в которой Никита пишет новый портрет — Андрея Иванова, видит во сне героев своего романа, призывает Керимова к человечности, вместе с сослуживцами проводит операцию по спасению Лариски, долгими зимними сутками в ленивых разговорах отмеряет время до конца службы, грезит о предстоящей весне и вспоминает свое доармейкое житье
02.02.81.
Цемент. Разгружали вагон.
Утренние сумерки.
Мы шагаем на объект, в небе идет медленная, неостановимая работа. Натужные фиолетовые тучи среди зелено-голубого озера, и вот, первой дрожью — розовая полоса, поднимается солнце! А потом! Боже! Какая красотища! Небо хотелось съесть, как яичницу…
День — кусочек, единица бытия. Я — на крыше вагона обрушивал цемент со стенок — вниз, в дырку, теплый пар от него обжигает сквозь подошвы сапог.
И вот закат, на его фоне темнеют деревья… Черт, что я пишу?! Этими бедными словечками разве выразишь величавость вечернего зимнего чистого — когда звезды и солнце — неба! Все, завтра в семь часов опять на цемент! Сейчас полдевятого — смотрю «Целину» Брежнева.
Сон.
Плац. На плацу все, кто знал его, когда-либо встречал, а также еще и писателей взвод… Идет что-то типа митинга:
— Мы собрались здесь, для того чтобы выяснить наконец, что за человек — автор наш? И стоит ли вообще нам с ним дальше дело делать, высказывайтесь смело, но кратко. Предупреждаю сразу — свою позицию по данному вопросу определять и проявить, подчеркиваю, проявить, придется всем! (Кто это — кошечка, тьфу ты, черт — Лариска!..)
Сытно. Ночь.
Днем вдруг, когда вышел на обед из казармы, залепили в лицо снежком, сотрясло раздражением — бросился к снегу, слепил, еще, еще! еще! — пошла игра, уж вовсю скалимся, кричим… Дети — черт!
Сытно. Ночь.
Книгами отоварился — Астафьев, Катаев, Герцен, — хлебушка с ужина припасли, сахарку. Черт, кипятку не достали, пьем холодную воду из-под «фонтанчика» с цукером. Хлеб пористый, ноздреватый, клевый хлебушек, вода холодит, сластит нёбо. Хо-ро-шо!..
Звонил домой. Настенка хандрит… Буду писать письмо.
На улице снег. Зашел, через секунду капельки на самых кончиках ресниц. Когда идешь в снегопаде, трудно держать голову прямо, глаза жмуришь, крупой мелкой сыпет и бьет по ресницам снежок.
На доклад бегал в хэбэшке — романтика! (Еби ее мать…)
— А у тебя фотографии жены с собой нет?
— He-а, она пришлет мне.
И почему-то где-то в середине груди начинает стучаться умирающий дятел и словно догорает горчичник. Настена, маленькая моя…
Вася Колопельник:
— Блядь, надоело уж, сука, на хуй, ты понимаешь, через день дневальный, блядь, когда ж меня переведут в пятую батарею, ты понимаешь, как надоело, на хуй! Хули здесь делать, блядь, наряды эти заебут до конца службы, на хуй… А тебе когда младшего сержанта дали?
— В середине января, а что?
— Ничего… Скажи вот так — на что козел рвет, на что он рвет? Он же старший сержант! Сижу в ленкомнате, заходит комбат, он чего-то там говорит и вдруг ко мне: «Колопельник! Ты устав выучил?» Что он хочет?! Или — ты б видел, как он цемент, сука, увидел Долгова, противогаз натянул, кричит: «Еще давайте, еще давайте!..» Все пиздят — хохлы, хохлы, нах, они как с лычками, они не рвут жопу, этот же рвет жопу, нах! Не пойму, что за парень, нах. Дай я покурю.
— О сапог забычарь.
— Щас.
— Я сдую-сдую (пепел). Не засни, Вася, «на тумбочке»!..
И заснул Вася, и приснился ему козел в образе Козла.
Поле цемента. И гоняется за Васей Козел, вихри цементные поднимая. И все норовит в зад рогом, а рожа в противогазе. Пьяный Петушок приходил, кукарекал, кричал на него, за что — непонятно — кричал. Ушел.
