоня, что ты думаешь обо мне…

«О том, что Никита от нас уходит навсегда».


Прапор усатый:

— Надо думать! Думать надо… а то последняя извилина, и та, нах, бля, раскрутится…


Толстой называет по имени каждую травинку и каждую звезду… Мир — дом…


— Ну че, взял? Какие ты книги взял вместо сказок?

— «Морские дороги», бля, и Сабир Муханов «Школа жизни», но хоть они читаться будут, бля.


Юрок (хулиган) и Колька (сержант) пишут письмо:

— Какой же адрес?

— Ставь дом пять.

— Квартира?

— Квартиру не ставь…

— У-у, частник ебаный!.. Так, чего написать? Пишем: «море семейного счастья… твой любящий брат Юрка…» На — подписывайся!

— Потренироваться надо, а то не получится.

— А ты не смотри, делай по-своему, и получится.

— Оп-п!..

Я:

— Коль, а чего тебе так долго писем нету?

— Вот так вот, не пишут с февраля. И ничего не знаю о них, может, они там все перевешались.

— Но как же так, с февраля?

— Ну чего ты спрашиваешь, с февраля да с февраля! Ух, я щас тебе дам, выспрашивает тут…

Полуборемся-полудеремся с ним, сильно дыша. Остановились…

— Ну а все-таки, мать у тебя же есть, отец?

Юрок:

— Ну че ты спрашиваешь? Есть у него, да!

— Только я от другого. Знаешь, о таких говорят, в лопухах нашли…

И смялась после этого беседа, да и письмо смял Юрок… и пошли спать.


Более всего не любил Дракончик просыпаться. Дежурные в третьем отделе горласты и беспардонны, они сдергивали за десять минут до подъема с него одеяло, а один ретивый даже попытался пощекотать для пущей встряски. Но получил удар хрустальным хвостом по ручонкам.

— Бедный Никита, а ведь он так каждый божий день!

— Подъем! Через туалет вышли строиться на бетонку!

— Не-ет, здесь надо что-то придумать…

И Дракончик придумал…

Но сейчас я хочу рассказать о своем позоре…


06.12.80.

Это произошло сегодня, только что…

С утра я пришел заниматься с «молодыми» в клуб. Они уже были на месте во главе с мощным Луганским. Барственно развалившись в кресле, он наблюдал репетицию хора. Меня он встречает всегда не то что злым, но уж точно нехорошим взглядом. (Я раньше никак не мог понять отчего.) Но я с улыбкой к нему:

— Привет, Володя, ну что тут? Надо бы выход их сделать…

А, черт, он же просто ущемлен. Я его оттесняю… В общем, что-то в этом роде барахталось у меня в голове, пока я суетился на сцене.

— Так, давай кончай, кончай давай, мне еще уйму номеров делать!

— Да-да, сейчас, сейчас, подожди…

— Что, подожди, давай кончай!

— Володя, ну давай сейчас не будем кричать друг на друга, потом разберемся. Еще пять-семь минут, и я закончу.

— Ну смотри, я ж долго разговаривать не буду, я парень простой… (Замолк.)

Я закончил, спрыгнул со сцены. И тотчас, как камень в лицо:

— Убирайся отсюда!

Неподвижные, стеклянные, немигающие глаза, побелевшие до молока глазные яблоки.

— Что с тобой, Володя? Что ты озлился, успокойся. Ну что ты набычился?

— Я тебе говорю, ты мне мешаешь. Я тебе говорю, убирайся отсюда или я тебя щас сам выкину.

— Хорошо, я уйду, и запомни: ко мне никогда больше не обращайся и не подходи, никогда вообще!

(Он уже лыбится.) Не волнуйся, не подойду.

Вот так… Пузыри имеют обыкновение лопаться…

И сейчас я, как последний нищий, дрожу на лестнице под крышей клуба, читаю воспоминания Альфонса Доде и наблюдаю за Дракончиком, который, уменьшившись наконец до своих пятидесяти сантиметров, вышагивает по подоконнику и вдохновенно, во весь голос, разглагольствует об армейских порядках.

— Тише ты! Да тише ты! Меня ж посадят за тебя…

Он умолкает. Садится в углу подоконника и, обхватив мохнатые коленки, грустит вместе со мной — чертова армейская нудятина, когда ж все это кончится!

Дракончик:

— Будь мудрее, вернись в зал…


И я вернулся в зал… Луганский:

— Никита, задержись на секундочку, поговорить надо…

— Хорошо.

Он просто достал две папиросы. Одну протянул мне, и… все. В пространстве образовался новый пузырь.


Самый здоровый человек в отделе — Ваня Титов, он же самый тихий и забитый. Добродушный Ваня. Мы сидим с ним в ленинской комнате. Ваня снял шапку, положил ее на стол, оседлал стул и поет:

— «Сне-е-есу любу-у-ую боль, пойду-у на бо-о-ой с судьбой, мне только зависть не нужна!»

— А ты хорошо поешь…

— Кто? Я?.. Чего ты там написал? Набросал… так…

— А спой еще чего-нибудь.

— А что еще? А чего ты любишь, из репертуара какого певца? Если так рассудить, я только знаю Муслима Магомаева (мычит): «В зимнем парке тополя так грустны, липы просят обождать до весны-ы…»

Он поет и не знает, куда деть руки, тело свое, глаза.

— «…но я лечу-у с тобой снова…» (Чуть разжимая губы, поет.) Хех! Лай-ла-ла! «…кричу „люблю“… и лечу я к звездам…» (Ногой отбивает такт, чешется от смущения.) Чего, Никита, пишешь все? Хех! Больше меня тянет на оперный репертуар, на классический такой… Что больше нравится петь — где сила и звук, такие классические произведения, что-нибудь патриотическое такое… «Най-най-на!.. Най-на-а-а! Ты при-и-ишла-а, и лишь одно запомнил имя твое-е!» Ты занимаешься пением? Ну тоже любитель, да, попеть? У меня тоже мамаша — слух неособенный, но любит… (Он воспитан бабушкой, «мамашей» и тяжелой атлетикой. Поет) «Бла-а-агодарю тебя… за все тебя бла-а-агодарю! (Свободно уже поет, обхватил спинку стула, качается, вот пересел, откинулся на спинку, и в потолок во весь голос, забывшись.) За все, за все бла-а-а-ага-а-адарю тебя!!!» (Сник.)

— Скучно тебе здесь, Вань?

— В армии-то? Да, конечно. Два года впустую проходят — ни попеть, ни позаниматься… «…во-о-о-оспоминания о давнем дне, когда однажды ты пришла ко мне-е-е… Воспоми-и-а-а-ания…»

Так вот, распевая, и ушел… Чистой, прозрачной души детина.


