Глава IX Влияние наполеоновских войн

Наполеоновские войны и прогресс

«Есть несколько сражений… которые требуют нашего внимания… из-за их сохраняющейся важности и по причине их практического воздействия на наше социальное и политическое состояние, в котором можно проследить их последствия. Они имеют для нас реальный и неизменный интерес…»[331]

Как подчёркивает Джон Киген в своём блестящем исследовании «The Face of the Battle», этими словами викторианский историк, сэр Эдвард Кризи, даёт интеллектуальное оправдание неувядамому гипнотическому интересу, вызываемому деталями военного конфликта, который и тогда, и впоследствии представлялся находящимся в разительном противоречии с господствующим этосом западного мира, в целом, и мира историков, в частности. Процитируем Кигена:

«Формулировка Кризи снабдила всех историков, хотевших писать о сражениях, необходимым оправданием. Сражения важны. Они определяют положение вещей. Они улучшают положение вещей»[332].

Теперь, конечно же, возникает вопрос о том, что же всё-таки решили наполеоновские войны. С точки зрения простой политики мы могли бы утверждать, что занятие Парижа в 1814 г. окончательно покончило с амбициями, питаемыми следующими один за другим французскими правителями со времён Людовика XIV, на осуществление преобладающего влияния на международные отношения в Западной Европе и к тому же подтвердило победу Британии в долгой борьбе, в которую были вовлечены Британия и Франция, за коммерческое и морское превосходство. Так как сообщество историков уже давно вышло из узких рамок дипломатической истории, указанный вопрос следует задать иным образом. Так, можно было бы вместе с тем утверждать, что главный результат наполеоновских войн заключался в возвещении новой революционной эпохи, или, иначе говоря, что они фактически ничего не решили, потому что, хотя внешне старый порядок вновь твёрдо взял в свои руки контроль над судьбой Европы, перемены, выкованные трудами Наполеона и его армий, были таковы, что мирное урегулирование 1814–1815 гг. являлось по своему существу неустойчивым. Иными словами, если наполеоновские войны имели какое-то значение, то потому что они привели к фундаментальным переменам в европейском обществе. Как пишет восточногерманский историк Вальтер Марков:

«[Наполеон] не мог просто стряхнуть наследие Революции, которое пристало к нему, как вызывающая плотское возбуждение власяница. Везде, куда заводили его военные кампании, ему приходилось уничтожать феодализм, свергать монархов и насмехаться над традицией. Таким образом он продолжал оказываться исполнителем и судебным приставом, а также благотворителем — великого переворота»[333].

Хотя марксистскую традицию, из которой исходит Марков, всё больше оспаривают, доказывать, что Европа 1814 г. была такой же, как и 1803 г., всё равно что сражаться с ветряными мельницами. Да, Наполеон вызвал перемены в Европе — именно пути, по которому шли его армии, стали по большей части дорогами экспорта французской революции на Европейский континент. Но принять это — совсем не то же самое, что согласиться с тем, что период с 1803 г. по 1815 г. вызвал настоящую буржуазную революцию; сам Карл Маркс довольно ясно объяснил, что в Германии ничего подобного не было — так:

«Тогда как в Англии и Франции [к 1848 г.] феодализм был полностью уничтожен… феодальное дворянство Германии сохранило большую часть своих старинных привилегий»[334].

Итак, в данной заключительной главе нам следует попытаться определить границы имевшихся перемен и решить вопрос о том, действительно ли был Наполеон, как его называют, «одним из отцов современной Европы»[335].

Прагматические легитимисты

Некогда всё было очень просто. После разгрома Наполеона в 1814 г. державы собрались в Вене и разработали план мирного урегулирования, который не только отметал принципы национализма, но и гарантировал, что французская революция никогда больше не сможет угрожать миру в Европе. Между тем, в плане внутренней политики державы ликвидировали проведённые по французскому образцу реформы, вернули абсолютную монархию, восстановили привилегии церкви, дворянства и гильдий и положили начало мрачному периоду реакции, конечным результатом которого стали революции 1848 г. Итак, часы повернули назад на 1789 г., что привело к дальнейшему ряду крупных потрясений типа случившегося в этом году, позволив вернуться к процессу социального и политического прогресса, которым была ознаменована наполеоновская эпоха.

Как и во всех мифах такого рода здесь есть определённая доля правды. С культурной точки зрения, эпоха Реставрации, безусловно, являлась эпохой контрреволюции. После наполеоновских войн французская революция возбуждала гораздо больше страхов, чем тогда, когда она случилась, следствием чего стало мощное возрождение религии, направленное как на поддержку европейских монархий в их борьбе с угрозой восстаний, так и на восстановление влияния церкви. Отсюда призывы таких деятелей как Фридрих Шлегель (Friedrich Schlegel), Жозеф де Местр (Joseph de Maistre), Луи де Бональд (Louis de Bonald) и Гюг де Ламенне (Hugues de Lamennais) к возврату к идеализированной теократии, при которой светские правители брали бы на себя обязательство лояльно относиться к папе, а католическая церковь пользовалась бы полной независимостью, а также неограниченными правами на цензуру. Параллельно с этим шло широкое наступление на масонство и, в первую очередь, на еврейство, при этом писатели типа Фридриха Руса (Friedrich Ruhs) требовали таких мер в их отношении, как насильственное обращение в христианство, рабство и даже истребление. Поскольку, по крайней мере некоторые, европейские монархи были только рады сотрудничеству с любой силой, которая обещала защитить их от призрака якобинства, оказалось, что, в частности, настоящая война, которая в восемнадцатом столетии во многих государствах велась против католической церкви, теперь приостановилась, при этом многие её права были восстановлены рядом конкордатов. Одновременно имела место более или менее сильная политическая реакция, связанная с ликвидацией либеральных конституций в Испании и Сицилии, уничтожением институтов представительного правления, существовавших в таких исчезнувших с политической карты государствах-сателлитах, как Вестфалия и Итальянское королевство, реставрацией абсолютизма в Пьемонте и Папской области после того, как они вновь стали независимыми государствами, и, в первую очередь, образованием в сентябре 1815 г. Священного союза под руководством Александра I. Наконец, последовала сильная реакция в социальном отношении: повсюду появилась тенденция к восстановлению прав гильдии, отмене уступок, сделанных евреям и, будь то в формальной или неформальной форме, к укреплению позиций аристократии (так, в Испании Фердинанд VIII прославился проявлениями благосклонности к титулованным грандам, ничего или почти ничего не сделавшим в войне против Франции, за счёт людей незнатного происхождения, долгие годы воевавших за его права; в равной мере в Пруссии тихо отказались от Эдикта о жандармерии, и буржуазию вновь начали постепенно вытеснять из офицерского корпуса).

Одновременно период 1814–1815 гг. стал также временем «белого террора». На высшем уровне это выражалось в арестах и казнях — заключение в тюрьму и последующий судебный процесс по делу многочисленных сторонников либерализма в Испании, казнь маршала Нея и ряда других армейских офицеров во Франции — а на низшем уровне чернь вновь взяла закон в свои руки. Например, по всей Испании время после майского переворота 1814 г. отмечено рядом бунтов и других беспорядков по мере того, как чиновников-конституционалистов изгоняли из городской администрации и запугивали в соответствии с распоряжениями Фердинанда VII. Во Франции Сто дней имели кровавые последствия кое-где на юге, когда роялистские miquelets убивали протестантов, якобинцев и общественных деятелей, связанных с империей, например губернатора Тулона, маршала Брюна (Brune), а по Страсбургу прокатились беспорядки, направленные против евреев. В Италии после капитуляции Евгения Богарне вспыхивали антибонапартистские бунты в Милане, а в Германии происходили антисемитские демонстрации, при этом из Любека и Бремена изгнали всех евреев.

Однако, несмотря на всё это, нельзя не поразиться пёстрым и прагматическим характером Реставрации. Рассмотрим прежде всего вопрос территориальной организации. Хотя Венский конгресс никак не учитывал национальных чувств — Польша осталась расчленённой, Бельгия досталась Голландии, Норвегия — Швеции, Финляндия — России, а Ломбардия и Венеция — Австрии — всё же не делалось никаких попыток вернуться к территориальному хаосу, типичному для Центральной Европы. Если Италия обрела почти тот же вид, что в 1789 г., не считая включения Генуи в Пьемонт и аннексии Австрией бывшей Венецианской республики, к Германии это не относится. Здесь, хотя Австрия вернула себе Тироль и Зальцбург, а также некоторые другие районы, принадлежавшие Баварии, а Пруссия вновь обрела земли, потерянные ею в 1807 г., и аннексировала значительную часть Саксонии, Рейнланда и шведской Померании, государствам среднего размера позволили сохранить территории, приобретённые ими в ходе наполеоновской реорганизации Священной Римской империи, к тому же не был восстановлен прежний статус церковных государств, вольных городов и имперских феодов. Вновь появились лишь немногие исчезнувшие княжества (к ним относятся Ганновер, Брауншвейг и Саксен-Веймар). Конечно, не возродилась и старая империя, её заменил союз германских государств, построенный на совершенно ином фундаменте. Поскольку Австрия уступила Бельгию взамен на приобретения в Италии, наметился значительный прогресс в направлении современной концепции государства как однородной группы территорий, в рамках единой границы. Во всём этом мы находим влияние войны: жалкое зрелище, которое являли во время революционных войн голландцы, пьемонтцы и, в первую очередь, пруссаки, не было забыто, поскольку теперь уделялось особое внимание тому, чтобы непосредственные соседи Франции не попали бы под её диктат так, как это случилось в 1790-е гг. (так, Германский союз, без каких-либо жестов навстречу германскому национализму, замышлялся в первую очередь как военная машина, которая в военное время объединяла бы силы небольших германских государств в единую армию, а их правителей в постоянно действующий союз).