Вася:
— Вот дурак пьяный!
И опять Козел за Васей гоняется, а рожа в противогазе…
Дверь трещит от ветра, пробудился Васек, высунул на улицу нос: «Снег, падла, сыпет, гад!» Понимаю бедолагу, ему убирать, лопатой махать:
— Спи, Васька, не кручинься раньше времени, снег жидкий идет, много не навалит.
Спит Васька. Таранит его Козел.
04.02.81.
Лариска в своих брожениях по казарме угодила в шкаф начальника отдела, слышит голос (один — хриплый начальственный), и все приближаются — вжалась в уголок, и страшно ей, и интересно. Дверь открылась:
— Да вот же она, убрать щас же! Дежурный!
— Я, товарищ подполковник!
— Чтоб я не видел больше этого!
И Петушок подпевает еще не проспавшийся:
— Вон снеси ее в столовую, и чтоб не марала здесь кроватей, ясно? (Молчу) Ясно?! Выполняйте приказание, товарищ младший сержант!
Нежное испуганное тельце, куда ж мне тебя снести?! Муфточка… Спрятали пока что в чемодан к Турманидзе, там посмотрим. А она, как понимает, не мяучит, грустная.
Вася Колопельник:
— Ну как ты выспался, Никит?
— Да так ничего, плохо.
— А на какой койке как ты спал?
— На какой?!
— Да, на которой ты спал? Она ж облевана, запаха не чувствовал?
— Нет, у меня нос заложен. А кто ж ее облевал?
— Да Козлов. Еще помнишь, когда ты стихи дежурному читал? Он же тогда наволочку и матрас… а я рядом же сплю, прям не могу, уже неделю не выветривается.
— А! А мне все равно, мне здесь — все одно!
Алхимия: «Возьми, сын мой, две унции ртути и три унции злости. Отмой, прокали, разотри, раствори…»
Идет программа «Время». Я курил. Истеричный крик Керимова: «Я твою маму и т. д. и т. п.» Он, когда кричит, становится еще меньше росточком, лицо кривится, кулачки сжимает, пыжится, достигает высоких пронзительных звуков, ногой с размаху в табуретку, на которой Даня Семембаев — бледный, взбешенный, дрожащий… И вот щас друг друга бросятся душить… Я схватил за руки Керимова, а тот словно выблевал в меня петушиным визгом (фальцетом). И уже через десять минут, в умывальне, когда успокоились оба, я ему попытался объяснить, что, где бы не были мы, какую злость бы не имели в душе, надо оставаться, мол, человеком.
Тороплюсь, черт.
Прогулка!
(Развить в эпизод.)
06.02.81.
Поднаторел уж в написании за солдатиков наших писем их девицам незримым.
Пьем кофей с дневальным в ленинской комнате.
Чавкают ребятишки, Юрок Долгов на хвоста сел.
— Ты ей фотографию свою выслал?
— Выслал.
— Хи-хи-хи! Серьезно?
— Да у меня их была двадцать одна штука, куда девать-то их? Шесть рублей баночка — а весу-то сто грамм, это значит, один грамм — шесть копеек. Х-хэ!..
Читаю В. Астафьева «Сон о белых горах».
«…пробует дослушать и понять все песни
И, может быть, узнает с горькой мукой,
Как неразумен был и часто дик он,
И бил не птиц, а мирных, безоружных к нам посланцев,
Старающихся песнею своею внушить любовь
И доброту ко всякому живому существу».
Ночью, в два часа десять минут, 08.02.81 г. я дочитал «Царь-рыбу».
Трудно записывать сны, хочется все передать поточнее, возобновить их в себе. Не возобновляются.
— Никита, на обед… — обиженно позвал меня дневальный.
Васе было двадцать лет, Вася был солдатом — черпаком, Васе было страшно, Вася был дневальным. Он стоял на деревянной подставке у тумбочки, словно на деревянном плоту посреди бурной реки. Вокруг бушевала казарма. Тумбочка была новая, обитая гладкими листами спрессованной фанеры, чтобы добыть такую фанеру, ребятушки неделю ездили работать на мебельный завод, там в знак благодарности им разрешалось… «Дефицит» штабелями укладывался в класс для сержантов, пылился там под замком и печатью до очередного ремонта… Васе было страшно… через пять минут его сменит Степанов — салага, увалень и «падла», который не хочет работать… И работать придется Васе — черпаку, потому что Вася — трус. Да, он трус.