07.12.80.

— Когда-то я давным-давно лежала в больнице со снохой Арбузова… Известный драматург? Вот она говорила, что очень низкие оклады у артистов… Вот эти две сейчас таблеточки, а эти на ночь две… Так что везде низкие оклады… А в первую очередь, значит, надо беречь себя…

Это философствует, «значит», добродушная, добротно скроенная медсестра в санчасти… Вяжет варежку и рассуждает о жизни, о здоровье, о Суворове, о Пушкине… Двадцатиминутный обзор — пробег. Толстые очки, шаль поверх халата. Таблетки выдает, градусники, капли закапывает и рассуждает. Всю жизнь…


Сегодня дежурным по части заступил капитан Нейман — ком. бат. упр. командует:

— Напра-гоп! Нале-гоп!

Маленький, тщедушный, сутулый, жесткие тонкие губы, особенно верхняя. Постоянно кажется, что она замышляет что-то недоброе, и усики над губой. И носище — длинный, на великана — горбатый втягивающий носище, и два близко посаженных сверлышка, и… бас… Вот такой капитан Нейман. Юркая походка — на пружинках. А лобик? Где лобик? Нету лобика. Вот такой капитан Нейман — ком. бат. упр. самый страшный из всех дежурных по части…

Господи, пронеси…


Юрок Афонов:

— О! тебе новый блокнотик привезли. Теперь будешь все записывать. Опять. Зачем?

— Для души.

— Хих! Ты когда пишешь, тебе даже душе успокоение, да?

— Угу.

Ежик-Афоня напевает «крестьяшка-кряхтяшка», убирает сортир, как избу, без натуги, весело, с охотцой. Самый спокойный человечек в нашей батарее, самый приметливый. И нет у него врагов, потому что умеет терпеть — с ним Бог.


«А защитник „Спартака“ Зубков не торопился с броском, он подождал, пока Шалимов…»

«Впервые в истории мирового тенниса обладателями Кубка Дэвиса стали два теннисиста из ЧССР…»

«По сведениям Гидрометцентра СССР, в Советской Прибалтике шесть-восемь градусов мороза. В Молдавии — два-семь, на Урале — понижение, в Ленинграде — двенадцать-четырнадцать градусов мороза, небольшой снег. В Москве!..»

— Отдел, строиться на вечернюю прогулку!


— Никита Никич, все пишешь… Хватит. Я у тебя сожгу это когда-нибудь.

— Сожжешь?

— Сожгу, порву. У нас вот один старик, да не старик даже, математиком работал, все время занимался, занимался, а теперь люди его боятся. Он к машине или к дереву подойдет, пощупает, похлопает и ничего не скажет, отойдет молча — с ума сошел.


Лейтенантик-петушок ответственный по отделу сегодня — добрейшей, вроде, души человек.


Зимой от снега, что ли, голоса — как тонкокрылые птицы, лишенные полета.

Странные мысли. Мне кажется, что самый таинственный, ранимый и далеко еще не всеми оцененный орган у человека — ухо… Заберитесь туда спичкой, и вы согласитесь со мной. Спросите у Шептуна… О! Он знает это. Практики наушничества умеют ценить трепетный огонек человеческого слуха.


08.12.80.

— Шестая, в ленкомнате рассаживаться!

Петушок:

— Так мне, пожалуйста, стульчик! Ну принеси, принеси! А! ну ладно… Та-ак, здесь весь личный состав собрался. Ну хорошо, в двух словах… Собрались мы по поводу сегодняшнего несения караульной службы. Так, пожалуйста — Козлов…

Сержантик Коля Козлов:

— Значит, так, пришел Ряпушинский, зашел. Сначала зашел в столовую — тряпка, крошки — порядка нет, потом в сушилку — порядка нет; «четыре», короче говоря. Кому-то будет отпуск, одному с отдела. Как вы службу несли, вам лучше это знать. Сколько раз говорил: в сушилке не спать! Балабанык! — рога отшибу! Шутки шутками, но дальше… Что произошло, точно я не знаю. Мамедов, ты же знаешь, что всегда надо бегом бежать. Ты, что же, не можешь бегать?! Тут мне говорят, что ты не можешь и двадцати шагов бежать. В общем, он отказался бежать… Зачем вы это, у кого вы такую привычку взяли?.. В карауле же не пашут. Теперь и ты. Боба, да? А вдруг ты кого-нибудь возьмешь и застрелишь? Зачем ты на такую мысль-то навел? За что ты Балабаныка обещал застрелить, а? Ну что? За то, что он закурить, что ль, не дал? А-а за что? За что, за что ты его обещал застрелить? А завтра меня, да? Вот так пойдем в караул, и я буду сидеть, мослами стучать, а ты вдруг придешь и застрелишь!.. Садись, Мамедов… Ну вот так вот, короче, смотрите, я предупреждаю здесь всех любителей острых ощущений. Майор Машков уходит на пенсию, больше за вас дрожать некому.

Петушок:

— Так, ну что, Мамедов, поднимись и скажи: «Я вас щас всех постреляю!» Будешь говорить, а? Ты говори, все говори, здесь тебе рот затыкать не будут. Но подбирай выражения. Хорошо. Садись, товарищ Козлов. Так, разводящий, конкретизируйте, как это было.

— Ну я сидел… Вышел, посмотрел на часы, время было без пяти. В комнате отдыхающей смены — Мамедов и Самиев. Скомандовал «бегом», сам побежал. Не хотят, один говорит: «Я больной», я говорю: «Больные в санчасти…» Он меня оттолкнул! Говорит: «Я тебя застрелю! Если не застрелю, в казарму не приду!»

— Так было?

Гробовая тишина.

— Так было? Мамедов, мы с тобой щас разбираться будем. Ты свое слово скажешь о дальнейшей службе.

— Свое слово… (Непонятное бормотание.)

