Глава 8


Прочитав письмо, Александр Модестович подивился случаю, иже трагическим путём — по нечаянной гибели курьера — привёл ему в руки новое сочинение (причём в высоком смысле этого слова, ибо стиль письма исключительно тонок и, по мнению Александра Модестовича, достоин подражания, хотя сам писавший и сетует на свою неспособность к словесности) капрала Дюплесси, однако, по некотором размышлении, он пришёл к выводу, что ничего удивительного в этом случае нет. Напротив, всё логично и простейшим образом объяснимо — и он, Александр Модестович, и Дюплесси, и курьер, и многие-многие тысячи других людей, включая Наполеона Бонапарта, князя Кутузова и пана Пшебыльского с Ольгой, — все они в течение двух долгих месяцев ходили, можно сказать, по одной дороге, этому бесконечно длинному дефиле, и то, что временами наши герои сталкивались нос к носу или как-нибудь косвенно влияли на судьбу друг друга, — было даже закономерно.

С обозом фуража Александр Модестович и Черевичник добрались до Гжатска. Здесь уже не по слухам, а от очевидцев узнали о грандиозных размерах произошедшей битвы. Говорили, что потери с обеих сторон были приблизительно равные — по пятьдесят тысяч человек. Однако некоторые французские солдаты, настроенные чересчур патриотически, склонны были преувеличивать потери русских и преуменьшать свои. Такие очевидцы называли весьма неправдоподобные цифры; послушать их — так вся Россия полегла костьми на поле брани, и воевать больше не с кем, и кампании конец. Но случайно Александр Модестович разговорился с неким баденцем, унтер-офицером, и тот сказал, что подсчёты французов — сущий вздор, ибо наступающая армия всегда теряет больше. Сия истина известна с древнейших времён. А как он сам участвовал в битве, то имеет и своё мнение на этот счёт — число погибших французов (имеются в виду не только собственно французы) значительно превышает потери россиян, тем более, что у россиян было явное превосходство в артиллерии.

Гжатск, небольшой городок с небольшим же французским гарнизоном, был в эти дни переполнен ранеными солдатами и офицерами — голодными, злыми, решительными. Грабёж и насилие процветали, комендант же был бессилен что-либо изменить. Бежали почти все мирные жители, и дома их подвергались совершенному разорению. Александр Модестович с Черевичником понимали, что и им небезопасно оставаться в Гжатске, и не стали в нём задерживаться. Баденца-унтера отблагодарили за любезность, поменяв ему повязки, а тот, в свою очередь, пожаловал «сердечным русским друзьям» томик Гёте со «Страданиями юного Вертера» — книгу сколь занимательную, столь и полезную для всякого пленённого любовью ума.

К ночи, верстах в пятнадцати от Гжатска, встретили небольшой обоз с ранеными французами — человек на тридцать. Раны их были в плохом состоянии; рука лекаря, по-видимому, даже не прикасалась к ним. И Александр Модестович не мог не предложить свои услуги. Подводы поставили в круг, в центре круга разожгли большой костёр, и при свете его Александр Модестович работал до утра. Как выяснилось, солдаты эти шли из-под Бородина, но через пару лье пешего хода почувствовали совершенное изнеможение. Сил у них достало лишь на то, чтобы взять приступом один из обозов; обозных разогнали, фураж ссыпали при дороге и отправились в Гжатск. Солдаты сказали, будто на месте баталии ещё раненых — что песку морского. И Александра Модестовича почтительно просили: «Торопись к ним, хирург!..» Расстались на заре. Напутствуя раненых, Александр Модестович по обыкновению остерегал их, пока не заживут раны, прогуливаться при северо-восточном ветре, дабы не подвергнуться вредоносному действию миазмов, а также остерегал являть свои раны луне, ибо некогда вычитал у Плутарха, будто от луны истекают некие флюиды (античный автор именует их не иначе как истечениями, но это явно не теплород[48]), вызывающие нездоровые увлажнения и растекание плоти, а затем и загнивание её.


К Бородинскому полю подошли тридцатого августа, то есть на четвёртые сутки после сражения. Почуяли поле даже не за версту, как в народе говорится, а за три, — тлен, великий разрушитель, коего смрадных объятий не избежать ничему живому, тлен, цепной пёс Смерти, враг бальзамов и саванов, хозяин склепов и гробниц, верховный жрец пантеонов, едва ли сам не божество, алтарь которому — саркофаг, тлен, повелитель гробовых червей, недруг вечности, плотоядное чудовище, мрачный гений, подгоняющий под свои идеал и древнюю старуху, и красавицу-молодицу, и фараона, и раба, и дурака, и умника, и счастливчика, и неудачника, так, что не отличить одного от другого, ибо не отличить прах от праха, — уже начал свою страшную работу.