— Вась, ты чего собрался делать?
— Курить, а что?
— Да так, ничего.
— Спичек нет? Курится? Ах, и у тебя потух!
Вася мочит под краном тряпку, сейчас он будет тереть кафель умывальника и стенку под зеркалом.
— Стыдно, черпак, как салага, тру-тру, что тру?! Эй, у тебя есть спички?
Вася намочил сигарету. Словно все на него смотрят и все смеются над ним. Страшно. Страшно и стыдно.
— Ходят туда-сюда, гады, подонки, ходят, засранцы и зассыхи. (Бормочет Вася тихо.)
Кафель уже блестит первозданной небесной голубизной.
Адилов:
— Иди-иди, Никит, не позорь меня, иди в ленинскую комнату, сядь спокойно. Это же некультурно — писать, читать в сортире. Иди-иди, Никит.
Я опять дежурный. Юрок Долгов со мной и еще один — москвич.
Юрок:
— Вот не знаю, пиздежь это или нет, но вот здесь один пацан был, азербайджанец, в 1979 году уволился, так вот он одной тряпкой весь пол протирал!
Пью черный кофе без сахара с сильно попахивающим отрубями сырым черным ноздреватым хлебом. Попахивает хлеб отрубями, как Стэн псиной (Стэна вспомнил…).
Дребезжащая, старческая проза Катаева. Слезящаяся, похотливоглазая. Но читаю, пропуская страницы…
И до того хочется щас спать, словно плывешь и исчезаешь, как кусок масла на горячей чугунной сковородке. (В Волгограде всегда не хватало масла, а тут еще тратить его на сковородку — вот и запомнил.)
Кстати, здесь одно злачное место — столовая при Школе поваров (клуб для «избранных»). Там я напился сивухи, перед тем как читать стихи майору Парамонову.
Сегодня был там во второй раз.
Магнитофончик — музычка, тарелочки, вилочки, ножи! Ломтиками жареную картошку, мясца тарелку. Начальник столовой Свистунов Андрюха — быстроглазый «гусар» улыбчивый, радушный (для своих), усы, тельняга.
10.02.81.
Сегодня в партшколе (собрались мы в библиотеке) разговор о поэзии.
— Я Маяковского под «диппёплом» читал.
— Вот Маяковского, по-моему, только вслух читать надо…
— Ну что, разберем тогда книжки?
— Ну что, подождем еще ребят?
— Начнем, наверное, с Баратынского…
Утро. Комната полна света.
— Тютчев, он как-то проще и в то же время сложнее как человек…
Стул посреди ковра. Садится солдатик и начинает читать Фета, «Там человек сгорел».
— А теперь вы свободны, библиотеку освободить!
Мне снилась школа, школа, куда меня, уже взрослого, после армии, ведут доучиваться в десятый класс, и мне жутко стыдно, ибо я все забыл, забыл математику, забыл физику, географию… Дотошные учителя. И все смотрят на меня, как на взрослого, который должен все знать, а я не знаю. И еще эта атмосфера школы. Новые парты-столы, стеклянная доска и модернизированный класс английского… а я ни фига не понимаю. Едкие, приметливые десятиклассницы: «Такой старый и такой неуч!»
Жуткий сон. Сладостный…
Я дежурный, но хуярю Машкой вместе с ними.
Рассказывал о московской своей житухе.
Салон у Кати на Арбате, бутербродики, чтение, розыгрыши. Что нас объединяло — по всей Москве испарялось веселье, потом уже было не то. Середина семидесятых, отблески шестидесятых, ограбленные поколения, хипуем. «Московское». Илона — лесбиянка (лейтенант уголовного розыска), пивбар «Яма», «Квадрат», опера, наркота, Долинский, сочинивший «Со стрита на квадрат и с квадрата на стрит — вам это что-нибудь говорит?!» (Долинский — рыжий. Его тюрьма, наш разговор в метро о том, кем станем.) Павловский, Радимов, стихи его, наши «слепые забавы» — блаженная карусельная жизнь… Бардаки. Мой удёр в Волгоград. Приезжал.