— Причину объясни, пожалуйста, в чем причина? Ты против кого кровную обиду имеешь, а? Мамедов, имеешь обиду против? Нет? Нет, а? Не слышу я. Он командир, он вправе требовать с тебя. Он же не только в своих личных интересах. Это же общее дело делают, у? Вот если б он дал бы свое хэбэ тебе и сказал бы, подшей, то здесь ты вправе сказать: «Не буду». Но это, что требует служба, устав обязывает делать. Не сам он. Нет. Мы же в армии с тобой, правда, в армии? Тревога — мы будем бежать, а? Как? Бегом. Непременно только бегом… Какое имел право ты грозить, а? Какое имел право, а? Это ж тоже грубое нарушение. Угроза начальнику — это, дорогой мой, военный трибунал, тем более оружием, если б была бы война, он бы тебя расстрелял или я бы тебя расстрелял. Ты понимаешь, на что ты нарываешься, а? Понимаешь? Ты что, не хочешь мирно спокойно жить, а, Мамедов? Тебя отец дома бил, а? Не слышу. Нет, да? Мать била, а? Нет. Ну а что ж ты заставляешь, чтоб тебя здесь ругали, а? Я не понимаю, чтоб били, ругали, а? Другой Мамедов, что такое с ним, а? То, что там ему Сарсенбаев сказал, что ефрейтором не будет, но ведь это ж не кровная обида, Мамедов, а? А ты уже мстить собрался… а, Мамедов? Или меня командир части вызывает, поругает, накричит на всех, а я против него, что, кровную обиду, да? Ну я пойду дежурным по части, я его пристрелю, а? По-взрослому надо мыслить, серьезным быть пора, дорогой мой, ты подумай, конечно, поразмысли, но чтобы дурных мыслей не держал, предупреждаю. А пока я тебя от несения караульной службы освобождаю. Осознает и поймет, тогда будет ходить, понял? А? Я не слышу? Ты меня понял?

— Понял…

— Садись… Та-ак, вы уже приготовились, ну вставайте. Та-ак, объясните вы свой поступок.

Годовиков:

— Замерзли…

— Ты подтяни ремень. «Замерзли…» Я тебе щас помогу подтянуть ремень, ну-ка одерни хэбэ, и не на бедрах! Ну-ка влезь в карман, влезь, я тебе говорю! Не влезешь, значит, ремень у тебя неправильно заправлен! Та-ак, вы объясните, «замерзли», да? Как это в сушилке можете спать, где духотища такая — портянки, валенки, а вы еще в шинелях, и клапана шапки опущены, как так можно, а?

Заныли:

— Ну там холодно в отдыхающей смене, там невозможно спать, там сквозняк…

— Вы знали, что там нельзя спать?

— Знали…

— Значит, это преднамеренное нарушение.

— Да почему преднамеренное?! Замерзаешь, можно-нельзя, залезешь греться…

— Плохо, очень плохо! А Годовикову все смешно.

— Ну если я человек такой, товарищ капитан. Я не могу плакать. У меня такого ни разу не было, чтоб грустить.

— Это хорошее качество, конечно, юмор, жизнерадостность, но она должна быть в определенных случаях, не везде. Ну что, наказывать вас сегодня или ждать следующего случая? Приду, а? Когда ты будешь спать, а?

— До следующего. (Ха-ха-ха-ха!)

— А что ты яйца поддерживаешь, а? (Ха-ха-ха-ха!) Так что, наказывать тебя, а? Я дважды по-хорошему ни с кем не разговариваю, ясно — дважды. Запомнили? Садитесь.

Из коридора:

— Отдел, строиться на прогулку! Отдел, строиться на прогулку!


На плацу:

— Вот посмотрите, отчего так кажется, что сверкает снег?

— Потому что свежий, ебты! Снежинки редкие. У-у-! бля, ты и здесь пишешь!

Годовиков:

— Балабанык, ну уж и подшился, я ебу, блядь! Я сначала подумал, что это ты шею полотенцем обмотал. Ты даже в строю пишешь! Ты, когда серешь, не пишешь, а? Как там идет у тебя: туго или со скользем, какой величины — не пишешь, а? Ха-ха-ха-ха!

Уже ночью в ленкомнате двое армян:

— Слушай, Никита, дай ручку. Ты какой ручкой — этой, а мы тебе эту, а? Никита, дай, а? Вот у тебя видишь, как хорошо пишет, да? А у нас нехорошо пишет, да? Ну ведь тебе ничего, да? Все равно, да? А у нас, видишь, девюшке письмо пишем, да? Какой почерк лучше, этот или вот этот? Это? Девюшке, понимаешь, пишем…


09.12.80.

Ваня Балабанык:

— Я тебя, говорит, скоро на север к белым медведям пошлю. У, блядь, че меня домой не пустили?! Я ее убью, дуру, пидараску ебаную! Я говорю, если не отправите, то я убегу, блядь!

— Так это от твоей законной жены то письмо?

— Ну да, конечно, от какой же еще. Блядь, повешу, суку ебаную, блядь, пидараску!

— А что ты так на нее?

— Заебали меня вообще здесь все. Она сначала: «Давай на развод… давай». Машкову письмо написала. А я ей говорю: «Да я здесь уже другую нашел, молодку в сто раз лучше тебя». А теперь она уже другое затеяла (в фортке увидел кого-то). Бля, теща идет на работу.

Ваня неожиданно вернулся из командировки — злой, небритый. Лицо его длинное, выгнутое полумесяцем, с выдающимся вперед острым подбородком. Лицо и труса, и психа одновременно — резкие скулы, постоянно кривящиеся губы, словно замышляющие все время что-то, выцветшие глаза. Разъяренный, собрался Ваня сжигать какое-то письмо. Я выхватил его у него, а потом и выпросил насовсем.

— Вань, да плюнь ты, Иван!

— Блядь! Или застрелюсь, или повешусь. Заебало уже все. Я еще раз пойду к Белякову, пустите, скажу, если не пустите, будет ЧП в части, мне щас до пизды: если будете и дальше мне претензии свои ставить, уйду, блядь, и хуй поймаете! Блядь, все кипит, трясет, сука, всего! Еще, бля, вспоминать будете. Я в самом скором времени уйду, нах, или отправят в гробу, блядь… Дай сигаретку!

— Не давай ему, Кит, пусть поплачет…

— Бля, ты бы слышал, как я с Давидянцем разговаривал! Он говорит: «Ты нормальный?» Нормальный… Вы здесь из здорового можете дурака сделать, это, говорю, в ваших силах… Убегу… убегу! Или повешусь… Всех от себя избавлю и себя ото всех. Хуйня! Пойду полежу…

И все смеются над ним:

— Хохол кончать с собой собрался! Ха-ха-ха-ха! А ведь может, чего ты?! Ха-ха-ха!


Ничего не получается у меня с Дракончиком. Он, настырный, никак не хочет проказничать. Ах, каких дел он мог бы уже наворотить здесь! Скажем, вот сейчас выйти на плац да пуститься в пляс, что-нибудь этакое русское, залихватское выдать — шоб только снег из-под хвоста! И-и-х-х! Ля-па-па! Этак минут на двадцать концертик закатить, чтоб все тут с ума посходили. А еще лучше тихонько, незаметненько уменьшиться до воробышка и усесться на папаху к полковнику — к Шушко нашему, важному командиру, властелину кривоногому. Несдираемо так усесться и вдруг начать верещать с папахи! На разные голоса солдатской хрипотцой окатить окрестности, все высказать, чтоб столбом в землю врос полковничек.