Обозные попритихли, только злее погоняли коней. Кое-кто, не вынося тяжёлого духа, дышали через платки, смоченные вином или уксусом. Лошади настороженно всхрапывали; звеня уздечками, мотали головами.

Сначала тела погибших по одному, по два стали попадаться при дороге; скорее всего, это были умершие раненые — они бежали от смерти, но смерть настигла их. Не всем посчастливилось допроситься помощи у проезжающих... Потом, когда оставили позади лес, изрядно поломанный укрывавшимися в нём недавно резервами, когда проехали мимо почерневших печей какой-то сожжённой деревеньки, к югу от дороги открылось взорам и само поле — без конца и края — поле брани, поле печали, поле чести. Обозные на минуту остановились — оглядеться, прицениться к брошенному имуществу — сёдлам, уздечкам, солдатским ранцам, сапогам и прочему, быть может, и поживиться чем. Во все бы карманы заглянул хозяйский глаз, за всеми бы пазухами пошарила проворная рука... Перестали скрипеть колёса, стихла гулкая поступь коней. И тогда стало слышно, что поле ещё живое. Поле стонало, вздыхало и плакало, поле молилось. Поле на двунадесяти языцех взывало к Господу. Кажется, слышны были причитания, глухие рыдания, сдавленные крики. Или это ветер посвистывал в вытоптанных кустах, а в небе кричала залётная встревоженная птица... Александр Модестович глазам не поверил — поле шевелилось. Поле увидело остановившийся обоз и поползло к нему. Поле протягивало окровавленные скрюченные пальцы с обломанными ногтями и просило хлеба. Поле умирало от жажды. На бледном лике его запечатлелось страдание. Надежды там не было, надежда уже умерла. «Господи! — взмолился в мыслях Александр Модестович. — Пощади этих людей!» И тут же подумал, что это поле должно саднить, должно ныть раной на теле Всевышнего. «Поле это — не гнойник ли в Твоей душе?.. Почему допустил, Господи?..» Но не было ответа, не случилось ни знамений, ни чудес. Лишь явилось сомнение — всё ли, что творится на земле, творится с ведома Всевышнего... Обозные, видя, что поле пришло в движение, вдруг переполошились, побросали кто что подобрал и — ну нахлёстывать коней. Дорога вмиг опустела. Долгим стоном разочарования отозвалось поле на это стремительное и более чем неблаговидное бегство.

Александр Модестович и Черевичник остались одни на дороге — потрясённые, растерянные, будто оглушённые громом. Они ступили на поле, совершенно не представляя, чем могут вдвоём помочь здесь. Сотни, тысячи раненых, в излечение которых французские хирурги не поверили, которых нарекли безнадёжными и бросили тут на бесславную, на собачью погибель, обрекли на муки, не удосужившись хотя бы добить их — добить из милосердия, целая армия раненых, коих невозможно поставить на ноги с помощью только примочек и корпии и подручных средств, раненых, нуждающихся в сложных вмешательствах и длительном выхаживании, — смотрели на Александра Модестовича, идущего к ним. Но смотрели как-то странно: без надежды, без мольбы, без приязни, без даже природного любопытства, ибо оно давно оставило их, смотрели с равнодушием, будто и не на человека, и, похоже, смотрели потому лишь, что он был движущийся предмет и мог ненароком потревожить им раны. На него никогда не смотрели так. Александр Модестович заметил: в глазах, обращённых к нему, нет-нет да и мелькало презрение. И он понял: раненые видели в нём мародёра, одного из тех, что вот уже четыре дня убирали в поле свою жатву — потрошили ранцы умирающих солдат, с живых ещё героев срывали награды...