И в плане внутреннего управления посленаполеоновская эпоха не характеризуется целенаправленными попытками повернуть время вспять. После того, как участие в наполеоновских войнах продемонстрировало ценность профессионального чиновничьего аппарата и единообразной системы управления, контролируемой из центра, можно, не считая Пруссии, найти лишь немногих правителей, проводивших в 1815 г. в жизнь меры, отказывающиеся от них. Точно так же правители, которые возвращались на родину и обнаруживали действующую новую систему, ничего не делали, чтобы изменить её, тогда как те, кто не пользовался её благами, вводили её сами. Так, во Франции Людовик XVIII не стал трогать департаментскую систему; в Пьемонте Виктор-Эммануил III попробовал ликвидировать её, но быстро понял, что ошибся; в Голландии конституция 1814 г. лишила значения Генеральные штаты, отказалась от принципа федерализма и сохранила те пятнадцать департаментов, на которые Голландия и Бельгия были разделены при империи; в Неаполе Фердинанд IV сохранил реформы, проведённые Жозефом Бонапартом и Иоахимом Мюратом, а в 1816 г. распространил департаментскую систему на Сицилию. Наконец, в Саксонии страх Фридриха-Августа перед тем, что Пруссия собирается поглотить ту небольшую территорию, которая осталась ему после венского урегулирования, убедил его в необходимости отказа от ярко выраженной неприязни к реформам, которую он до того демонстрировал. Поэтому, начиная с 1815 г., саксонский правитель начал включать все те части своего королевства, которые пользовались собственными юрисдикциями, в находящиеся под центральным управлением наследственные земли и в конечном итоге разделил страну на четырнадцать префектур, устроенных по французскому образцу. Одновременно его главный министр, Детлеф фон Айнзидель (Detlev von Einsiedel), взялся за далеко идущую реформу аппарата центрального правительства, явно имевшую много общего с реформами, проведёнными в очень многих государствах во время войны. И наконец, даже в ультрареакционных Австрии и Испании уважение к старому порядку было не настолько большим, чтобы полностью превозмочь своекорыстные монархические интересы. Так, мы обнаруживаем, что Францу I не удалось восстановить привилегии католической церкви, отобранные Иосифом II, и что он с 1811 г. по 1825 г. управлял Венгрией, совершенно не обращаясь к её парламенту. Фердинанд VII формально аннулировал все законодательные акты, принятые кортесами, но на практике позволял многим из них действовать (так, 30 июля 1814 г. он объявил, что монархия сохранит за собой право назначать административных и судебных чиновников в селениях, бывших до того сеньориями).

Отходя от сугубо административных вопросов, мы обнаруживаем, что конституционализм отнюдь не умер. И здесь прагматизм диктовал необходимость уступок. Стало понятным, что после войн 1812–1815 гг. нельзя совсем пренебрегать общественным мнением: будь то в России в 1812 г., Германии и Австрии в 1813 г. или во Франции в 1814 г., образованные круги общества стали вовлекаться в ход событий сильнее, чем когда-либо раньше. Так, Франция, Швеция, Голландия и «конгрессистская Польша» — та часть польских земель, которая была в Вене передана России — либо сохранили, либо получили конституции, вдобавок вскоре после 1814 г. они начали быстро появляться во многих южногерманских государствах. Что касается Франции, то «хартия» 1814 г., конечно же, являлась в сущности схемой, направленной на обеспечение политической стабильности и недопущение ещё одной революции, но повсюду конституционализм совершенно очевидно замышлялся как средство вовлечения в государственные дела по крайней мере образованных классов (вернёмся к Саксонии: хоть здесь архаичные конституционные мероприятия 1814 г. и не привели к прогрессу, всё же примечательно, что Айнзидель предпринимал многочисленные меры, направленные на объяснение населению действий правительства и их результатов).

Что касается переустройства общества, то и здесь реакция на наполеоновскую эпоху была разнообразной отчасти потому, что зачастую не было необходимости поворачивать назад. Возьмём, например, освобождение крепостных крестьян. Ликвидация феодализма проходила на практике, как правило, относительно безболезненно и даже приносила выгоды европейскому дворянству. В результате, не считая — чисто теоретически — Испании и одного-двух мелких германских государств, таких как Ганновер и Гессен-Дармштадт, вопрос о формальной рефеодализации сельского общества, охваченного отменой крепостного права, не вставал; более того, в таких государствах, как Баден и Вюртемберг, период после 1815 г. даже характеризуется расширением преобразований. Правда, иногда позиции дворянства укреплялись. Так, в Пруссии в 1816 г. один из новых указов подорвал шансы крестьян на обретение полной эмансипации, установив непременным её условием минимальный размер имущества, причём на необоснованно высоком уровне. Между тем, продолжая курс на поддержку юнкеров, привилегии которых в административной и судебной сфере уже получили подтверждение, прусское правительство в 1823 г. ввело в действие пересмотренную модель старых сословий, которая закрепляла их политическое господство.

В отношении гильдий, а фактически развития промышленности, двойственность имела гораздо более ярко выраженный характер. В отличие от отмены крепостного права здесь наблюдалось мощное сопротивление введению законов, относящихся к свободе промышленного производства, при этом ликвидацию гильдий отождествляли с непосредственной угрозой общественному порядку, вследствие чего в таких государствах, как Гессен-Кассель, Ганновер и Ольденбург, были полностью восстановлены их привилегии. Однако, в других государствах, например в Баварии, Гессен-Дармштадте и Пруссии 1807–1813 гг. ограничения на права гильдий были сохранены, то же самое происходило и на территориях, которые находились под французским правлением, таких как Пфальц (Palatinate) и новые рейнские провинции Пруссии, где права гильдий были полностью ликвидированы (и в Голландии мы видим, что они так и не были восстановлены). Более того, реставрация не мешала нанесению новых ударов по корпоративной практике, так, в некоторых государствах дальнейшие меры против гильдий были приняты уже в 1819 г.

Можно утверждать, что только в одной области реакция на испытания наполеоновской эпохи носила огульный характер. Учитывая то, что венское урегулирование, а также внутренняя политика многих стран эпохи Реставрации основывались на стремлении к укреплению мощи государств и порядка, наверное, не может не представляться несколько удивительным, что этой областью стали армии и военные действия на суше. Однако если и существовала по-настоящему заклеймённая проклятием монархических режимов идея, то это концепция «нации под ружьём». Хотя нельзя отрицать, что некоторые из них заигрывали с ней в последние дни войны с Наполеоном, на самом деле враждебность к ней сохранялась. Во-первых, она была неотделима от угрозы революции, и не только потому что, по словам одного прусского дворянина, «вооружать народ — значит просто организовывать оппозицию и недовольство и способствовать им»[336], но ещё и потому, что само существование крупных армий повышало вероятность возникновения международного конфликта, поэтому существовало общее согласие по вопросу о том, что поводом для новой войны непременно будет революция (отсюда искренние попытки сохранить мир в Европе с помощью так называемой «системы конгресса»). Во-вторых, большие армии были дорогостоящим бременем, которое истощённая Европа не могла вынести без величайших трудностей, что делало демобилизацию экономической необходимостью. В-третьих, везде, где она применялась, массовая воинская повинность вызывала такое повсеместное негодование, что с ним нельзя было не считаться, как с угрозой безопасности государства. И, в-четвёртых, старших офицеров в подавляющем большинстве искренне смущала военная ценность огромных масс импровизированных солдат-граждан, будь то в Испании в 1808 г., в Австрии в 1809 г. или в Германии в 1813 г., поскольку от новобранцев в лучшем случае было мало толка. В то же время, разумеется сама мысль о солдатах, которые принимают самостоятельные решения, а не подчиняются приказам, продолжала считаться крайне опасной: по выражению одного прусского офицера «размышляющий солдат уже не солдат, а бунтовщик»[337]. Наконец, появился вопрос политической надёжности после того, как в 1815 г. недовольная и разгневанная французская армия разом поддержала Наполеона. На самом деле не было свидетельств обоснованности этого аргумента — в конце концов, во Франции в 1789 г., в России в 1801 г., в Испании в 1808 г. и в Швеции в 1792 и 1809 гг. профессиональные армии старого образца, или по крайней мере их офицеры, были проводниками или союзниками политической революции, вдобавок в 1814 г. армия, бывшая плодом массовой воинской повинности, растоптала испанскую конституцию — но в атмосфере 1815 г. казалось аксиомой, что небольшие армии из бывалых солдат, безусловно, оптимальны в политическом плане, тем более, что послевоенный период характеризовался серьёзными трудностями, а со всех концов Европы приходили сообщения о хлебных бунтах и крестьянских восстаниях.

Всё вроде бы было верно. Однако реакционность, присущая таким мыслям, сталкивалась с крупной проблемой, заключавшейся в том, что наполеоновские войны, нравилось это или нет, привлекли к участию в них очень крупные армии, часто состоявшие из солдат с минимальными подготовкой и опытом. По выражению Джона Гуча:

«Головоломка, с которой в то время столкнулись в большинстве своём правители Европы, заключалась в том, как согласовать военную эффективность, подразумевающую необходимость крупной армии, созданной за счёт воинской повинности, с надёжностью, требующей небольшого элитного, профессионального войска»[338].

Однако решение этой задачи заняло немного времени: был найден ответ — для высокой военной эффективности совсем не нужна армия, созданная за счёт воинской повинности. Так, во Франции многие наполеоновские генералы, вновь нашедшие себе применение при Бурбонах, доказывали (может быть отчасти потому, что они не могли не считаться политически неблагонадёжными), что главный урок, извлечённый из войн, ведомых их бывшим господином, заключается в том, что от массовых армий было мало проку. Например, контраст между аустерлицкой кампанией и кампанией 1812 г. показывал, что, чем больше росла французская армия, тем сильнее снижались её качество и возможности. Слабость её увеличивала неспособность зелёных новобранцев выдерживать тяготы полевой жизни, умножались проблемы, связанные со снабжением, а боевая тактика всё больше основывалась на грубой силе. В результате «великая армия» из точнейшего орудия, которым она была в 1805–1807 гг., выродилась в неуклюжего монстра, в конце концов павшего под тяжестью собственного веса. В равной мере, в Пруссии, даже в разгар периода реформ всегда находились многочисленные офицеры, которые считали, что сражения при Ауэрштедте и Йене были проиграны из-за невезения и неумелости, а не из-за той фундаментальной военной слабости, в которой обвиняли армию Шарнгорст со товарищи. После 1814 г. люди такого рода, поощряемые растущим раздражением Фридриха-Вильгельма реформаторами, которые не только, как правило, проявляли заносчивость и непокорность, но ещё и затеяли «освободительную войну», последствия которой навязывали ему сильно националистическую внешнюю политику, при каждой возможности рисовали массовую армию, сформированную в 1813 г., как недисциплинированную и ненадёжную, привлекая особое внимание к массе свидетельств крайней неэффективности ландвера (хотя это было в основном справедливо, нельзя не отметить, что ландверу крайне не хватало ни соответствующей подготовки, ни опытных офицеров). Наконец, в Австрии для таких военачальников, как Шварценберг и эрцгерцог Карл, само сохранение империи являлось убедительным доказательством совершенной достаточности традиционной военной системы, из чего вытекала мораль, заключавшаяся, по выражению последнего, в том, что имеет значение «не число солдат…, а их сноровка и подвижность»[339].