Козлов:

— Я говорю, вот мы пришли в отдел, двое русских… Я и Юрок. Так, знаешь, как нас гоняли. Так у меня даже в мыслях не было стукануть, за метр канцелярию обходил. А эти, чуть что, бегут, бегут крысы. Все здесь бегали. Все! Ой, бля, тоска! Ты вот, так вот убедишься, пройдет время, Годовиков начнет кричать: «Вот я! Вот, вот меня, вот, а вас…» Ой, бля! Ну я ему рога обломаю, я его, суку, сломаю не физически — морально. Я на пост к нему два раза приходил и поймал, поймал — спит, сука! Я к нему подошел, доской как уебал, блядь! Да на эти тулупы страшно смотреть, они ж до того грязные, они ж в них закутаются и спят, спят, суки! А этот чурка вчера на Жору: «Застрелю!» Избаловал их Машков… И кто виноват? Жора и виноват оказался… сердце у него больное, у Мамедова… Довод нашли, бля! Сансенбаев ему сказал, что не будет ефрейтором… Вот взять Юрка, что он, дурак? Да он отлично все соображает, мы с ним в одном роддоме родились, все он может. Прикидывается дурачком, а здесь так лучше, лучше, удобнее, хуй тебя куда пошлют! Со временем они поймут, только поздно будет, рядом со смертью ведь ходим, рядышком.


И пусть все это несуразное, бессвязное, недоброе и матюгальное зазвучит, заголосит с папахи командирской, и никто рот не зажмет Дракончику моему и не сдернуть с головы командира папаху. Будет метаться, об деревья головой биться, а Дракончик сверчком басовитым неумолкаемым — все ему нипочем правду-матку резать! И нагонят вэвешников, станут вэвешники солдат отгонять от свихнувшегося полковника, вот тогда соскочит Дракончик с папахи, крутанет обломком хрустальным своим, сверкнет молнией и ворвется в часть метель заметать снегом…


— Никит, у тебя какого размера шапка?

— Ну не надо, не надо мерить! Слушай, не одевай. У тебя вши, у меня — вши. Не надо их спаривать, пусть живут своей отдельной жизнью.


И останется от нас громадный грязный сугроб-гроб, тогда скаканет Дракончик на облачко, пойдут по миру снега мести, гробы плодить. Всеобщему разоружению — слава! И будет расхаживать по хребту большого и грязного сугроба изящная кошечка Лариска и говорить человечьим голосом: «ГИТЛЕР КАПУТ! Мяу…»

Беспардонно и бесчеловечно обращается со мною фантазия моя беспочвенная.

Что там с Горемыкой? Дракончик, чтоб даром сюжетец не пропадал, вспомним… Только будет он у нас не министром, а человечком тихим и молодым…


Валяюсь на койке, читаю Шкловского Витьку, проходит Козлов Колька:

— Хипуешь, плесень? Ладно, читай-читай, пойду в туалет посерю и покурю заодно.

И все-то надо обязательно сообщить о себе миру…


Итак, Санька Горемыко считал себя не по годам хитрым, удачливым и проницательным человеком. К советской власти был он безразличен, но умел относиться к ней по надобности. По сути был он консерватором и обывателем (все, с понтом, левые ребятки по сути консерваторы и обыватели), впрочем, не об этом речь. Особенными половыми способностями Санька тоже не отличался, но… А собственно, что делать ему, акромя «этого дела», в мире этом? Судите сами. Москва, конец 70-х, вы молоды, от армии вас спасают институт и благословенный гастрит, из «колледжа» выгнать — не выгонят, ну а выгонят, так и хуй с ним! С папой скучно, с мамой скучно. В общем, все герою нашему по хую! И ничего в этом этакого. Покажите мне пятерых. Приглядимся, поговорим, выпьем — уверяю вас!

Любил себя Санька более всемирной революции, более самой западной и сухой сигареты, более самого смачного анекдота, более, чем вы любите самих себя. Во! Так любил себя Санька. Не ново, да? Банально, да? Не смешно, да? А ему пох. Любит он себя, и, я вам скажу, здесь попахивало истинной страстью, заверчивалось пронзительное что-то, что-то, выходящее за…

— Никит, а не пора ли нам спать? Отбой, Никит! Гашу, слышь?.. А то с улицы посмотрит кто, не спят, скажет…

Вот уже в темноте пишу… Кто-то с улицы взглянул на него, уловил душок, усек страсть, да и надсмеялся… позабавился Дракончик мой над Санькой Горемыкой.

«Кажется, не заметили даже, что, введя слово „влияние“, Карамзин говорил о влиянии „В“…», — В. Шкловский («Тетива»). Но перед тем придумал Дракончик познакомиться с Горемыкой, и вот уже кудрявая тонколикая Киса Лариса — очередная Санькина любовница. Как все это увязать со следами, с коготками Дракончика, что преследовали злополучного министра? Все к чертям! Все! Я ж все-таки в армии, мне с утречка яму копать в Долгопрудном…


Колька Козлов —

Миру на зло —

В будущем хулиган,

В прошлом алкаш,

Ныне — трепло.

Развивает свой жизненный план:

Мне бы только дожить,

Когда буду влюблен,

Шоб на вкус эту жизнь распознать,

Ну а нет — пущай все синим огнем.


И мы уже окончательно засыпаем.

Тишь…

Синий ночник заместо луны волшебствует над портянками; те — благоухают…

— Никита, ты чего делаешь? Накурил… Ты чего читаешь? «…профессор уходит…» Куда он уходит, на дембель? Ха-ха! Никита, давай спать. Уже второй час пошел. Щас помдеж придет. Молодой лейтенант из финансового отдела, только второй раз заступил помдежем. Ходит, всех проверяет.


«Смерть сменяет ряды людей; она готовит новое издание, обновляя жизнь, сохраним память о работе», — В. Шкловский («Борис Эйхенбаум»).


Молодой лейтенант… ходит… всех проверяет…


10.12.80.

— Удивительно! Руки не замерзли ни фига.

— Ты ж кровь разгоняешь!

— Никит, курить оставь.

— Ну иди сюда, я тебе дам.

— Пару штучек не можешь?

— На, гад, грабь, паскуда!

— Спасибо.

Долбим мерзлую землю ломами, скоблим лопатами.