Александр Модестович остановился среди раненых и с минуту стоял, озираясь, опустив руки, не зная, с кого начать. В сердце росла щемящая боль. Сознание, поражённое немыслимыми размерами катастрофы, как будто помрачилось. Оцепенение охватило тело, холодный пот проступил на лбу... Увы, в распоряжении Александра Модестовича не было ни госпиталя Charite[49], ни сонма предупредительных сердобольных сиделок, ни аптеки почтенного полочанина Рувимчика, ни крови Христовой, коей святой Варипсава совершил множество исцелений, а был только скудный набор инструментов (с миру по нитке), немного корпии да на три глотка водки во фляге. Любой, даже самый опытный лекарь с таким «арсеналом» мог не более чем лечь подле раненых и тихонько вместе с ними умереть, если, конечно, он лекарь с честью. Александр Модестович честь имел и был бессилен. И он плакал, тяготясь этим бессилием. Он был как одинокий столп среди развалин храма — он ничего не поддерживал; прекрасный храм обратился во прах, и Бог отвернулся от него.

Наконец, справившись с растерянностью, Александр Модестович взялся за работу. Делал, что мог, что позволяли средства: вправлял вывихи, удалял крупные осколки, обездвиживал переломы, иссекал края загнивших ран. Делал перевязки: одному несчастному, другому, третьему... и так до бесконечности. В какой-то момент он поймал себя на том, что перевязывает мёртвого. И испугался за свой рассудок — не сумасшествие ли всё, что с ним происходит? существует ли это поле на самом деле? не выдумка ль оно больного воображения? и эта война?.. Да, конечно, всё было безумием, и он, Александр Модестович, был безумен. Но корни... О корнях безумия у Александра Модестовича уже не оставалось времени думать. Раненые в конце концов увидели в нём лекаря, и добрая молва, как лучи от солнца, побежала по полю. Всё пришло в движение. Тысячи лиц, обратившись к Александру Модестовичу, озарились надеждой; солдаты увидели: на столп, стоявший посреди поля, снизошёл Бог. И на развалинах поднялся новый храм — пришёл лекарь...

Александр Модестович работал, не замечая времени, не замечая, что день сменился ночью, а солнце — факелом в руке Черевичника. Круг хирургических вмешательств значительно расширился после того, как раненые, обнаружив в небольшом лесочке уничтоженный казаками французский амбюланс, притащили оттуда несколько новеньких сумок с инструментарием и лекарствами. С этой бесценной находкой Александр Модестович как бы обрёл почву под ногами — ещё большую уверенность (о, если б не общее утомление!); он мог теперь применить на практике все свои знания, и лишь об одном сожалел, что знаний у него было маловато. Впрочем в своё время учитель Нишковский так не считал и возлагал на юного Мантуса большие надежды. При воспоминании об учителе у Александра Модестовича потеплело на сердце. Он старался сейчас работать так, чтобы учителю не было стыдно за своего ученика... Черевичник помогал. Он уже твёрдо знал своё дело; за полтора месяца скитаний с Александром Модестовичем он постиг медицинскую науку в объёме, вполне достаточном, чтобы служить в каком-нибудь полку в должности подлекаря. Он без слов понимал, что от него требовалось. Поэтому работали большей частью молча, а если и разговаривали, то лишь для того, чтобы не уснуть или чтобы отвлечь раненого от занесённого у него над головой деревянного молотка.

Кажется, пошли уже вторые сутки напряжённого, беспрерывного труда. Солнце вновь озарило поле. Новый день выдался прохладный, с прозрачным по-осеннему воздухом. Северный ветерок, унося с поля тяжкий дух тлена, приносил облегчение. А раненым не было видно конца — о конце не могло вестись и речи. По меньшей мере сотня хирургов требовалась здесь... В сознании Александра Модестовича всё перемешалось: русские, французы, немцы, итальянцы, сломанные сабли, разбитые лафеты, трупы, раздавленные корзины, опрокинутые зарядные ящики, брошенные ранцы... Он был глух к проклятиям, стенаниям, плачу... Сил его едва хватало, чтобы не заснуть, удержать ускользающее сознание, чтобы сосредоточить внимание на руках — на том, что они делают. Если бы сил хватило на большее, — чтобы стряхнуть усталость, например, и сделать восприятие ясным, — он от всего того ужасного, что его окружало, тотчас сошёл бы с ума. Веки его слипались, воспалённые глаза гноились и болели от солнечного света; ныла спина, едва разгибалась — онемели утомлённые мышцы. Голова кружилась, должно быть, от голода; Александр Модестович не помнил уже, когда ел. Всё съестное, что у них с Черевичником было, они раздали раненым ещё накануне вечером.