Именно этими представлениями объясняется то обстоятельство, что ведущим военным мыслителем периода, последовавшего за 1815 г., стал не «махди[340] массы» Карл фон Клаузевиц, а Антуан Анри Жомини (Antoine Henry Jomini). В сущности, если Жомини и пользовался влиянием, то лишь потому, что говорил то, что хотели услышать его слушатели. Швейцарец скромного происхождения, Жомини был штабным офицером в наполеоновской армии, служил при Иене и Эйлау, на Пиренейском полуострове и, наконец, в 1813 г. в Германии, где смесь личной обиды и корысти заставила его переметнуться на другую сторону и поступить на службу к русским. Впоследствии он посвятил себя работе над комментариями к военному искусству и разработал теорию ведения военных действий, лейтмотивом которой стало охаивание наполеоновской эпохи. В этом плане особенно скандальными были испанская и русская кампании. С одной стороны Испания предоставляла ему образ «народной войны» во всех её крайностях — образ страны, которую опустошали не только вражеские армии, но и отряды партизан вместе с бандитами, страны, в которой была полностью разрушена нормальная жизнь, в которой нормой стали голод и зверства. С другой стороны, для него не существовало доказательств ценности «народных армий», поскольку толпы зелёных рекрутов, выставленных испанцами, были биты почти всегда, когда они попадали на поле сражения, тогда как построенная по образцу восемнадцатого столетия небольшая профессиональная армия герцога Веллингтона была почти неуязвима. Между тем русская кампания давала Жомини дополнительный урок кошмаров, которые могут стать следствием вовлечения народа в вооружённый конфликт — крестьяне, может быть, и не сыграли главной роли в разгроме Наполеона, но они, однако, творили ужасающие зверства, соответствующие их дикости, не говоря уже о сложностях, вызываемых большими размерами армий. И, наконец, из наполеоновских войн в целом Жомини извлёк следующий урок: он считал совершенно очевидным, что Наполеон вовлёк Францию в войну, из которой не было никаких выходов, кроме полной победы; по его словам: «Можно было бы сказать, что его послали в сей мир, чтобы научить генералов и государственных мужей вещам, которых следует избегать»[341]. Неспособность императора поставить предел своим целям стала основной причиной ожесточения конфликта, против которого так возражал Жомини. Из этого следовало, что необходимо вернуться к тем временам, когда целью войны являлось не полное уничтожение противника, а просто преследование династических интересов. Он искренне признавал:

«Как солдат… я подтверждаю, что мне по душе старое доброе время, когда французская и английская гвардии учтиво предлагали друг другу право дать первый залп[342]… и что я предпочитаю его той ужасной эпохе, когда священники, женщины и дети по всей Испании строили планы убийства отбившихся от своих солдат»[343].

Под влиянием этих убеждений Жомини сформулировал довод, имевший явно пристрастный характер. Открыто пренебрегая вескими свидетельствами обратного, он утверждал, что главным элементом военного искусства Наполеона было не сражение, а манёвр, подчёркивая, что его крупнейшие победы — Лоди, Ульм, Маренго и Йена — были достигнуты за счёт знаменитого обходного манёвра, тогда как все его неудачи — Эйлау, Асперн, Бородино и Ватерлоо — явились плодом безрассудных фронтальных атак. Более того, ведущее к победе искусство манёвра опирается на несколько основных принципов, в сущности своей сводящихся к быстроте и сосредоточению сил. Из этого следовало, что отдельные полевые армии должны быть относительно небольшими, поскольку многочисленные войска не могли ни быстро перемещаться, ни легко обеспечивать своё снабжение. В то же время они должны быть хорошо подготовлены, поскольку только за счёт этого можно скомпенсировать их низкую численность. Нечего и говорить, что это было то самое заключение, к которому Жомини стремился всё время — таким образом представление о «небольшой, но хорошей» армии приобретало в определённой степени теоретическое обоснование.

Получив теоретическую опору, военные министерства Европы взялись за создание армий, о которых мечтал Жомини, и за обеспечение их надёжной изоляции от гражданского населения, расшатывая таким образом и без того слабые связи между армиями и народами. Так, во Франции первой реакцией на Сто дней стала чистка офицерского корпуса и расформирование армии в целом, при этом её заменили новым войском, состоящим из сильной и обладающей большими привилегиями королевской гвардии, пяти швейцарских полков и ряда добровольческих «департаментских легионов», предназначенных, по словам Пэдди Гриффита, для того, «чтобы дать какой-то выход легитимистской вере в децентрализованное сельское общество, построенное на принципе noblesse oblige»[344]. Однако оказалось, что за год набиралось лишь около 3500 добровольцев, следствием чего стал возврат к воинской повинности посредством принятия закона Сен-Сира от 1818 г., причём новая система стала точной копией старой наполеоновской. Тем не менее, поскольку годичная норма набора рекрутов сохранялась на очень низком уровне, срок службы составлял восемь лет, а многих ветеранов подталкивали к поступлению в армию, Франция впоследствии получила именно то, что сводилось к профессиональной армии, то же самое было фактически сделано в России, Австрии и Испании, которые сохранили старые выборочные системы набора рекрутов, применявшиеся при старом режиме, или вернулись к ним (и в Испании многочисленные новые полки, сформированные во время Полуостровной войны, были распущены, а их офицеры переведены на неполное жалованье). Только в Пруссии положение дел было несколько иным: вышедший в сентябре 1814 г. закон об обороне устанавливал, что все молодые люди, начиная с двадцатилетнего возраста, должны в течение трёх лет служить в регулярной армии, затем переходить в первый активный резерв армии, а после этого ещё на четырнадцать лет в ландвер. Однако и здесь, по крайней мере среди офицерского корпуса, царил дух профессионализма, к тому же юнкеры сохранили своё господство и, безусловно, не жалели сил на обучение рядового состава и изоляцию его от внешнего мира. Поскольку ландвер, который по плану реформаторов должен был стать отдельной «армией нации», служащей мостом через пропасть, разделяющую военное сословие и гражданское общество, начиная с 1819 г. всё больше подпадал под контроль регулярных войск, в действительности Пруссия почти не отличалась от других государств — задор, с которым прусская армия подавляла народные волнения, печально известен.

Если же окинуть взглядом военную практику, то вновь создаётся впечатление, что в сравнении с восемнадцатым веком положение почти не изменилось. Солдат повсюду держали подальше от гражданского населения в специально построенных казармах или в военных поселениях (в России), служили они по большей части на постоянной основе, а не проводили значительную часть времени в отпуске, да и обращение с ними ненамного улучшилось. В России, Австрии и Британии по-прежнему были широко распространены телесные наказания, включая порки по несколько сотен ударов плетью, поэтому войска, как и раньше, побуждались к действиям страхом, к тому же, даже в таких армиях, как французская и прусская, где солдатами, как предполагалось, должны были управлять поощрение и благожелательность, реалии казарменной жизни, по-видимому, часто характеризовались грубостью и жестокостью по мелочам. Что же касается подготовки, то за исключением, может быть, Франции и Пруссии, в ней особое внимание по-прежнему уделялось муштре на казарменном плацу — в прямой противоположности концепции «мыслящего солдата» — за счёт развития тактической гибкости. И повсюду было низким жалованье, плохим питание, а условия жизни, как правило, являлись очень суровыми, вдобавок солдат, как и пятьдесят лет тому назад, ни во что не ставили. В нескольких словах, несмотря на все перемены революционного и наполеоновского периодов, солдатская доля осталась такой же горькой, как и всегда.

Итак, подведём итоги приведённого выше обзора Реставрации. Очевидно, что после 1815 г. действительно наступил период абсолютистской реакции. Однако она имела гораздо более выборочный характер, чем её часто изображают. Там, где реформы наполеоновской эпохи не угрожали власти государства, а говоря шире, династии, или были для них определённо выгодны, их, как правило, сохраняли и даже развивали, и на самом деле лишь очень редко полностью отменяли, при этом главной областью массового регресса стала военная организация. В этом нет ничего удивительного. Поскольку цели Наполеона во многих отношениях совпадали с таковыми абсолютных монархий восемнадцатого столетия, совершенно естественно, что реформы, которые он подталкивал, часто перехватывались правителями, которые были лишь рады подражать его свершениям. В нескольких словах, наполеоновская эпоха, может быть, совсем не подорвала старый порядок, а как раз наоборот, в действительности укрепила его силы!

Преобразованное общество?

При анализе реакции европейских монархов, государственных деятелей и генералов на наследие наполеоновской эпохи мы рассматривали события, происходившие в совершенно понятной обстановке и имевшие совершенно ясные причины — если, например, речь шла о явном отходе от концепции «нации под ружьём», то это очевидно связывалось со страхами, которые вызывал её призрак. Однако при детальном исследовании влияния наполеоновских войн на социальное и экономическое развитие историк тут же сталкивается с одной проблемой. Если взять в качестве примера промышленность и торговлю, то можно констатировать, что в 1800–1815 гг. наблюдалось быстрое развитие хлопчатобумажной промышленности и возникли новые центры развития промышленности в глубине Европы, в то же время утверждение о том, что ничего бы этого не произошло без влияния наполеоновских войн, представляется весьма сомнительным. И всё же, полагать, что серия конфликтов, которые в то или иное время мобилизовывали миллионы людей на срок до пятнадцати лет без перерыва, которые бушевали почти на всём Европейском континенте, которые постоянно сопровождались мерами по ведению массированной экономической войны и которые вызвали ряд крупных социальных реформ, не оказала влияния на общественное устройство Европы, было бы откровенным вызовом здравому смыслу.