В части:

— Данька Семембаев приехал из отпуска… Привет, Дань, ну как ты съездил?

— Съездил-то хорошо, а настроение фиговое…

— Ну, это у всех так… А мы яму копали, знаешь, как здесь: плоское катаем, круглое носим — зимой ямы копаем.

— Ох-х, бля, понюхал мамашу, поцеловал, зарядился. О, бля, приехал опять бурду жрать… Салаг (жестко говорит, с размаху) видел? Ну как они? Эх! Быстрей бы они становились «дедами», а я дембелем!

Ваня ко мне подсел:

— Никит, у тебя мелочь есть?

— Сколько тебе надо?

— Займи мне копеек тридцать на сигареты…

— На-а. С условием, что ты не покончишь с собой, пока не отдашь мне эти тридцать копеек. Ха-ха-ха-ха!

— Уже темно, да, щас? Смотри — четыре часа, уже темно. У нас в шесть так будет. Уже темно. Да-а… Я не забуду, как мы летом асфальтировали… Ой! вешалка… Вот мы устали, да? Капитан кричит: «Давай!» Ты видел, я после работы даже не разговаривал ни с кем, головой мотну… Там, когда сгружаешь, знаешь, жжет сапоги… Жара, а щас, да, холодно? Э-э! В интернате я тоже так восемь лет ходил. Тоже ленкомната, туалет, бытовка, тоже «Отбой!», тоже «Строем!» — бля, занятия! И здесь два года.


Двое узбеков. Выпала свободная минута, один уселся на стол, другой на стуле — беседуют… Так на дню встретятся солдатики, свяжутся в узелок, а потом — опять каждый по своей траектории. Кажется, вот мы все здесь одно целое: вместе дышим, спим, вкалываем — ан нет, каждому своя тропочка выпадает, свой клубочек ведет… И движутся, движутся по незримым этим тропам други мои, солдатушки, и день и ночь, и день и ночь…


Петушок забрел в ленкомнату. Что-то обсуждает с Балабаныком.

Глянул в окно: белизна ярым, из последних сил, напряжением достигла голубизны, и темная фигура человека посреди этой режущей небесности…

— Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться по личному вопросу?

В меня вопросительно.

— Щас-щас, я подойду.


Буду просить увольнение. Сердечко стучит. Неужели вот так с бухты барахты да и вырвусь на пару деньков?


Он появился у двери в ленкомнату. Я вздрогнул, вскочил и пошел за ним в канцелярию. Поговорили. Ох! Эти нервные просьбы! Во мне родились весы — будут жить до субботы: пустят — не пустят… Мы вообще какие-то палаты мер и весов. Сколько их в нас, этих качающихся «ДА» — «НЕТ»!


А вот у Саньки-Горемыки на почве нервной, удобренной ларискиными штучками-дрючками… Тс-с! Они гуляют…


«История литературы — это запись смен сознания. В смене сознаний мы видим сотворение мира. Человек ищет свое место», — В. Шкловский.


Курю в сортире, книгу держу на колене, блокнот на книге, переписываю:

«Узнавание — мотив, который часто встречается в греческой трагедии. Человек оказывается не тем, каким его считали. Человек оказывается не в тех отношениях с другими, как он сам полагал. Он вгляделся и оказался как бы заблудившимся», — В. Шкловский «Тетива». Прямо о Саньке… Ну что ему далась эта киса? ан нет, гуляет с обворожительной.

Этой ночью она решится наконец, и, пока он после всего будет спать, как обычно, раскинувшись на влажной от любовного пота перине, она вонзит зубки свои в лакомую санькину шею. Повесть назову «Вампирушкины пупырышки».


— Никит, а ты все читаешь, сколько же ты прочел уже?

— Пять тысяч страниц.

— Ух-х! скоро все книги перечитаешь! Ну а что ты пишешь? Коротко, что прочитал, пишешь?

— Угу…

(Даньке.) Вот еще один лазит, не спится ему!

— Ни хуя не спится, бля! Со вчерашнего вечера ни хуя не спал!

— Иди спи.

— Да не спится!

Мается с сигаретой: голову на руки, за партой в портках белых нижних. Резко встал, пальцем притушил.

— A-а! Все одно пойду… Никит, я там в тумбочке порядок навел, ты уж держи… Кит, иди спать, уже двенадцатый час, Кит!


Карасенков (усатый прапор) пришел, щас пизди́ть будет. Иди спать, Никита! Есть у нас, кстати, еще один прапор усатый, но тот похож на… усатую девушку, с часто моргающими, густо ресничными глазами, узкоплечий, тонкорукий, прапор тот — Ангел на армейский лад… Ангел.


11.12.80.

Старшина Присяжнюк с утречка нам вставляет:

— Запомните! Труд никогда есчо не был позорным для человека, а был всегда достопримечательным. И последнее: ходите вы дежурным по отделу, значит, проверяйте, я тут показал одному — стекла… Сейчас идет зима, значит, двигаются морозы! Проветривание помещения возлагается на наряд, и тут есть требование командира к окнам, которые имеют склонность к обледенению… Сушилку очистили, значит, несите туда сапоги, портянки сушить. Теперь насчет бани. Товарищи сержанты, когда баня есть, здесь сконцентровываю и отправляю. В уставе записано, что лица, не сумевшие, отправляются под командой одного из сержантов, так что не считайте зазорным. Белье теперь будут давать централизованно, так что следите там, в бане, чтобы не увели, такое может быть, бывало. Вот такие вопросы, служебные и житейские, надо их, как говорится, поминать… Или я вот говорю: «Утреннее время — возглавьте людей эту горстку и организуйте уборку! Это будет похвала, конечно, вам!»


Водонапорная, серого кирпича башня ферзей высится над складами, казармами, лесом… Мы возвращаемся с объекта. Снег, оттеснив все остальные звуки, скрипит, возмущенный нашим расхлябанным шагом… Чудо дня зимнего.

Рыжеголовая розовых покрывал утренняя дама-голуба — солнышко ясное. Обозлилося, рассорилось с лесами и долами… Амазонкой-истеричкой, стражем медношлемым, чудом холодной красоты мир живить, пугать вышло, солдатиков слепить, снегами сверкать. И обливаются деревья солнечным потом… Дальним дымком над лесом верхушка ели.


Дежурный:

— Никит, сколько вас человек пришло?

— Человек двенадцать, а что?

— Ну, жрать-то им нужно, мне сказали три порции оставить шестой батарее. Я и оставил.

— А что они жрать-то будут?

— Не знаю, сам разбирайся, я лично не пойду — не хочу есть…

— Чего это?


— Что ты пишешь, насчет ветеранства, да?