Ерш у Волина: «Нет, я даже поверить не могу, что вот ты, сын космонавта, и я — волгоградский парняга — сидим за одним столом…» Птицын — юный барин… и девочки, девочки вокруг. Элита. Скепсис. Все испарилось.
— Никит, ты черняги взял? Ну что ж ты мне раньше не сказал! А кружки есть?
— Кстати, кружек-то нет. Из горлышка будем. А! Знаешь, где посмотри, в тумбочке у Эльдара.
— О! Как мне надоела эта «спецодежда». Вот так вот хоть под форточкой постоять. Дежурный кто?
— Что дежурный?
— Кто дежурный по части?
— Как кто?! Капитан Голубев!
— Нет… Ни хуя!
— Тьфу, черт, иди в столовку!
— Ты что, охуел, что ли, полпервого?!
— Надо же, забыли про кружки.
— Так, ну что ж придумать-то?
— Иди в столовую.
— Повар спит.
— Разбудишь, ничего! О, вскипел уже.
— Никит, кинь заварку.
— Сам кинь!
— Я не знаю, сколько кидать.
— Кидай все.
— Ты что, охуел, чефирить, что ли, будешь?
— Кидай половину.
Кинул.
— О! Посмотри в канцелярии — там у Давида должен быть стакан.
Сходил, принес.
— Разливай.
— А не лопнет?
— Стакан со знаком качества.
— Дежурный!
— Та-а-ак! Ну-у, пол чистый, вы нарываетесь на благодарность.
— Там не убирали еще, товарищ капитан (про сортир).
— Щас посмотрим. (Зашел, видимо, поссать.)
— А если б я щас в столовку намылился, мог бы подумать, что я в самоволку.
— Нича-а-аго!
Скрип двери. Вышел.
— Ну как дела? Туалет вы почему до сих пор не убрали?
— Будет убран, товарищ капитан!
— Когда это он будет убран?
— В пределах чая, тьфу, часа!
— Ну наливай.
— Конфет нет.
— Найдутся… Нет бы проявить инициативу! Пришел дежурный по части: «Товарищ капитан, вот тут чаек…» А он — повернулся задом. Чайник с пятой батареи-то взяли! Ну дай чем-нибудь помешать.
— Нет ложки. Может, ручкой, щас он там сам растворится.
— Ну ты че, обнаглел, че ли? Это откуда у вас сахар (пьет чмокая)?
— Посылка пришла.
— Ха-ха-ха!
На доклад ходил. Опять фарфоровая кошечка — полнуха — полуношница — пухлится на снегу, сливается с ним. Я чуть бычком в нее не запылил. Увидел — бычок в сторонку, нагнулся погладить. Сорвалась, метнулась, сгинула. Мечтательница, всполошилась… Кого она поджидала?
Пошел я своей дорогой — посреди тропинки серая мохнатая махина кота… Ага! вот оно что! Этот лениво уступил дорогу, засеменил по канаве в сторону полнухи. Всполошил любовничков.
Ночью в части царят коты…
Как там сейчас моя Лариска, опять она сбежала от нас. Весна грядет.
— Бля, как он быстро срубал (про Юрка Долгова), я даже не заметил.
— Надо было остановить, бля. Девять кусков сожрал, грабеж! Э! Ты хоть этот кусок не ешь! Ну ладно, половину хоть оставь.
— Это фигово будет, если в пять часов загудит.
— Это кто тебе сказал, что загудит?
— Да слышал я тут один разговор по ГУ… Ну вот щас посмотрел сюда, в стакан, и вспомнил одно зрелище. У нас в деревне, недалеко от дома, есть такой прудик — четверть плаца, вокруг лес… Ну вот, утром, как шапка, туман над ним вокруг, и только над прудом пелена! Ох-х-х!
— Ну все, ты напился?
— Угу. (Закурил смачно, дым в щеках полоскает. Выпустил.) Даже щас сидишь и не знаешь, чего хочешь.