Некая девица, будто проклятая, неприкаянная, бродила по полю из одного конца в другой — простоволосая, растрёпанная, в старом выцветшем сарафане с разорванным и выпачканным печной сажей подолом. Она всё качала головой и поминутно всплёскивала руками, всё причитала и всхлипывала. Александр Модестович вначале принимал её за умалишённую, а потом подумал, что она, может, ищет кого-нибудь из близких, и скоро забыл о ней. Но девица иной раз приближалась к ним с Черевичником, и тогда причитания её слышались отчётливее:

— Господи!.. Родненькие! Ой, сколько же вас тут набито! Вы же чьи-то отцы, чьи-то дети. Да красивые все, да с усами, да с широкими плечами. Ой, родненькие! Ой, Господи!.. Невесты-то вас заждались...

Шла, вытирала слёзы, наклонялась — всматривалась в лица солдат. Доставала из узелка сухари, отдавала их раненым:

— Вот уж горе! Приголубила бы вас, да, видно, сыра-земля приголубит... Пахали поле мужики, знать не знали, что засеется оно костьми в год Антихриста. Огороды-то кровью потекли. Беда!..

Зазывали русские солдаты:

— Маша! Маша!..

Со всех сторон просили:

— Возьми меня к себе, Маша. Выходи меня...

— Да куда же я вас возьму, родненькие? — плакала девица. — У меня всё сгорело. А что не сгорело, по брёвнышку на крепости растащили. Теперь прячусь в лесу, как волчица, да в печи...

— Хоть в лес возьми. Помоги, Маша!

— Чем помочь, милые? И не Маша я вовсе — Катерина...

— Маша!.. Маша!.. — вслед за русскими подзывали девицу французы и немцы.

Александр Модестович нашёл ей дело — усадил щипать корпию. Катерина была девица хваткая и, кроме порученной работы, поспевала ещё многое: обмывать загрязнённые раны, делать лихорадящим компрессы и примочки, натирать воском нити для сшивания ран, удерживать жгуты, промакивать губкой раны, подтаскивать раненых к примитивному, наспех сколоченному из каких-то ящиков столу... Помощницей она оказалась незаменимой — способной к тяжёлому труду, сметливой, ловкой и с добрым сердцем. Александр Модестович и Черевичник, говоря об этой девице, сошлись во мнении, что её прислал им сам Бог. И желали Катерине найти себе на поле жениха. А как было ей не более лет восемнадцати — возраст нежный, в коем все сокровенные девичьи мечтания только и устремлены, что к любви, — то от слов таких она самым естественным образом розовела.


Неизвестно, сколько времени продолжался бы этот поединок со смертью — неравный поединок, и был ли бы конец этой титанической работе — работе на износ, хоть и благородной, приличествующей скорее праведнику, нежели простому смертному.

Быть может, наши герои остались бы на этом поле навеки, скончавшись от голода и от истощения душевных сил (из истории медицины Александр Модестович знал примеры, когда лекари, оказав помощь двум-трём сотням раненых, сами нуждались в помощи, ибо переживали сильнейшие психические расстройства). Но судьба их вдруг круто переменилась; так меняется направление ветра, принося то тепло, то холод...

За работой, за стонами и криками оперируемых ни Александр Модестович, ни Черевичник, чуткий на слух, ни прибившаяся к ним девица Катерина не услышали конского топота. Меж тем разъезд французов, человек до двадцати, бодрой рысью приближался к ним — напрямик от Новой Смоленской дороги. Когда же разъезд заметили, было уже поздно. Одной только Катерине удалось укрыться среди мёртвых тел. Она к тому времени, и очень кстати, была так вымазана кровью, что обнаружить её, затаившуюся на поле боя, не представлялось никакой возможности.

Велико же было удивление Александра Модестовича, когда он обнаружил, что в разъезде этом верховодит Бателье, — ещё издали узнал его, того самого Бателье, в коего стрелял, прячась в вересковнике в памятный день шестнадцатого июля, и коего несколько позже они с Черевичником избавили от навязчивого общества старого козла. Помнилось, тогда Бателье был премного благодарен им за помощь. И эта давнишняя благодарность, кажется, могла обернуться ныне добром. Однако зря питали надежды. Бателье как будто не желал их признавать. Он не хотел замечать и благородного дела, которым были заняты окружённые его отрядом люди. Бателье сейчас был — строгая буква закона, неподкупный горделивый параграф (более, конечно, для своих подчинённых, ибо наши-то герои видывали его и в худшем положении и знали цену его позе). Вероятно, Бателье не выгодно было узнавать своих давних знакомцев, поскольку было не выгодно разглашать то самое, не очень геройское приключение, поэтому и Александру Модестовичу с Черевичником, дабы не раздражать дурня, не оставалось ничего иного, как принять его правила игры. И они не узнали Бателье. Тот же, не очень напрягая свой разум, обвинил их в мародёрстве и сказал, что по приказу Бонапарта за мародёрство полагается смерть. Александра Модестовича ничуть не удивил такой оборот дела. Быстро сообразив, что при известной кровожадности Бателье пленникам уже терять нечего, Александр Модестович решился на выпад.