— Да нет.

— О жизни, да? Разреши книжечку посмотреть? (Листает Шкловского.) О прозе читаешь, да?

Сигаретку выудив из кармана, перешел к другому окну успокоенный.


Вот случилось сейчас, в восемь часов вечера, между усатым Ангелом и Турманидзе. Резо вчера вернулся из госпиталя, ногу ему оперировали (и еще с ним двое, они здесь не важны). Расположились в глубине казармы на дальних кроватях посмаковать купленные в чайной булочки, коржики, молоко. Турманидзе уселся на кровать к тумбочке и чавкает. В казарму забрел Ангел, он огляделся и сделал ряд распоряжений. Поправить табуретки, звук у телека уменьшить… И вот он видит наших пирующих, те его… (пауза).

— Слушай, вы бы встали с кроватей, чего вы уселись на них.

Как жаль, что я не могу дословно передать тот взрыв, который случится буквально через минуту… Ангел настаивает, Турманидзе вскипает:

— Слушай, ты кто такой, чего ты мне здесь приказываешь, ты кто такой?!

Обезумевший Резо, щеки дергаются, пена подкрадывается к уголкам губ. Он навис над бедным Ангелом и водит под носом у него наглым, дразнящим, хамским пальцем. Пробует Ангел увещевать, пробует Ангел кричать… Распаляясь, распоясываясь, опорожняется (на беднягу Ангела) Резо — с ног до головы всего, взахлеб, перебивая сам себя, теряя окончания, сотрясаясь от бешенства. Вот уж сдернул ремень, но еще остались крохи разума, не по Ангелу, а по кровати, как по лошади, — наотмашь! Взвыла, взвилась на дыбы койка гордая, пошла медведем на Резо. В глазах потемнело у толпы соглядатаев. Не отступил Резо, жахнул об пол пакет недопитый, пошел с ремнем на Ангела, опешила кровать, на место грохнулась. Тут уж мы вмешались, стали бойца за белы ручки хватать, я за пряжку уцепился, чтоб не саданула кого ненароком…

— А ну отпусти, дай сюда, дай сюда, говорю! Ну-у, отпустите, вы!

Рванулся, вырвался, оскалился, ерничает:

— Удавлю, пидарас! Ну что, ну что ты, генерал, да?

Наизмывался вволю, ударить — не ударил. Не нашелся Ангел. Хоть спокойным казаться-то, чтоб руки не дрожали, закурить не закуришь — спичка выдаст. И придется «на губу» сажать, дело поднимать, в злобе пачкаться. Нарушен покой «ангельский», озноб Ангела бьет, вот-вот в обморок грохнется. Возвращается разум к грузину, но еще кипит кровь, и сквозь ор его силятся крючочки примирения, только колечко набрось. Но уж нет колец у прапора, все посдергивал в пылу отступления. И хотел бы он затишить все…

— Ну, завтра, завтра, завтра разберемся, завтра… Завтра разберемся с тобой. Во всем разберемся!

— Да разбирайся ты, разбирайся! Один ты такой, разбирайся! Не могу уже!!!


А потом льет дождь… Где-то Ангел сейчас?.. О чем думает, за что грызет себя? По воздуху, осерчав, сапогом пинает? И курит, курит, курит…

А вокруг Резо Турманидзе собрались «собутыльники» (по молоку), и, насупленный, он, губы сжав, стоит в телек пялится. Я говорю:

— Резо, завтра ты должен, я все понимаю, я тебя понимаю, Резо, но ты должен завтра удержать себя. Если ты будешь вот так, как сегодня перед ним, тебя посадят, Резо, и не «на губу» уже…

Молчит, слушает, прикидывает, еще не раскаивается, но… Юрок Афонов лужу молочную тряпкой покойной, тряпкой скептичной собирает, в ведро выжимает. И, в общем-то, не о чем нам всем здесь говорить друг с другом, ибо никто правду в глаза не скажет, кому охота? Да и где она — правда? И при чем здесь она? И только кровать сдергивает вдруг на наших глазах с себя одеяла, матрас скидывает — об потолок аж! И сжимается кровать яростная в ком железный и выпрыгивает в фортку!

— Не могу с вами! Не могу с вами, гаденышами трусливыми и злобными, в одной квартире жить!

А может быть, она и не права? Кровать — существо с отсутствием наличия души.

Провокация, бездумной вещи человеческих столкновений не терпящая… впрочем, что в столкновениях сих человеческого?

Резо, видимо, знобило. Он сидел на табуретке, накинув (устав воспрещает) на плечи шинель, и смотрел программу «Время»… Брежнев возвратился из Индии… Пожимает руки «и др. официальным лицам», «среди встречавших — временный поверенный, а также дипломатические сотрудники…» Взбесившийся железный комок мчится к Шереметьево…

Резо облокотился на колени и уткнулся в ладони. Шинель, обнимающая его, растопырила рукава-крылья. Сидит на табуретке большая, грустная птица…

«…всю страну облетели крылатые слова Леонида Ильича Брежнева о том, что в лице советского народа и его руководства Индия имеет надежных друзей…»

— Я возьму у тебя одну сигаретку?

— Возьми вон там (кивок на тумбочку, ту самую, где до сих пор лежат так и не доеденные булки, и вздрагивают от моих шагов капли молока, незамеченные Афошей).

— Спасибо, Резо…

— Комбат ничего, видел его, ничего не сказал, у него ж, видел, вся нога изрезана! Мы кушали, понимаешь, если б не кушали… А он видит, три месяца человек лежал, и все равно сказал… Ничего ему не сделают… Что пишешь?

— Я ж повесть пишу!

— А-а-а!

— Отдел, строиться на вечернюю прогулку!

— Двадцать четыре, двадцать пять градус есть?

— Больше.


У нашего прапора Присяжнюка привычка: любое свое высказывание усиливать: «О чем это говорит?! О!» — и указательный палец в небо — восклицательным знаком. Толстомордый. Что-то как-то он завтра по поводу стычки окать будет? И кровать? Как ему объяснишь, жирнолобому борову нашему, этакое выпадение учтенной вещи?

— Никит, можно тебе задать один вопрос?