— Да-а… Щас уже двенадцатое, да?
— Да. Февраль, март, апрель, май. С ума сойти можно!
— Я б щас с удовольствием музыку послушал, такую спокойную, спокойную.
— Музыка — это хорошо.
— Бля, время медленно идет. Так, октябрь, ноябрь, декабрь, январь… Нет (расстегнул хэбэ, достал со вздохом календарик, листает блокнотик). Ноябрь, декабрь, январь…
— Что январь?
Зевает:
— Я считаю, сколько я в наряде не был — три с лишним месяца (хлеборезка), первый наряд… Если так посчитать, за шестнадцать месяцев — шесть с половиной месяцев я в наряд не ходил.
— Н-да.
Ленивый тупой разговор, еле ворочаем языками. Ночь в черных запотелых окнах.
— Ладно, буду читать. А ты ревнивый?
(Мотнул головой.)
— Я тоже…
И каждый думает о своих женах… Настюша…
— Интересно, с Польшей надолго затянется?
— Надолго, хотя, в принципе, разделаются быстро, бурлить долго будет.
— Сколько времени?
— Пятнадцать минут.
— Та-а-ак, щас придет Вася Колопельник.
— Откуда?
— Из сна.
— Не понял.
— Ну как же из сна, он же спит. Вот и встанет «на тумбочку»… Вася.
— Колопельник, он кто по нации?
— Хохол.
— Что-то ни фига на хохла не похож. А вот, между прочим, негры наглый народ, ты знаешь об этом?
— Разные они бывают.
— В большинстве своем, вот я сколько раз убеждался…
— Все, я буду читать.
— Давай поговорим полчаса.
— Нет, не хочу, читать хочу.
— Ты бы с негритянкой жил?
— Жил бы, если б любил.
— «Любовь»… как ты объяснишь это слово?
— Необходимость.
— Ну вот, что такое любовь, вроде, простой вопрос, да?
— Нет, это вопросик ой-ой-ой!
— Я полностью с тобой согласен… У нас в карауле — фотография, там американский солдат, а рядом с ним ребенок, пополам разрубленный, у него одна половина на штык надета. Он штык поднял и улыбается… Интересно, что он при этом испытывал?
Мы ведем диалог с Андрюшей Ивановым (это первое его появление в записках!).
Совсем засыпает Андрюша Иванов.
— Дай бог, никогда нам не узнать чувств американских…
— Во сколько его будить, без пятнадцати?
— Без десяти! Ему как раз вставать.
— Бля, завтра проснешься, опять то же самое (повернулся к зеркалу, расчесочку достал, привычно ласково, словно статуя, медленно причесывается. Джемовый мальчик — Андрюша Иванов — москвич. Сам на себя) Ох! Аполлон, бля!
— Чего?
Уселся против зеркала, смотрит на себя:
— Слушай, я хотел спросить: если здесь один комбат, второму «смирно» кричать?
— Нет, не надо. Ха-ха-ха! Вот проблемы, да, у нас?
— Что-то у меня такой заебанный вид, да? Завтра Давид скажет, что не стриженый. Ладно, пойду будить. Где он спит-то? Третья?
— Да, в последнем ряду.
— Сафаралиева разбудил, не с той стороны отсчитал. Разбудил, спрашиваю: «Как фамилия?» — «Сафаралиев». — «Спи, черт, мне Колопельник нужен!» — «Он там!», и отрубился. Вот за женским полом очень интересно наблюдать, когда они курят, вообще-то, я этого терпеть не могу (Пауза. Вспугнул я его своим записыванием. Поет — шепот: «Опустела без тебя-а…»)
Появился Вася, расстегнутый, заспанный:
— Я пойду туалет убирать.
— Давай-давай, сразу иди, чтоб уж…
И Вася пошел. У Васи бегают глаза, уклоняются.
И я один. Подхожу к зеркалу. В голове — кошечка. Черт, помощник дежурного не вошел бы сейчас, кстати, спит на моей кровати — она ближе всех к выходу, его разбудить в четыре. Резь в глазах. Вася грохочет тазом в сортире. И никакой он не трус. И глупейшее название «Страшно» — чушь. Ни фига я в нем, да и не в нем, да и ни в ком не понимаю. Адилов Серега странный, одинокий, не помню уж, писал или нет: его перевели в пятую батарею.