Начнём с демографии. Не вызывает никаких сомнений, что наполеоновские войны в первую очередь являлись трагедией человечества неисчислимых размеров. Реальные потери в сражениях были не особенно велики — британская армия, например, потеряла лишь 16.000 человек, убитых на поле боя, или примерно на 4000 меньше, чем погибло за первый день сражения на Сомме в 1916 г. — но, несмотря на отчаянные старания таких деятелей как Барон Ларре (Baron Larrey) во Франции и Джеймс МакГригор (James McGrigor) в армии Веллингтона на Пиренейском полуострове, стандарты медицинского обслуживания и, конечно, познаний медиков являлись крайне низкими по современным понятиям, вдобавок врачебных частей очень не хватало и они были плохо оборудованы. При недостаточном количестве полевых госпиталей и санитаров-носильщиков многие раненые целыми сутками лежали на поле сражения, а тех, кого выносили, лечили, по большей части, в антисанитарных условиях, хирурги, в большинстве своём плохо подготовленные и работавшие с перенапряжением. Если они переживали ужасы лечения — от многих ран единственным возможным средством была ампутация, причём без какой бы то ни было анестезии — их направляли в госпитали, наспех оборудованные в зданиях типа церковных или монастырских. Раненые, валяющиеся на грязной соломе, лишённые надлежащего лечения, утешения и поддержки и подверженные депрессии, гангрене, сепсису и множеству инфекционных заболеваний, свирепствовавших в таких местах, умирали тысячами. К потерям в госпиталях добавлялись потери от болезней, бывших постоянными спутниками армейской жизни одинаково и в мирное, и в военное время — холера, тиф, малярия, сифилис, пневмония и даже чума, а также пьянство, голод, холод, тоска и обычное истощение собирали обильный урожай. Общее число солдат, числившихся в разряде «больных», всегда доходило до нескольких дивизий — например, в июле 1809 г. в армии Веллингтона, насчитывавшей 26.459 человек, 4395 находились в госпитале; аналогичным образом у его французского противника эти цифры составляли 324.996 и 44.254 соответственно — или даже армий, как во время неудачной британской операции по оккупации Вальхерна в 1809 г. Перспективы большинства этих солдат были печальны (возьмём лишь один пример: из 9000 французских солдат, госпитализированных в 1806 г. в Южной Италии, 4000 умерли), поскольку общее количество смертей от болезней значительно превышало потери на поле брани: например, на Пиренейском полуострове и в южной Франции между Рождеством 1810 г. и маем 1814 г. в сражениях или от ран погибли 8889 британских солдат, а от болезней 24.930. Ещё больше умирало военнопленных, которые тогда не пользовались привилегиями, предоставляемыми Женевской конвенцией. С ними обращались очень жестоко, даже в Британии, где тысячи их были заперты в кошмарных условиях в ужасных плавучих тюрьмах. В других местах военнопленным приходилось выносить по-настоящему апокалипсические страдания; хуже всего, наверное, было на скалистом острове Кабрера, где остатки армии, сдавшейся при Байлене, были фактически брошены умирать с голода. Но это был ещё не конец кровавого счёта. Пока что мы касались только военных потерь, но нельзя оставлять без внимания жертвы среди мирных жителей. К счастью, не считая Балкан и турецкой пограничной полосы, в наполеоновскую эпоху война не велась непосредственно против гражданского населения (хотя имелся ряд случаев резни, особенно в Испании, Португалии и Калабрии). И всё же штатские, попадавшие в осаду, например в Сарагосе и Данциге (Гданьске), идущие вслед за армиями в качестве вольнонаёмных рабочих, сражаемые голодом и нуждой, не говоря уже об эпидемических болезнях, приносимых военными, обречённые на холодную и голодную смерть из-за разрушения их селений или просто убиваемые бандитами или мародёрами, гибли тысячами. Возьмём лишь два примера: полагают, что за зиму 1810–1811 гг. 70.000 тысяч португальских крестьян умерли от голода и болезней, после того как они нашли убежище за линией укреплений Торреса Ведраса (the Lines of Torres Vedras), тогда как во время великой осады 1809 г. умерли по меньшей мере 34.000 жителей Сарагосы.

Но как же всё-таки точнее измерить эти страдания? В общем, полное число жертв войны остаётся неясным. Дело осложняется тем, что немногие известные цифры — например, общепринято считать, что потери французской армии с 1792 г. по 1814 г. составляют 1.400.000 человек — относятся к революционным и наполеоновским войнам в совокупности. В качестве очень грубой оценки список восьмидесяти сражений, осад и других военных операций, взятых по каждой кампании, исключая кампанию 1812 г., для которой известны примерные общие численности убитых, раненых, пропавших без вести и военнопленных, даёт всего 1.550.000 потерь в живой силе. Если предположить, что общее число погибших в кампаниях, в ходе которых происходили эти операции, составило примерно эту цифру (то есть, что число раненых, сохранивших жизнь, примерно равно числу тех, кто умер по другим причинам, например от болезней или голода), и прибавить к ней сначала 800.000 человек (общепризнанную численность потерь в России), а затем ещё примерно 500.000 человек для учёта остальных потерь, не принятых в расчёт, то получится, что только среди военных число погибших вполне могло доходить до почти 3.000.000. Прибавив сюда ещё примерно 1.000.000 на потери среди гражданского населения, мы приходим к оценке числа погибших порядка 4.000.000 человек. Следует, конечно, подчеркнуть, что это всего лишь разумная прикидка, не лишённая правдоподобия. По крайней мере не вызывает сомнений, что наполеоновские войны привели к ужасающим потерям; кроме того, их до сих пор вспоминают с ужасом (когда автор недавно побывал в Германии, пастор небольшого тюрингского селения Гассингхаузен рассказал ему, что его община потеряла за 1803–1815 гг. погибшими больше, чем за любую войну, в которой участвовали немцы, начиная с семнадцатого столетия).

Но, тем не менее, наполеоновский «кровавый налог», как видно, не имел никаких долгосрочных демографических последствий. Только во Франции после них отмечалась стабилизация темпов роста населения, но очевидно, что она была не столько обусловлена недостатком молодых мужчин, сколько влияниям отмены права первородства в сельской местности, что заставляло ограничивать размер семей. Между тем, даже когда войны ещё вовсю свирепствовали, смертности от сражений и болезней противодействовали отчаянные старания многочисленных молодых мужчин избежать призыва путём вступления в брак, не говоря уже о хвосте незаконнорождённых детей, который оставляли за собой все армии (не исключено, что временное разрушение войной общественных устоев, возможно, способствовало «сексуальному пробуждению», по мнению некоторых комментаторов, имевшему место в первой половине девятнадцатого столетия). Во всяком случае, наполеоновские войны очень слабо отразились, если вообще отразились, в статистике рассматриваемого периода, а население Европы после 1815 продолжало расти с большой скоростью. Поскольку рост населения был особенно заметным в Германии, где потери от войны, вероятно, пропорционально были выше, чем в любом другом месте, можно предположить, что влияние дани, собранной смертью, ощущалось недолго.

Рост населения, разумеется, сыграл главную роль в наступлении индустриализации, но то, что войны не оказали очень сильного влияния на первое, совсем не значит, что они не оказали влияния на второе. Напротив, 1800–1815 гг. отмечены закреплением крупных перемен в европейской экономике, которые были готовы начаться уже в 1793 г., когда разразилась война между Британией и Францией. Так, до 1789 г. самым динамичным сектором европейской экономики являлась процветающая колониальная торговля. Такие порты, как Барселона, Кадис, Лиссабон, Бордо, Нант, Антверпен, Амстердам и Гамбург, стали средоточиями бурной деятельности, причём их растущее население занималось не только собственно колониальной торговлей, но было также занято и в других отраслях промышленности: хлопчатобумажной, льняной, табачной, винокуренной, пищевой, кораблестроительной, канатной, сахарной, — которые тем или иным образом были с ней связаны, причём эта промышленная деятельность часто глубоко проникала в крестьянские районы. Одновременно эти города порождали состоятельный коммерческий и профессиональный класс, богатство которого отражалось в строительстве претенциозных жилых домов и общественных зданий, которые и сейчас можно в них видеть. Однако революционные войны за несколько лет покончили с этим бумом в прибрежных районах: под влиянием британской блокады закрывался порт за портом, европейское судоходство вытеснялось из открытого моря, а сообщества, зависевшие от них, быстро скатывались к банкротству и нищете. В наполеоновский период это положение увековечила континентальная блокада, так как ко времени окончания войн Британия настолько далеко ушла вперёд, что прибрежные районы так и не смогли вернуть себе былую славу, как пишет Крузе:

«Конечно, торговля [в гаванях] возобновилась, но даже там, где удалось достигнуть довольно высокого её уровня, большая их часть потеряла своё значение как международных пакгаузов и превратилась лишь в региональные порты. А их промышленность стала относительно куда менее эффективной»[345].

Как отмечает Крузе, большая часть этих явлений, скорее всего, была в конечном счёте неизбежна, учитывая превосходную организацию и относительно низкий уровень издержек британской экономики, поэтому война лишь ускорила и сильно обострила этот процесс. Но на этом тенденция наполеоновских войн к «пасторализации» континента не остановилась. Благодаря огромным количествам земли, поступившим на рынок по всей Европе, огромные прибыли, которые можно было получать на поставках продовольствия армиям, господствующая экономическая неопределённость, а, по крайней мере, в Великой Франции и её сателлитах упорные усилия Наполеона превратить земельную собственность в фундамент видного положения сильно повысили привлекательность вложений в сельское хозяйство. Точно так же, как это случилось в Британии, значительная часть капитала, который иначе попал бы в промышленность, была отвлечена в земледелие, к тому же исподволь укреплялись общественные предрассудки против «торгашества».