— Ну…

— Вот что ты все время пишешь, пишешь и пишешь? Ты что, такие мемуары пишешь? Каждый день описываешь, да? Память о службе? У тебя, что, такой характер настойчивый? Вот я так не могу…


Идти по скрипучему снегу, сорвав с головы шапку, идти на доклад и следить, как облачко пара изо рта проплывает между глазами и фонарем, как оказывается фонарь в прозрачном голубом скафандре с грязно-желтым ободком; на секунду возникает нимб, и тотчас возвращается реальность холодного неживого блеска… Идти по скрипучему снегу, сорвав с головы шапку и не замечая мороза, слушать зимнюю ночь. Скрип мешает. Остановиться, обвести взглядом деревья, кусты, снег с тенями (узоры решеток) и следами, сугробы, прибитые лопатами по краям дороги, замороженные синие изнутри от ночников окна казармы… Задрать голову и прищуриться в небо, чувствуя, как холодеют белки, а потом погреть, подышав в ладошку, подбородок и нос, в котором уж окончательно слиплись соплишки. Очнуться и… бегом в штаб, на доклад, иначе вздрючит капитан Голубев. Вот тоже дубина!

— Товарищ капитан, в третьем отделе вечерняя поверка произведена…


Что означает кровать? Надо как-то осмыслить эту так неожиданно вздыбившуюся героиню… Отказалась служить; комом железным шныряет теперь по дорогам, молнией шаровой, элементом карающим.


Возвращаюсь с доклада. Мороз сжал мир. Вжимаю ладонями уши в череп, бегу, чувствуя, как работают мои кости, головой открываю дверь в теплынь казармы. Дракончик выскользнул из воздуха. Курим. Оттаиваем…

— Я только погреться. Сегодня будет дело. Ну все, дай пару сигарет на дорогу. Бывай, Горемыка ждет свою кису…

Юркнул в фортку. На раме задержался, словно подумал в сомнении на секунду, вдруг — хвать из кармана шинели всю пачку:

— Мне тут по морозу да в ветре!..

Фортка, черт, не закрывается, лед нарос на створках.

— Толик, Толик, иди сюда. Вот, все окна осмотри и везде очисть, а то завтра Присяжнюк выебет!


Ночь с 11-го на 12.12.80.

И вдруг в середине ночи Толик заявляет миру:

— Надо пойти зубы почистить, неделю зубы не чистил!

И идет…

Я Одиссей! Корабль ждет попутного ветра. Посейдон наказывает Борею настичь и закрутить Никиту. Борей дует… Никита подтягивает ремень, опускает клапана ушанки, завязывает их на подбородке, руки прячет в карманы, греет их там, сжав в кулаки, и идет, идет сквозь метель на доклад. Три часа ночи… Глаза его сузились от недосыпа, и уже не хочется курить и глотать сахар. Хочется спать. Но не дремлет капитан Голубев и нельзя спать дежурному по третьему отделу ефрейтору Ильину.


Деревья, охваченные инеем, теряют вес… Невесомое кружево. Человек бежит мне навстречу:

— Их-хх-его-хе-хе-х-хол-л-лодно! Теперь в пять…

В пять.

Жуть… мороз трескучий, сучий, страшный. Плевок замерзает на лету, крохой ледяной на землю падает. И не спешишь никуда, а бежишь, постанывая от холода злющего.


Одна спичка осталась…

— Ну что, покурим? Доставай.

— Изготовились, прикурили.

— И жалко, да? Еще столько времени осталось, а девать его некуда…

— Знаешь, мороз аж такой, что глаза холодеют!

— Это же медсестра сказала, что Миколкины морозы настают.

— В казарме еще тепло у нас.

— Да-а…

— Я не могу понять, как некоторые спят «на тумбочке»? Я уж если проснусь, то это уж все — буду стоять и стоять!

— Да, Юрок, ты ответственный человек…

Шепотом мне:

— Никит, а ты знаешь, что Турманидзе опоздал на два дня? Если узнают, то конец ему будет.

— Как это?

— Ну, он должен был приехать восьмого из госпиталя… А приехал десятого.

— А где же он был два дня?

— Не знаю, продовольственную карточку ему как-то удалось сдать, не заметили. Да… Теперь со всеми этими делами он может залететь… Вот не пойму я всех этих грузин, азербайджанцев. Кричат, орут, доказывают свое, а кому здесь что докажешь? Никит, слушай, ты когда в Москву поедешь?

— Не знаю, хотел в это воскресенье, но, говорят, отпуска все отменили…

— Слушай, если поедешь, ты достань мне одну вещь…

— Какую?

— Фломастеры. Но два (на пальцах показал) набора, понимаешь? (улыбка образовалась) Сестренка просила… А где тут я могу достать, я ей обещал… Ну там, сколько они могут стоить?

— Да рассчитаемся, рассчитаемся, Юрок…


Утром вызвал меня Давидянц:

— Вы когда отдыхать пойдете, в десять? До этого вам надо зайти в школу-восьмилетку, знаете, где она? Они там, ну… В общем, скажете, что вы Дед Мороз, поняли?

— Так точно!

И вот я в школе…

Школа. Дощатые полы (моет их сейчас нянька), веселенькие зеленые стены. Еще идет урок. Со всех концов — голоса педагогов, этакий втемяшивающий гул. Две девчушки играются у раздевалки.

— Вы что ж не на уроке?

— А мы первый час пропустили, и уже страшно идти…

— А я пойду-ду-ду-ду!

— А я не пойду! Не-ду-не, ду-не-ду!

Нянька-уборщица грустит у кнопки звонка, молодая еще — лет тридцать семь. Закуталась с подбородком в платок. Звонок!

— Дядь, покажи нож, а мне дядя-солдат давал, я такой десять раз кидал, втыкал. Я в забор кидал и в дерево попал… А чего ты пишешь, дядь? Чего, чего, чего ты записываешь?


12.12.80.

И вот уже кончается это «завтра».

Кровать как ни в чем не бывало стоит на своем месте… Уже ее с утречка ровняли с другими кроватями в ряд и выровняли… Ангел хилым прапоришкой по фамилии Стан ходил, все больше молчал, избегал свидетелей сцены вчерашней. Обошлось. Ну как ему теперь нами управлять, командовать, как нас воспитывать, подчинять?!

Утром тридцать градусов. От мороза воздух морщинится, дым замирает.

Увольнение мое, видимо, накрылось. Петушок выразился: «Пока по нулям…»


Подретушируем чуток Ангелочка… Дадим острый нос, голосишко прутиковый этакий, визжащий, взъерошим не по-армейски… и вот сейчас:

— Я тебе дам кричать матом! Вы у меня здесь заживете, запоете, стервецы. Лафа ваша кончилась. И ты мне не тыкай, не тыкай, говорю! Я с тобой баранов не пас! Взяли, понимаешь ли (и пусть у него еще будет привычка всех застенчивых людей — подергивать шеей), привычку тыкать, стервецы!


И потом я курил в бане. Голый стоял на мокрых плитах и смотрел в окно. Фортку распахнул — поддразнивал зиму. Предотбойная морока, составление нарядов…

— Завтра, что, тревога, что ль?