Пустыня. Согнулся к зеркалу. У меня появилась перхоть. Противная сонная рожа. Глаза сузились.
Бартману звонил… Мать его два раза поднимала трубку, я молчал, не могу с ней говорить. Армия всех отдалила от меня. Но нити остались — катушки размотаны. А сейчас хочется крутануться вокруг себя на триста шестьдесят с ножом и обрезать все нити. И чтоб сейчас же дембель.
И ВСЕ ЗАНОВО! ВСЕ!!!
Вася метет щеткой по мокрому кафелю…
Дождя охота, весеннего утреннего дождя! И бутерброда с сыром.
Как бабулька, бабушка любила сыр! За завтраком мне всегда делала бутерброд и себе. Тонкий кусочек, половину съедала, а половину оставляла на тарелочке до обеда, прятала в буфет, сыр высыхал, желтел, утончался. А такой даже вкуснее, я часто втихую доедал. Плакать хочется.
Бабушка…
Полчетвертого.
Лицо в шапку ткну, посплю хоть с полчасика. Потом этого будить. Не пришел бы помощник дежурного…
Вася пришел, остановился передо мной, хэбэшка полностью расстегнута, под ней грязноватое исподнее, нож в сапоге, ремень на яйцах, белым платком устало вытирает лицо, шапка на затылке. Сопит:
— А кто на твоей койке спит, Никит?
— Голубев. Бери табуретку, садись и отдыхай.
Косо залыбился, уселся, ковыряет в ладони, там, в центре, показалась зеленая лопнувшая мозоль.
— Завтра письмо напишем… Че, будет тревога?
— Не знаю. Сядь туда (к тумбочке). Ближе, а то не успеешь (встать на место, ежели войдет помощник дежурного).
Утром мотает от недосыпа и раздирает рот зевотой.
— Юрок, ну ты там не подмел, иди подмети.
— Не-е, не пойду.
— Ну почему не пойдешь? Юрок, ну иди подмети, я тебя прошу.
— Стыдно, Никит.
— Да чего стыдно, никого нет.
— Молчи, Никит, не надо, Никит. (Голову на парту положил, глаза закрыл — устал, молчит.)
Отдел строится в коридоре.
Александров:
— Дневальный по третьему отделу, соловей Колопельник…
— Ну зачем ты это делаешь, Игорек?
— Я его доебать хочу. Дневальный по третьему отделу, соловей Колопельник!
— Заткнись, сынок… (Вася сыпилявит немного: «Саткнись, сынок!» Щенок?)
13.02.81.
Курбан — широколицый остроносый азербайджанец. (Партшкола.) Щупает зеленую байковую скатерть на столе:
— Клевая рубашка могла бы получиться, теплая.
Пересел, громко двинув стул к «фоно», аккордит по басам. Рыжеватое блестящее пианино солидно постанывает.
— Ты не устал рубить?
— Как не устал?!
— На уши тебе не давит мотив?
— Не получается, понимаешь. Иди сам играй, будешь играть, давай сам иди.
— Ладно, не мучь пианино, закройте его, пусть оно отдохнет.
— Ты учишь, да?
— Да нет, ну я понимаю, играли бы что-нибудь так…
— Ладно, мужики, устраиваемся спать.
Двинули к углу доску классную коричневую в черной раме, здоровенную — образовался вагончик, развалились на креслах, дрыхнут — партшкола.
И начнется весна…
— Жизнь у человека идет, осталось совсем мало до дембеля, первой весны я здесь не встретил, я на полигоне был. Первое мая здесь — все праздник отмечали. Мы грязные, небритые; построили нас, Шушко в парадке поздравил… О! бля, кормили, это пиздец нас — яйца, пачками сахар, столы, бля, вот так (Рукой — как срезал Курбан.) накрыли. (Зевает.) Ну что, пойдем?