Более того, опять же благодаря войнам, даже тогда, когда капитал вкладывался в промышленность, он совсем не обязательно шёл на пользу. Во-первых, оказалось, что на таких территориях, как Голландия, Вестфалия, Берг и Итальянское королевство, которые de facto находились под французским правлением, но не входили в состав собственно Великой Франции, значительная нарождающаяся промышленность, которой они обладали, непрерывно подвергалась воздействию имевшей ярко выраженный протекционистский характер тарифной политики, навязанной Наполеоном. Но она не приносила больших выгод и охваченным ею регионам. Иностранные промышленники, всегда отстававшие от Британии в области техники и технологии, чтобы остаться на высоте, сильно зависели от нововведений, которые они видели в её промышленности. Они, часто приезжая в Британию и пристально изучая её продукцию, старались скопировать все новинки. Нечего и говорить, что наполеоновские войны (и, конечно, предшествовавшие им революционные) почти прекратили эти контакты. Некоторые элементы заимствования сохранились — хлопчатобумажный магнат, Левин Баувенс (Lievin Bauwens), сумел внедрить машинное прядение на своих предприятиях, контрабандным путём получив из Британии мюль-машину и пять квалифицированных рабочих — к тому же, особенно в области печатания на хлопчатобумажных тканях, имелись определённые достижения внутри страны. Однако только в хлопчатобумажной промышленности, и то лишь в ограниченной степени, были хоть какие-то реальные успехи в попытках удержаться на одном уровне с Британией, поскольку технологические преимущества, которыми она пользовалась, значительно возросли. Таким образом, те отрасли промышленности во Франции, Бельгии, Рейнланде и других местах, где наблюдался прогресс, находившиеся, так же как их продукция, под ревностной опекой протекционистской политики, развивались в угрожающе неустойчивом окружении, в результате чего, когда после 1814 г. британские товары вновь хлынули на европейский рынок, не мог не наступить тяжёлый период спада, при этом некоторые крупные предприятия, такие как Ришар-Ленуар и Баувенс фактически погибли. Последнее, но не по важности:, не следует также забывать, что, в частности, хлопчатобумажная промышленность в течение всей войны работала в очень сложных условиях: хлопок всегда очень дорого стоил, а временами его не хватало (например, в 1808 г. возникла угроза полного прекращения импорта), вдобавок имелась серьёзная нехватка машинного оборудования. Неурядицы такого рода приводили к тому, что себестоимость доходила до цифр, в четыре раза превышавших себестоимость аналогичного товара за Ла-Маншем.

Исходя из всего этого можно было бы прийти к заключению, что не будь наполеоновских войн и, прежде всего, континентальной блокады, промышленность на континенте развивалась бы гораздо быстрее. Однако всё далеко не так просто. Ещё до французской революции стало ясно, что европейские промышленники почти не в состоянии конкурировать на открытом рынке с британской промышленной революцией, при этом текстильная промышленность в равной степени Франции, Саксонии и Швейцарии оказалась под угрозой, которая могла стать фатальной. Поэтому, хотя континентальная блокада, видимо, внесла определённые искажения, этот вопрос необходимо рассмотреть в ином свете. Как подчёркивает Крузе: «К 1800 г. континентальной Европе в девятнадцатом столетии угрожала пасторализация и судьба Индии»[346], ярким примером чего является имевшая большое значение каталонская хлопчатобумажная промышленность. Она, бурно развивавшаяся до 1808 г., лишилась защиты со стороны континентальной блокады, была разорена Полуостровной войной и потеряла свои традиционные рынки из-за проникновения британцев в Латинскую Америку, при этом переоборудованию её предприятий мешал запрет, наложенный Британией на вывоз машинного оборудования для текстильной промышленности, следствием чего стал, по выражению Гаррисона, «период затяжной стагнации»[347]. Континентальная блокада, несмотря на все свои недостатки, всё-таки спасла значительную часть Европы от такой судьбы; как считает Крузе, «она была единственным путём наступления промышленной революции»[348].

Имея это в виду, рассмотрим реальные достижения континентальной Европы в наполеоновскую эпоху. Нечего и говорить, что, учитывая ярко выраженный франкофильский характер континентальной блокады, самым сильным был прогресс в Великой Франции. Как и в Британии, быстрее всего развивающимся сектором экономики стала хлопчатобумажная промышленность. Она базировалась в шести основных районах — Париже, Нормандии, Фландрии-Пикардии, Эльзасе, Бельгии и Рейнланде — где стремительно росло потребление хлопка-сырца и производство готовых тканей. Так, в 1802 г. было произведено 5000 тонн тканей, к 1804 г. эта цифра выросла до 10.800 тонн; в равной мере вывоз хлопчатобумажных тканей за 1807–1810 гг. вырос на тысячу процентов, а валовой объём продукции за это время увеличился примерно в четыре раза. Между тем, если рассмотреть число веретен, то к концу 1810 г. в Генте, Лилле, Рубе и Туркуане (Tourcoing) их насчитывалось всего 293.000, тогда как в 1814 г. после нескольких лет депрессии в Париже их было 150.000, а в департаменте Нижняя Сена — 350.000. С этим был сопряжён одновременный резкий рост числа текстильных предприятий и населения таких городов, как Гент, Мюльхаузен и Сен-Кантен.

Но от экономического бума выиграла не только хлопчатобумажная промышленность. Появление ткацкого станка Жаккара дало мощный толчок развитию шелкоткацкого производства в Лионе и Сент-Этьене, тогда как в Рейнланд-Крефельде (Rheinland-Krefeld) производство шёлка, может быть, даже удвоилось. Шерстяная промышленность, сильно подгоняемая запросами военных, переживала определённый технологический подъём, а предприятия её начали укрупняться; возникли важные центры производства шерсти в Вервье (Бельгия), Эльбефе и Лувье (Louviers) (Нормандия), Реймсе и Седане (восточная Франция) и Аахене и Юлихе (Julich) (Рейнланд), при этом старые районы производства для внутренних нужд, напротив, страдали от значительного спада. Если отвлечься от текстильной промышленности, значительное технологическое обновление произошло в химической промышленности, намного увеличилась добыча угля на севере, где она за 1807–1809 гг. выросла на тридцать три процента, а в Бельгии она росла ещё быстрее и к 1810 г. составила 1.500.000 тонн за год, в Париже, Мюльхаузене, Льеже и Вервье началось производство машинного оборудования, большое значение приобрела металлообрабатывающая промышленность в Дюрене (Рейнланд), а к 1811 г. производство штыкового чугуна в Бельгии более чем удвоилось по сравнению с 1789 г., хотя во Франции оно находилось в состоянии стагнации, оставаясь по большей части архаичным в техническом отношении и мелкомасштабным по организации. Наконец, затруднения с колониальным импортом даже привели к появлению нескольких новых отраслей промышленности, таких как производство свекольного сахара и заменителей индиго.

За границами Французской империи картина осложнялась ущербом, наносимым французским протекционизмом, который несомненно привёл к спаду промышленного производства в таких областях, как Северная Италия, Берг и Вестфалия. Но даже здесь были светлые моменты — относительно высокое качество вырабатываемого в Ремшайде и Эссене чугуна позволило выжить металлургической промышленности в этих городах, вдобавок там до 1812 г. устойчиво росла добыча угля. Кроме того, в других районах правящие режимы располагали большей свободой опекать свою промышленность, во всяком случае те её отрасли, которым благоприятствовали географические и коммерческие факторы. Если взять в качестве показательного примера Саксонию, то мы видим, что наполеоновский период отмечен значительным развитием хлопчатобумажной промышленности. Саксония, уже относительно одарённая талантами и имевшая готовый запас специалистов и практического опыта, находилась на перекрестье важных торговых путей в самом сердце Европы — Лейпцигская ярмарка была одной из важнейших на континенте — и использовала преимущества прекрасных путей сообщения и сравнительную лёгкость получения хлопка, поступающего из Леванта. Кроме того, саксонский король обладал независимым характером и не хотел раболепно подчиняться диктату Наполеона, и поэтому был готов проводить тарифную политику, резко противоречащую политике Франции. Вследствие этого сырьё в Саксонии стоило значительно дешевле, чем во Франции, и появилась крупномасштабная хлопчатобумажная промышленность, при этом общее число веретен выросло с 132.000 в 1806 г. до 255.900 в 1813 г.; это сопровождалось появлением в Хемнице лёгкого машиностроения, основывавшегося на производстве прядильных машин периодического действия. Также и Швейцария, которой гораздо больше мешал Наполеон, видимо склонный закрывать глаза на Саксонию из-за доказанной ею военной эффективности, добилась значительного прогресса в области машинного прядения под влиянием промышленника Ганса Эсшера (Hans Esscher), который также развернул производство необходимых машин. Наконец, в Неаполе Иоахим Мюрат предпринял серьёзную, хотя в конечном счёте и безуспешную, попытку организовать современную текстильную промышленность, поощряя иммиграцию иностранных производителей и оказывая им поддержку предоставлением свободных помещений и значительным покровительством со стороны государства.

Итак, что же мы видим? Утверждать, что Франция, пусть и отдельно от остальной Европы, пережила при Наполеоне промышленную революцию было бы явно нелепо. Крупномасштабное фабричное производство было сосредоточено в очень немногочисленных районах, и даже там оставалось довольно слабым, при этом имели очень широкое распространение, если вообще не являлись нормой, ремесленные методы и ориентированная на внутреннее потребление промышленность; часто сохранялась отсталая технология, при этом энергия пара использовалась в мизерном объёме и не самым удачным образом; большая часть достижений военного времени оказалась легко уязвимой для возникшей после войны конкуренции; Британия получила возможность увеличить технический отрыв; крупные области континента лишились и той промышленности, которая там была; буржуазию подталкивали к вложению капиталов в землю, а не в промышленность; подавляющее большинство населения по-прежнему проживало в сельской местности.