— Почему ты так думаешь?

— Ну, говорил комбат что-то.

— Ну и хуй с ней.

— Гады… Пожить спокойно не дадут. Бежать в такую холодину с карабином.

— Ты отправил Афонова с этим… с Толиком Константиновым баню убирать? Они же только что из наряда.

— Да они сами захотели, им там тепло, и мухи не кусают….


«Толстой считал Чехова не просто великим писателем, а обладателем нового мастерства. Время оценивалось гением сменой способов изображения», — В. Шкловский «О романе-мифе».

«Искусство прерывно. Оно рождается для нового познания, нового исследования, нового расчленения восприятия и создания новых структур, вчерашний день существует, звучит, но эхо его должно быть учтено при записи нового звука», — В. Шкловский.


— Я не понимаю, бля, Александров, кого он не задевал, ебоно в рот, и в карантине был такой же.


В школе. Кудрявого мальчишку-второклашку преследуют на перемене три громилы-восьмиклассника щелбанами. Он отбивается от них яро, бесстрашно, зажмуриваясь и во всю работая ногами и кулачонками. Ух! — головой! Вырвался, как из оцепления, и еще умудрился с размаху запечатать пинок самому толстому… И вот он, уже озаренный игрой, гоняет в салочки со своими, забыв о смертельном бое. А я стою, прижатый этой ребячьей возней к стене, неспавший ночь, в шинели с ефрейторскими лычками и ножом на ремне. Оттаиваю и оживаю в этом ребячьем заповеднике.


Возможный эпиграф ко всем запискам: «…по тому закону, по которому каждая муха может справедливо считать себя центром, и свои потребности — целью всего мироздания», — Л. Н. Толстой.


— Сколько времени, Никит, не знаешь?

— Нет, не знаю.


Ко сну Дракончика: «И летят нити богородицы, и во главе их паучок (из бытовки) держит в цепких щупалах своих землю. А земля мушкой прозрачнокрылой бьется в нитях, и не вырваться ей. Утихают порывы, и надо сделать что-то, спасти землю, но он — Дракончик — не может догнать паучка. Из последних сил мчатся они по вселенной… А Никита, Соня и Настя видят, что не хвост уже у Дракончика, а хрустальная шпага, и уже не Дракончик факелом держит ее в ладони…»


Я хочу писать о Жоре, который сидит сейчас в ленинской комнате, ему жарко в белом полотняном исподнем. Он забыл о зимней ночи, навалившейся на окна… «Жаксалык» — так зовет его широкоскулая узкоглазая казашка. Ее красота невнятна русскому, и потому фотографию прячет Жора в военном билете, только на время письма кладет перед собой… сейчас время письма. Я не знаю, о чем он пишет ей, и мне неудобно подглядывать, да не столь уж важно это. Жоре трудно и светло живется в мире. Он мне рассказывал о своем отце, о музыкальной школе, в которую тот отдал его, чтобы «сын научился зарабатывать деньги ушами». В школе Жору били. Там впервые услышал мальчик русский мат и впервые влюбился…

— Это что за хуйня здесь творится, время уж пятнадцать первого! В карауле выспался? Как ты умудряешься, бля?! Давай кончай свои письма! Спать, спать, вот тоже чурка бессонная, ну — марш!

Я хотел написать о Жоре…

— Эй, не трогай, еби его мать, бля, поставь на место! Отдай ты!

Фотография была облапана прапором и порвана в знак назидания и приучения «чурки» к порядку. «Чурка», сузив в нить глаза, не смог найти слов и ударил с размаху. И было в этом ударе уже предощущение наказания, и не было у «чурки» другого пути. И приветствовал его со стены, подняв над головой холеную руку, Леонид Ильич, а Владимир Ильич ораторствовал, вырастая из красных знамен. И не было у Жаксалыка внимания к ним в душе. И ворчал через час дневальный, вместе с мусором заталкивая на слишком толстую дощечку облезлой щеткой изничтоженную в мелкие кусочки Жорину любовь. Но так и осталась под партой светлеть на дощатом, темной мастикой натертом полу улыбка казашки, случайно спасенная (фортка открыта) леденящим выдохом ночи…


13.12.80.

Данька:

— А Смирнов, оказывается, хуевый мужик.

— А почему ты так думаешь? Кто тебе сказал?

— А хуль, человека можно по морде определить, у него лицо какое-то холодное, вот у Машкова было… Аж жаром обдает! Этому все равно, этому факт, и все!


— Ни хуя! Я им еще покажу, сволочам! А вчера, блядь, пидарасы, меня вызвали и бабу вызвали. Я говорю, вы меня оставите в покое или нет?! Пидарас! Я тебя, говорит, в особый отдел поведу, посмотрим, как ты там будешь разговаривать. Я говорю, так или иначе, мне теперь все одно!

Чистим снег всем отделением.

— Оденься, пиздюк. Балабанык, перед кем ты геройствуешь?!

— А мне не холодно, товарищ лейтенант!

Тут я выдал ему:

— Вань, Вань, зарвался ты, зарвался! Подожди, остановись, подумай терпеливо. Поживи! Ты ж, бля, скачешь головой вперед. Лаешься! Ты ж не видишь ничего вокруг! Сам себя за волосы! Ты и не помнишь ни одного дня толком, ругань сплошная следом за тобой!

Покрики.

Оклики.

Крики.

Выкрики.

Мат…


Срыв.


Дракончик — хрустальный хвостик. Ванечка Балабанык, грузинчик — гаденыши, солдатики-ребятушки — пташки неразумные, прапор — толстячок, кабанчик. Санечка, кисанька, петушок, солнышко…


С веревкой ко мне, душить меня,

книги

потоптали, в футбольчик блокнотиком!

А я там, там сам, среди… Авторишка, мелочь! Кто защитит?

Бред?

Да, хочу не могу, не…

Не тронь, не тронь! Толстого не марай!

Великанище ярый сгреб ручищами, нос отворотив, как помойную гниль болотную. Влепил с размаху кляксой в сию повесть, расползается сборище по страницам, бледным от страха, насиловать их!..


Стоп.


— Закури, успокойся… почитай. Не прислушивайся, не вглядывайся, ручку переломи, сожми стержень в ладони, есть еще мыло в тумбочке, руку отмой от синих укусов… Кури. Что бы тебе хотелось поесть, а? Бутерброд с сыром, яблочный мамин пирог? Чашечку кофе? Ну вот.

Тихий за окном вечер… сыпет снежинки. Снег падает, падает тихо.

Загрузка...