— Да нет, я еще посижу, почитаю… Что это, луна или солнце? Да, да! Смотри: пухнет на глазах. Яркостью слепящей матовый среди туч шар…
В желтых мохеровых носках бродит по казарме (натянутых, как сапожки, прямо на штаны) и злится, хлопает дверьми, громко шаркает тапками. Старшина Эльдар Керимов… Еще бы ему не злиться — на фотографии, где он изображен лучшим рационализатором отдела по всей форме, выкололи ему глаза. Шалят ребятишки в предчувствии грядущей весны, безобразят…
— Кто это сделал, я твою маму! — кричит Эльдар и хлопает, хлопает, хлопает дверьми.
Если бы мне удалось,
Если бы мне удалось,
Ах, если бы мне удалось
(Тут скрипочка должна бы: «Дрюнь-трюнь…» Удалось.)
Эту березу упругую — толстую белую бабу
Нарисовать бы похоже,
То я бы тогда бы…
Ах, если бы я бы тогда бы,
Ах, я бы тогда бы,
Я бы тогда бы («Дрюнь-трюнь…»)
Стал бы художником тоже
И всю эту землю такою, какою
Земля эта будет весною,
Щемящей, кромешной, потешной,
Беспечной и вечной («Дрюнь-трюнь…»),
Изобразил бы тогда.
И был бы мой холст прост,
И жил бы в холсте дрозд,
И пел бы мой дрозд,
И пел бы мой дрозд,
И пел бы мой дрозд
Всегда.
Если бы мне удалось,
Ах, если бы мне удалось…
(Тут скрипочка должна бы: «Дрюнь-трюнь…» Удало-о-ось…)
Наглый грач орет с утра с перерывами,
Что ему та мура с переливами!
Я в сортире стою у окошка, и смотрю на снег, и смотрю —
Так любит пылкая кошка, мяукающая на зарю.
Славная пятница, снежная, морозная пятница. Пятница — день безделья: самоподготовка в партшколе, в пустом классе с рыжим пианино; в багровом твердозадом кресле, навалившись затылком на спинку, спать до обеда. Вот это да! Вот это армия! Вот это я понимаю!
Паркнаряд. Я, Вася, Долгов. Тьма за окнами.
Вот с мороза — Вася! Вся спина в снегу — грохнулся у самой двери, принес из столовки пожрать. Эх!
— Ну че, жрать не хотите, что ли, на хуй?
— Чай только взял, Вась?
— Почему? Кашу, чай.
— А какая каша?
— Рисовая с мясом, давайте жрать быстрей! Там, блядь, знакомый один парень четыре куска (сахару) лишних дал. Говорит, дал бы больше, ну нету, бля. Халилов, помнишь, с пятого отдела такой… Щас надо потом письмо написать. Никит, ты мне поможешь одной девке письмо написать? Никита, Никита, ты мне обещал… Никита, ты был, когда Керимову давали старшего сержанта? А за что ему дали? И где объявляли, в коридоре или на плацу? А кто? Полковник, да? У, блядь!
— Вася, а тебе бывает когда-нибудь страшно?
— А что? А чего?
— Ну вообще, чувство страха ты испытываешь?
— А хуй его знает!
— Что, неужели никогда не испытывал? Ты ничего не боишься?
— А чего бояться — ходить по ночи, ни хуя, чего там бояться?!
— А ты, Юрок, испытывал?
— Угу, когда чуть не замерз.
Вася:
— Пьяный был, что ли?
— Угу. Дома, на гражданке. Короче, с утра загулял, загулял, поехал на день рождения… Автобусы уже не ходят — пешком. Ну, чтоб скосить, через поле, а там снегозадержание сделали, такими буграми — часа три с половиной шел, а всего-то там тридцать пять минут. Посадочку перешел… Помню, бля, кучку переползу, полежишь-полежишь — поползешь дальше. Помню, вот думаю: ща отдохну… Потом чую, что я делаю, а встать не могу. В полуботиночках — лежал-лежал, но голова-то что-то соображает, на хуй. В парк зашел, на коленки упал, на хуй, ой, бля, ебано в рот, Бога вспомнил!
Вася:
— И не простыл?
— Ни хуя, братцы. Хуй забуду, бля! Ха-ха-ха!
— Ну что, братцы, будем жрать?