Если Наполеон и не был руководителем общего процесса индустриализации, то, может быть, он хотя бы проложил для него путь, на что указывает изменение взаимоотношений между дворянством и буржуазией. Наверное, не было бы ошибкой утверждать, что первые прекрасно выдержали бурю революционной и наполеоновской эпохи. Хотя дворян часто — но не всегда — лишали установленных законом привилегий, их экономическое господство в целом сохранилось. По их доходам, особенно в Восточной Европе, часто наносил очень тяжёлый удар подрыв экспорта такой продукции, как зерно и лес, вследствие континентальной блокады, что иногда заставляло их идти на продажу определённых количеств земли буржуазии. Однако такое развитие событий было скорее исключением, чем правилом: во Франции, Испании и Италии дворяне принимали участие в приобретении «национального имущества», к тому же в Пруссии и Великом Герцогстве Варшавском освобождение крепостных сопровождалось приобретением дворянами значительной части их земли; так, тридцать девять процентов земли, выставленной на продажу в тосканском департаменте Арно, перешло к дворянам, тогда как в Пруссии юнкеры завладели не менее чем 400.000 гектаров крестьянских участков. Но страдания освобождённых крепостных крестьян на этом не заканчивались. Лишь в очень редких случаях освобождение означало избавление крестьян от финансовых обязательств перед дворянами, поскольку подати, которые они должны были выплачивать за землепользование взамен личной зависимости, просто превратились в арендную плату, вдобавок точное решение о том, от чего собственно освобождается крестьянин, часто оставлялось на усмотрение суда. На самом деле, иногда бремя даже увеличивалось из-за перемен в сфере использования рабочей силы и пересмотра тарифов не в пользу крестьянства. Между тем, в Сицилии и Неаполе за освобождением крепостных последовало массовое лишение сельского населения доступа к пастбищам и водным источникам, которые до этого играли огромную роль в их жизни, к тому же прошедшая во многих местах континента продажа общинных земель препятствовала использованию крестьянами имевших существенное значение даров дикой природы, а также пастбищ и жизненно важных источников дров. Поскольку доходы крестьян резко сократились, а чувство уверенности в будущем оказалось подорванным, вряд ли стоит удивляться тому, что в Пруссии, Польше, Сицилии и Неаполе часто происходило превращение сельского населения в сельскохозяйственный пролетариат. Однако, несмотря на это, не следует пренебрегать влиянием наполеоновской эпохи. По всей великой империи, а также во многих других областях континента положение дворянства оказалось в конечном счёте серьёзно подорвано. Благодаря изменениям в имущественном праве, связанным по большей части, хотя и не всегда, с навязыванием Кодекса Наполеона и его модификаций, в значительной части Европы майорат канул в лету, вследствие чего дворянство лишились гарантий вечного пользования своими имениями. Более того, во многих областях, где этого ещё не было, ничто не мешало буржуазии приобретать земельную собственность, или по крайней мере спекулировать ею, к тому же в то время значительно сократилось число ограничений на её деятельность в сферах коммерции, промышленности и государственной службы. Это не означает, что прогресс был равномерным, и ещё меньше, что после 1814 г. не было движения назад — прежде всего, Кодекс Наполеона не был введён в действие, даже в смягчённой форме, в большей части Германии, к тому же после поражения Франции он кое-где был отменён, например в Папской области — но несомненно, что для буржуазии, будь то Франция, Испания или Германия, период после 1814 г. стал временем роста влияния и преуспевания.

Итак, в общих чертах можно сделать четыре основных вывода о социальных и экономических последствиях наполеоновских войн. Во-первых, Европа получила важную передышку, которая, может быть, в конечном счёте, обеспечила её будущее как индустриального общества, поскольку, возможно, те неурядицы, которые ей пришлось бы пережить без континентальной блокады, были бы гораздо хуже тех, которые она навлекла. Во-вторых, целое поколение предпринимателей получило очень важный урок по методам индустриализации, который им, особенно в Германии, удалось очень успешно использовать; этому, кроме того, способствовали введённые изменения в законах, касающихся права собственности, и наступление, предпринятое на гильдии. В-третьих, подверглась преобразованию экономическая карта Европы: основные промышленные центры переместились с побережья в новые районы, сосредоточенные прежде всего в полосе, протянувшейся от Бельгии и севера континента к югу через Рейнланд, Рур и Эльзас-Лотарингию, обладающие крупными запасами каменного и бурого угля и железной руды, составившими основу для последующей индустриализации. И последнее, но не по важности: по господству дворянства был нанесён удар, от которого оно так и не оправилось. Итак, независимо от послевоенного кризиса, как метко пишет Эрик Хобсбаум, «фундамент доброй доли последующей промышленности, особенно тяжёлой, был заложен в наполеоновской Европе»[349].

Новая революционная эпоха?

Период с 1815 г. по 1848 г. отмечен массовыми политическими беспорядками, имевшими характер идущих одна за другой не менее чем трёх волн революций — в 1820, 1830 и, конечно, в 1848 гг. — не говоря уже о многочисленных более или менее значительных восстаниях и прочих волнениях. Нечего и говорить о том, что их по большой части относят на счёт реакционной политики венского урегулирования и Реставрации, низвергших новых кумиров либерализма и национализма, из чего следует вывод, что наполеоновская эпоха породила ряд политических и экономических явлений, само существование которых делало неизбежным яростное столкновение их со старым порядком, или вкратце, что она привела к появлению того, что Джефри Бест называет «мятежным подпольем»[350].

То, что такое подполье не могло не существовать, очевидно. Реставрационное урегулирование не учитывало национальных чувств, а наполеоновская эпоха дала мощный толчок подъёму национализма. Столкнувшись с реалиями иностранной военной оккупации и имея перед глазами волнующие примеры типа испанского восстания, немцы, по крайней мере некоторые, впервые открыли, что они немцы; это нашло отражение в появлении шумного националистического движения, которое мы уже рассматривали. Здесь то, что они почти не прибегали к оружию, чтобы освободиться, не имеет значения, поскольку такие события, как Лейпцигское сражение, создали укоренившийся миф, который использовался в течение всего девятнадцатого столетия. Точно так же поляки и итальянцы могли черпать мужество из создания Великого Герцогства Варшавского и Итальянского королевства, при этом дополнительную бодрость в них вселяли деяния войск этих государств на службе у Наполеона. Не следует также забывать, что наполеоновские войны фактически породили ряд восстаний, внешне имевших ярко выраженный националистический характер: так в 1804 г. сербы под руководством Карагеоргия восстали против турок и создали независимое государство, просуществовавшее до 1813 г., а в Латинской Америке вспыхнул ряд восстаний против испанцев, за несколько лет полностью освободивших континент от испанского владычества. Кроме того, хотя в Греции и не было восстания против турок, там тоже возникло националистическое движение, благодаря отчасти сербскому восстанию, а отчасти появлению Наполеона в качестве образчика борца за независимость Греции — он прежде всего разбил турок в Египте и «освободил» Ионические острова, а такие поэты как Мартелаос и Кораес приветствовали его как «земного бога», который «разорвёт оковы порабощённой страны»[351]. И среди румын, будь то в австрийской Трансильвании или турецкой Молдавии и в Валахии, ряд факторов заставлял отдельные элементы интеллигенции и дворянства считать Наполеона освободителем, следствием чего стало появление так называемой «национальной партии».

С подъёмом национализма был тесно связан подъём либерализма, поскольку считалось само собой разумеющимся, что свободные установления можно создать только в условиях национальной свободы. Благодаря французской революции и Наполеону новое общество, о котором мечтали в восемнадцатом столетии, временно обрело зримую форму, хотя и далеко не совершенным образом. Однако, несмотря на измену Наполеона делу свободы, в глазах либералов империя, властелином которой он был, не говоря уже об обречённых на гибель конституциях Испании и Сицилии, являлись альтернативой, представлявшейся в бесконечное число раз более предпочтительной, чем мрачная реакция, которая, как казалось, в то время овладела Европой. В речах и произведениях таких деятелей, как Бенжамен Констан (Benjamin Constant), Франсуа Гизо (Fran-sois Guizot), Шарль де Ремюза (Charles de Remusat), Фридрих Дальман (Friedrich Dahlmann) и Карл Роттек (Karl Rotteck), звучала мощная критика Реставрации, основная тема которой заключалась в том, что люди могут преследовать только свои интересы, в чём кроется ключ к всеобщему счастью в свободном обществе, что, в свою очередь, требовало создания представительных учреждений, достойного доверия правительства, независимой судебной системы, равенства перед законом и полной свободы личности, слова, собственности, религии и занятий.

Между тем, и для националистов, и для либералов наполеоновские войны были предметом не только мучительной ностальгии, но также и источником вдохновенных мыслей о будущем. Во-первых, они очень сильно способствовали возвеличению войны в глазах некоторых кругов интеллектуального сообщества, в чём первостепенную роль, безусловно, сыграла наполеоновская пропаганда. При империи такие художники как Давид (David) и Лежен (Lejeune) создали вереницу живописных полотен, превозносивших славные деяния Наполеона и его армии, причём в таком стиле, который не мог не пробудить воодушевление в душах приверженцев романтизма, в то время господствовавшего в европейской культуре и, обычно, изображавшего войну как торжество человеческого духа. После высылки императора на остров Святой Елены эти явления могли лишь приобрести дополнительный импульс, по мере того как развитие наполеоновской легенды внушало ностальгию по его правлению и распространяло представления о том, что империя была носителем прогресса, который теперь самым безжалостным образом остановлен. Разумеется, эти мысли бытовали не только среди французов и их приверженцев: для германских националистов Лейпцигское сражение точно так же знаменовало рождение новой эпохи. В нескольких словах, концепцию вооружённой борьбы, причём в такой форме, которая привела бы в ужас писателей восемнадцатого столетия, начали считать по своему существу как достойной славы, так и имеющей политическую ценность, а это, безусловно, играло на эмоциях поколений молодых людей, расстроенных тем, что они слишком молоды для участия в войне. В результате, в состоянии безысходности мечты о свободе начали переплетаться с мечтами о войне, причём эта милитаризация прогрессивных политиков получала дополнительное подкрепление со стороны многочисленных бывших военных — и солдат, и офицеров — которые с наступлением мира оказались брошенными на произвол судьбы и почти не имели шансов на постоянную работу. Будь то итальянские ветераны, присоединяющиеся к карбонариям, испанские ветераны, обращающиеся к политическим заговорам, или английские, отправляющиеся в Латинскую Америку помогать Сан-Мартину и Боливару, люди такого сорта часто находили выход в революционной политике.

Поскольку во многих умах восстание и война мыслились как путь вперёд, совершенно естественно, что наполеоновским войнам была уготована роль образца для подражания. Таким образом, в отношении политической ситуации после 1814 г. лелеялись надежды, сходные с мечтами Шарнгорста и Гнейзенау в 1808 г. о том, чтобы германский народ последовал примеру испанского восстания. Ожидалось, что народы Европы просто восстанут и свергнут своих угнетателей либо сразу, либо путём партизанской войны, при этом победа, которой якобы удалось добиться этими методами в греческой войне за независимость 1821–1829 гг.; естественно вызывала бурные надежды. Действительно, влияние, оказываемое наполеоновским примером на некоторых националистов, было столь сильным, что мысль о том, что народ не может добиться свободы кроме как через вооружённую борьбу, превратилась в аксиому. Итак, война становилась крайне необходимым процессом для формирования нации. В результате, начиная с 1815 г. помыслы революционеров повсюду обратились на мобилизацию народа, и этот период ознаменовался публикацией целого ряда произведений, посвящённых народному восстанию. В этом отношении огромную роль сыграла также периодическая печать, поскольку наполеоновская эпоха придала мощный импульс появлению газет и, вообще, профессии журналиста. Поскольку многочисленным писателям, которых иногда подстрекали к пропаганде идей либерализма, и национализма, например в Австрии в 1809 г. и в Пруссии в 1813 г., и которые находили таким образом работу, а в некоторых случаях признание, начали затыкать рты и лишать возможностей работать, а порой вынуждать к бегству из страны, теперь многие из них ринулись в революционную деятельность.

Поэтому вполне можно говорить о возникновении после 1815 г. революционного движения, направленного на уничтожение старого порядка, но в равной мере справедливо и то, что, по крайней мере до 1830 г., оно оставалось удивительно бесплодным. Во-первых, есть масса свидетельств того, что революционные политики относились преимущественно к узкой элите. Так, хотя студенты, профессора и журналисты очень часто были страстными революционерами — правда, временами отчётливо «кабинетного» характера — основная масса населения равнодушно или явно враждебно относилась к их идеям. Конечно, теоретически буржуазии следовало повсеместно сплотиться под знаменем революционного либерализма, поскольку во многих областях Европы у неё был ранее период больших экономических и социальных возможностей, и к тому же старый порядок, предпринимавший отчаянные усилия, чтобы сохранить победу, завоёванную в титанической схватке 1812–1814 гг., потихоньку политизировал её, ставя под серьёзную угрозу её прошлые достижения. Но ничего такого не случилось. Так, у многих представителей буржуазии реформы наполеоновского периода возбуждали предчувствие не благоприятных возможностей, а опасности. Либерализм, привлекавший богатых промышленников и купцов, гораздо меньше обещал мелким лавочникам и предпринимателям. Равным образом для многих тысяч немцев, которые тем или иным образом получали доход от дворов таких городов, как Мюнхен или Штутгарт, сама мысль об объединении Германии была совершенно неприемлема, вдобавок следует также отметить, что концепция баварского или вюртембергского государства была во всяком случае более притягательной, чем германского (в этом плане наполеоновские войны, возможно, фактически задержали объединение Германии: дело не только в том, что такие правители как Максимилиан I в Баварии и Фридрих I в Вюртемберге старались всеми силами стимулировать партикуляристскую лояльность, а ещё и в том, что в 1813–1814 гг. многие немцы узнали не понаслышке о прусском высокомерии и грубости). Более того, будь то в Калабрии, Испании или Тироле, буржуазия прекрасно знала о жестокости, с которой вооружённый народ — читай крестьяне — будет относиться к ней, к тому же во Франции у «знати» ещё оставались тревожные воспоминания о кошмарах «великого страха» (grand peur) и Вандеи[352]. А призрак красных колпаков, якобинских санкюлотов не давал спокойно спать всей Европе. В результате, точно так же как в 1813 г., даже те элементы средних классов, которых привлекали революционные идеи, на самом деле ужасно боялись скрытого в них смысла. Констану (Constant), например, демократия (которую он называл «вульгаризацией деспотизма»[353]), не нравилась так же сильно, как и абсолютизм, а один националистически настроенный итальянский историк позже даже описывал контрреволюционные восстания как «ужасные события, во время которых народ показал, на что он способен, и ту высокомерную и дерзкую уверенность, с которой он навязывал свою воля другим классам»[354].

А что же «народ»? После того как крестьяне революционной и наполеоновской эпохи часто восставали против наступления на традиционное общество, предпринимаемого французами и их приверженцами, вряд ли следовало ожидать, что крестьяне времён Реставрации станут сражаться за те идеалы, с которыми их отцы пытались столь отчаянно бороться. Между тем, что касается городских низших классов, то можно было бы противопоставить воинственность федератов 1815 г. традиционализму таких групп, как неаполитанские лаццарони, вдобавок даже ремесленники, которые теперь попали под растущее тяжёлое давление из-за упразднения гильдий и распространения машин, скорее всего противились бы революции точно так же, как и становились бы на её сторону (например, в Вандее ручные ткачи редко фигурировали в рядах участников происходивших одно за другим восстаний). Итак, хотя явлений типа крестьянских бунтов, разрушения машин и массового бандитизма было в изобилии, народ вряд ли являлся той революционной силой, о которой мечтало подполье.

Разумеется, к 1848 г. — а может быть, даже к 1830 г. положение резко изменилось, но в 1815 г. лишь один единственный фактор уберёг европейское революционное движение от полного упадка. Тогда как в восемнадцатом столетии войска всегда находились на стороне режима, теперь это прекратилось. Будь то в Швеции в 1809 г., в Пруссии в 1812 г. и во Франции и Испании в 1814 г., мы обнаруживаем пример за примером того, что армии вмешивались в политику, защищая свои профессиональные интересы: шведская армия, раздражённая причудами Густава IV и встревоженная его приёмами ведения войны, двинулась на Стокгольм, чтобы его свергнуть; Йорк, отчаянно старавшийся спасти свои войска, а может быть, и спровоцировать войну с Францией, по собственной инициативе прекратил военные действия против России; в апреле 1814 г. Наполеона заставили отречься от престола его же генералы; а в следующем месяце испанская армия, стремившаяся к отмщению за годы военных поражений и антимилитаризма либералов, восстановила абсолютную монархию. Тем не менее во Франции события 1814 г. предзнаменовывали восстановление нерушимых уз, некогда соединявших армию и престол, ничуть не больше, чем в Испании. Напротив, когда восстановленные бурбоновские монархии нарушали интересы военных, армии в резкой форме напоминали им о границах возможного: первый из целой серии военных мятежей против Фердинанда VII случился уже в сентябре 1814 г., а события Ста дней во Франции опять же произошли благодаря оскорблённой армии.

Итак, армии не были политизированы — французские войны просто наделили их — по крайней мере отдельные элементы офицерского корпуса — чувством своих корпоративных интересов, которому часто бросался беспрецедентный вызов. В то же время военные, брошенные силой обстоятельств в центр общественной жизни, повсюду приобрели большое самомнение. Как замечает Форд:

«К лучшему это или к худшему, но Наполеон, его и сражавшиеся против него военачальники придали военным… сочетание престижа и самосознания, необходимое для того, чтобы сделать их настоящей силой в гражданских делах»[355].

Ещё более коварную роль сыграл культ героя: будь то такие чванливые испанские генералы как Хосе Палафокс и Франсиско Баллестерос, удалой русский партизанский командир Денис Давыдов или даже Иоахим Мюрат, храбро принявший смерть от расстрельной команды Бурбонов после своих безрассудных «Ста дней» в октябре 1815 г., офицерский корпус Европы приобрёл ряд образцов для подражания, которые подталкивали многих его представителей к поискам роковой славы. Это новое самосознание совсем не обязательно играло на руку революционным политикам — так, в Пруссии традиционалистская фракция, неявно господствовавшая в офицерском корпусе, после 1815 г. постепенно отодвигала в сторону своих реформистски настроенных соперников и склоняла Фридриха-Вильгельма к всецело реакционной политике, а в Австрии армия сохраняла полную лояльность в течение всего периода 1815–1848 гг… Однако в Неаполе, Пьемонте и Испании впечатления от абсолютистского правления, оставившие глубокие следы в армии, аристократический фаворитизм и финансовое банкротство склоняли многочисленных офицеров к либерализму. Они завязывали тесные связи с сетью заговорщических и масонских групп, которые пышным цветом расцвели в Италии и Испании времён Реставрации и обеспечивали революционное движение жизненно необходимым ему головным отрядом, без которого оно было бы обречено на провал; так испанская, неаполитанская и пьемонтская революции 1820–1821 гг. начинались как военные мятежи, в которых на передний план выдвигались профессиональные интересы армии. В равной мере и в России молодые офицеры, вернувшиеся с войны в Германии и Франции, пришли в ужас, увидев контраст между прогрессом, процветанием и общим духом свободы, с которыми они столкнулись на Западе, и дикостью, мракобесием и отсталостью, типичными для их родины. Они, находясь под меньшим влиянием, чем их собратья в других местах, чисто военных интересов (хотя и у них вызывали резкое осуждение телесные наказания и царившее повсюду плохое обращение с простыми солдатами, и одной из их целей являлось создание армии, стимулируемой не страхом, а патриотическими чувствами), организовали ряд тайных обществ, надеясь, что им удастся склонить Александра I к внутренним реформам, и в конце концов в 1825 г. подняли военный мятеж в Санкт-Петербурге в безрассудной попытке помешать восшествию на престол вызывавшего сильный страх великого князя Николая.