— Подъем, Юра, хер ли ты спишь, на хуй?!
Юрок:
— Похамаем, Никита. Никит, а ты боялся когда-нибудь?.. Я еще где-то лет пятнадцати был, перессал, бля, думал, посадют, на хуй, даже труханул. Ай, котлеты, котлеты, где самые большие?! Ой, котлеточки! Что, бля?!
Вася:
— Что ты, бля, «блякаешь», я простыл, а он пиздит. (Вася беспрестанно сморкается и шмыгает носом, тарахтит, как стиральная машина.) Никит, а че ты там пишешь, ты мне скажи?
— Роман.
— Роман, что ли, точно?! Скоро выйдет роман-газета. (Ха-ха-ха!)
Юрок:
— В восьмом классе учился я, что ли, и одному пацану, не помню, нос, что ли, перебил. Тоже так, полез первым, с тех пор я уже первым не лез… У него, что ли, мать была там… Ух, и ругала меня!
— У меня мать закрыла сорок пять банок тушенки.
— Сама сделала?
— Отец порося зарезал, вот смотри (дает темную фотокарточку). Вот здесь братюха, на хуй, и мать, похудала, вот слева, и сестра… Теперь хоть есть на что смотреть — каждый день смотрю. Плохо, что бабку мою не выслали, бля, вот одно плохо. Бабка так меня любит, бля. Ой, бля, пойду посуду помыть.
С этим «Беломором» у нас никаких спичек не хватит. Юрок читает «Былое и думы», больше нечего.
Удивительно, когда замечаешь неподвижный неяркий предмет, чаще всего маленький, скажем, кнопку в полу. Кажется, что она выползла откуда-то и все еще ползет.
— Ну как тебе, Юрок?
— Книжка, что ль? Читать можно, Никит, не, я б дома ее не стал читать.
— А почему не стал бы, Юрок?
— Хуй его знает!
ХВАТИТ! ХВАТИТ! ХВАТИТ!
Эти бессмысленные вереницы диалогов.
Этот скотский рокот жизни.
Пора остановить все.
Завтра я передам эту тетрадь родителям.
Постанывает во сне Вася Колопельник, и, гордо заложив руку за лацкан драного бушлата, а вторую сунув в карман штанов, всхрапывает Юрок. Воняет свежей краской и сохнущей тряпкой. Гудит самолет.
Ночь. Страшно. Читаю Аполлинера, он тоже был артиллеристом…
Стоп, чекушечка,
И тени на снегу,
Хоп, черкушечка,
Я все теперь могу.
Хлоп, чеку чека,
И дальняя дорога,
А после все
Чайку чайка,
А после все,
Как на века,
А после все
Про Бога.
Не шаманствуй хиловато херовато,
Отшумела до чернеющих следов,
Притворилась серым домом и зарплатой
Жизнь-житуха, жизнь-жестянка,
Бей жидов.
Здравствуй, племя-пламя-вымя,
Троекратный город вымер,
Устроителю — привет,
Дайте рубль на обед.
15.02.81.
Тотальная неизбежность драк. Они будут преследовать Адилова до конца. Сегодня — опять… Бутылка. Схлест. И желтокожий Аполлон Халилов ходит с рубиновой вспухшей бровью.
А Ахинян стуканул на Алферова, и кому! Сразу начальнику отдела! Бежит Давид — отдохнуть спокойно не дадут.
Перед ужином Адилыч лихорадочно кусал белый зуб чеснока и, с уже погасшим взором, оправдывался передо мной в умывальне. Я его понимаю, но ему от этого не легче.
И с чего это Ахинян опять решился на донос?
Однако как все радостно восприняли этот факт! Как же-с, происшествие-с и не со мной! И драчка-с опять-таки, и разборы опять-таки.
— А вчера Шервашидзе по телефону послал на «х» полковника Зайцева (ошибся) — буреют салаги!
Жисть кипит своим чередом…
«Мы основываем свою жизнь на благопристойных суждениях, но земной шар делает пол-оборота, выкатывает над нами Южный крест — и мы сжимаем зубы, боясь сойти с ума», — Джон Гарднер «Королевский гамбит».