Таким образом, революционное движение приобрело мощного союзника в лице молодых офицеров, воодушевляемых впечатлениями французских войн и приводимых в уныние Реставрацией. Карл Маркс был, наверное, совершенно прав, когда писал, что «кульминационный пункт наполеоновских идей — превосходство армии»[356]. Однако в некотором отношении в этом скрывалась глубокая ирония, так как в то же самое время формировалось другое направление политического протеста, которое не могло относиться к таким самовлюблённым личностям, как Рафаэль Риэго (Rafael Riego), Гильельмо Пепе (Guiglielmo Pepe) или Павел Пестель не иначе как к своим противникам. Наполеоновские войны в ходе процесса, который оказался гораздо более длительным, чем союз между политическим протестом и инакомыслием военных, породили современное движение за мир. Формально христианские церкви всегда осуждали войну, в равной степени такой же точки зрения по большей части придерживалось интеллектуальное сообщество, а немногочисленные протестанты-сектанты ещё с восемнадцатого столетия отказывались брать в руки оружие. Более того, к концу восемнадцатого столетия эти дремлющие антивоенные настроения обрели политическую форму благодаря произведениям философов. Для таких мыслителей, как Жан-Жак Руссо, Иммануил Кант и Томас Пейн, было аксиомой, что человек по своей природе миролюбив, а войны по своему смыслу противоестественны, и за них несут ответственность короли и их честолюбие. Между тем для таких экономистов-теоретиков, как Адам Смит, война была абсурдна и с точки зрения торговли и промышленности, будучи не только наносящей ущерб сама по себе, но ещё и отрицанием образа поведения, при котором всё человечество оказывалось связанным величественной цепью взаимных интересов. Из этого логически следовало, что войну можно уничтожить, а для этого необходимо лишь разрушить мощь старого порядка, ввести представительные политические системы (поскольку предполагалось, что народы добровольно никогда не начнут войну) и снять все ограничения на международную торговлю, при этом утверждалось, что экономическое соперничество само по себе не существует и является единственно плодом протекционизма. А что же касается тех споров, которые всё же смогут возникнуть, то их решение, вырванное из рук себялюбивых «деспотов», можно было бы легко согласовать путём разумного обсуждения и международного арбитража.

Поскольку эти убеждения обрели широкую гласность после выхода в свет в 1791 г. книги Томаса Пейна «Права человека», ужасы революционных и наполеоновских войн не могли не вызвать какой-то реакции. Ряд деятелей, особенно в Британии и в Соединённых Штатах Америки, будучи по-настоящему напуганными тем, что они видели вокруг себя, а в случае британских купцов и предпринимателей, занимавших среди них видное положение, помня, во-первых, об ущербе, который война нанесла их доходам, и, во-вторых, о социальном конфликте, непрерывно тлеющем между ними и земельной аристократией, объединились в борьбе за то, чтобы покончить с войнами (не только с наполеоновскими). Как и следовало ожидать, ведущую роль в этих событиях играли квакеры, которые сочетали пацифистские религиозные принципы с чрезвычайно высокими достижениями в области торговли и промышленности, хотя здесь нельзя не упомянуть об утилитаристах и либеральных экономистах, которые также имели определённое влияние. Результатом этого стало появление первого в истории движения за мир: за 1815 г. в Соединённых Штатах Америки образовалось не менее трёх пацифистских групп, которые позднее объединились в Американское общество мира (American Peace Society), а в 1816 г. британский квакер Уильям Аллен (William Allen) основал Общество содействия всеобщему и постоянному миру (Society for the Promotion of Universal and Permanent Peace). За следующие несколько лет пацифистские общества появились также в Голландии, Франции и Швейцарии.

Однако, несмотря на отважные усилия членов этих групп, они оставались крайне незначительной силой, ограниченной квакерами и некоторыми нонконформистскими группами, которые в тех редких случаях, когда на них обращали хоть какое-то внимание, становились объектом всеобщих насмешек. О степени влияния их взглядов говорит «принятие их на вооружение» по чисто утилитарным причинам такими деятелями, как лидеры британского движения свободной торговли Кобден (Cobden) и Брайт (Bright). Они, ведя постоянную агитацию против дорогостоящих вооружённых сил, аристократических привилегий и протекционизма, с жаром проповедовали евангелие от Томаса Пейна и привлекали к себе значительное внимание общественности, но всегда наталкивались на то, что их аргументы не имеют никакого веса, когда дело доходит до формирования государственной политики: несмотря на весь шум, который им удалось поднять, Британия в 1854 г. всё-таки вновь ввязалась в войну.

Итак, наполеоновские войны вывели на сцену Реставрацию, оставив ей наследство из протестов недовольных, внешне грозных, но на самом деле не очень опасных. Революционное подполье, имевшее большую склонность к принятию желаемого за действительное и идеологической путанице, ограничивалось узким кружком студентов, интеллектуалов, профессиональных бунтарей и авантюристов, которые почти не пользовались поддержкой в народе и имели влияние лишь настолько, насколько им удавалось завести союзников среди офицеров европейских армий. Когда это случалось, они превращались в реальную угрозу, но у многих офицеров были совсем не те интересы, что у их гражданских собратьев, к тому же они никоим образом не могли рассчитывать на поддержку всех своих товарищей, не говоря уже о том, чтобы помешать использованию своих солдат в контрреволюционных целях. Поэтому почти всегда, когда непосредственно в послевоенный период действительно вспыхивала революция, будь то в Испании, Неаполе, Пьемонте или России, легко удавалось найти войска для её подавления. Это, конечно, не значит, что предложенное реставрацией урегулирование можно было терпеть до бесконечности — серьёзный вызов ему был брошен в 1830 г., а в 1848 г. ему пришёл окончательный конец — но эти события были связаны с общественным и экономическим развитием после 1815 г. в гораздо большей степени, чем с наполеоновскими войнами. Вкратце, если они и породили революционное движение, то не создали условий, в которых оно могло бы одержать победу.

Влияние на историю девятнадцатого столетия

Итак, какое же влияние всё-таки оказали наполеоновские войны на ход истории девятнадцатого столетия? В содержащей новаторские мысли статье, вышедшей в 1963 г., Франклин Форд доказывает, что помимо явных элементов непрерывности, соединяющих предреволюционную и посленаполеоновскую эпохи, например в отношении истории идей, были ещё коренные изменения, которые в совокупности «являют собой революцию в полнейшем смысле этого слова, полный отход от важнейших условий жизни до 1789 г.»[357]. Согласно Форду, этих изменений было пять: революция в структурах управления, резкое изменение характера военных действий из-за внедрения народного ополчения, возросшее влияние общественного мнения на политику, замена уравновешенного неоклассицизма искусства XVIII столетия страстностью романтизма и, прежде всего, окончательная замена традиционной иерархии социальных групп и сословий новым обществом, основанным на богатстве и заслугах. Если не считать нескольких его замечаний относительно концепции «нации под ружьём», в статье почти нет ничего такого, с чем нельзя было бы согласиться, но, тем не менее, отождествление всего этого с революцией представляется несколько натянутым. Уничтожение феодализма, изменения в имущественных законах, введённые наполеоновскими кодексами, приобретение буржуазией крупных участков земельной собственности, появление возможности сделать карьеру в соответствии со способностями и промышленное развитие, которым содействовал конфликт, возможно, в совокупности вели к длительному процессу разрушения исключительного положения дворянства, но они не создали подлинно революционную ситуацию. Совершенно не собиравшиеся низвергать старый порядок новые элиты, вознесённые войной и продолжавшие улучшать своё положение после неё, скорее стремились стать его частью, и вдобавок часто боялись как экономических перемен, так и неистовства низших классов. А что же касается старого порядка, то он во многих отношениях усилился, поскольку многие реформы, проведённые в наполеоновский период и связанные с французами, не только обеспечили достижение многочисленных целей просвещённых абсолютистов восемнадцатого столетия, но также сильно укрепили власть государства — и правда, можно даже утверждать, что современное государство континентальной Европы является одним из изобретений наполеоновской эпохи. Между тем, хотя светская власть католической церкви была в значительной мере разрушена, она оставалась могучей силой, так же как, впрочем, и дворянство, и потребовался гораздо более болезненный конфликт, разразившийся через сто лет после падения Наполеона, для окончательного разрушения последних оставшихся у неё бастионов.

Но из этого не следует заключать, что наполеоновская эпоха не имела никакого значения. Во-первых, как утверждает Стюарт Вулф, наполеоновская эпоха, может быть, не только притушила конфликт между «богачами», но и углубила пропасть между «богачами» и «бедняками», открыв таким образом дорогу в новую эпоху социальных потрясений, которым суждено было стать ещё более серьёзными. Во-вторых, Наполеону, совершенно не собиравшемуся объединять континент, на самом деле удалось разделить его гораздо более высокими барьерами, чем при старом режиме. Так, до тех пор пока революционные потоки не вышли из берегов и не хлынули в Испанию, Бельгию, Голландию, Люксембург, Италию и Германию, европейские мыслители в большинстве своём считали, что следует стремиться к построению системы универсального права и общественно-политического строя в такой форме, которая приносила бы пользу всем людям всех обществ во все времена. Наполеон, находившийся под прочной властью этих представлений, стремился навязать их империи, которая в пору своего наибольшего величия простиралась от португальской границы до Литвы и от северного побережья Германии до самого юга Италии. Однако, нечего и говорить, что из этого плана ничего не вышло: по всей Французской империи, а впрочем и в самой Франции, местничество оставалось могучей силой, которую так и не удалось перебороть, к тому же впечатления от французского правления стимулировали возникновение ряда националистических движений, которые, хотя и имели внешне весьма космополитический характер, в конечном счёте не могли не вступить в конфликт друг с другом. До поры до времени в интересах всех правительств было уклоняться от таких конфликтов и подавлять подталкивавшие к ним силы, но в один прекрасный день война отделилась от страха перед революцией, с которым она была так сильно связана в 1815 г., и вскоре не преминула вновь превратиться в орудие государственной политики, ставшее ещё более ужасным, в эпоху индустриализации. Наполеоновские войны, ни в коей мере не являвшиеся предшественниками эры всеобщего мира, стали поэтому предтечами эпохи конфликтов, в ходе которой, к большому сожалению страдающего от них человечества, идеи Клаузевица найдут окончательное подтверждение.

Загрузка...