— Сударь! — сказал он, бледнея. — Видит Бог, я сумел бы доказать, что мы всего лишь лекари, если бы вам это было нужно. Что же касается мародёрства, то мне с моим другом известны и другие способы покарать его. Русские крестьяне, например, предпочитают подпускать к мародёру...

— Довольно слов! — Бателье с досады прикусил губу и больше не напоминал надменный знак параграфа; не исключено, что с самого начала он не был настроен на скорую расправу. — Сейчас вы поедете с нами, а там разберёмся, каким из способов покарать вас — по приказу Бонапарта или по обычаю русских крестьян...

Французские солдаты, оставшиеся на поле, кричали вслед Бателье проклятия — он отнял у них последнюю надежду, он отнял у них «сумасшедшего лекаря». Да, да! Александр Модестович не ослышался, они кричали именно fou. Но как бы то ни было! Пускай они видели в нём сумасшедшего, пускай не понимали его жертвы, он не предал себя и своего ремесла, не предал учителя, — что тоже немаловажно, ибо плох тот учитель, коего учение предают ученики, — он не предал людей, обречённых на медленную мученическую смерть. Ему бывало чрезвычайно тяжело, но он, отдавая все силы делу, какое от него ждали, остался в ладах со своей совестью. Плен принёс ему облегчение — не бессмыслица ли? Ещё несколько часов такого труда, и он доконал бы себя. Теперь Александр Модестович принуждён был отдыхать. Им с Черевичником даже дали пищу — расщедрился выжига Бателье. И после трапезы, хоть и убогой, они ощутили прилив сил. А после четырёхчасового ночного сна обрели и ясность в мыслях. И тогда всё, происшедшее за последние сутки, действительно представилось им сумасшествием. Но не лишним будет оговориться: вернись Александр Модестович с Черевичником на сутки назад, они бы вели себя точно так же — они вновь сошли бы с ума ради той очевидной пользы, какую такое сумасшествие несло. Теперь в дороге они очень надеялись, что усилия их не пропадут напрасно. Они полагались на Бога, ибо верили, что Он милосерден.

Отряд Бателье торопился в Москву. Бонапарт вот-вот должен был войти в столицу — сказочно богатый по представлениям французов город, — и Бателье боялся, что попадёт туда лишь к шапочному разбору...

Раненые при дороге — привычная уже картина — попрошайничали, открывая взорам проезжающих свои незалеченные раны, тяжёлые увечья; друг к другу относились с сочувствием, кормились с огородов и садов, а также небогатой милостыней; спали целыми таборами, прямо на земле, укрывшись попоной или охапкой сена; днём они ползли в сторону Москвы, так как полагали, что на Москве поход закончится, и рассчитывали получить там помощь. Не раз бывало, раненые французы, завидев разъезд, умоляли взять их с собой. Они выходили на середину дороги, выходили неуклюже, морщась от боли, шатаясь и падая, пособляя себе самодельными костылями, но Бателье ещё издали злобно орал им: «Прочь! Пошёл!», отчаянно ругался, а подъехав ближе, отталкивал раненых ногой.

Торопились, срезали на поворотах, через малые речки искали путей вброд. Лесные тропинки, просёлки предпочитали большим дорогам; открытые пространства преодолевали напрямик, намётом — через холмы и овраги. Останавливались, чтоб только дать роздых лошадям. И снова — вперёд, вперёд!..

В каком-то лесном массиве едва не заблудились, влезли в болото. Вернулись назад, взяли влево, взяли вправо; проскакали с версту по глухой лесной дороге, заросшей ежевичником, да наткнулись на засеку, испугались засады, влезли в самые дебри. С саблями прорубались сквозь тёмный ельник, пока не услышали впереди какой-то гул.

— Что там за река? — спросил Бателье.

— Здесь не должно быть реки, месье! — ответил один из солдат, как видно, знакомый с местностью. — Река протекает севернее. Здесь нет реки!

С минуту прислушивались, пока Бателье не принял решения. И вот вслед за ним все поднялись на пригорок, поросший чернолесьем, и увидели оттуда источник шума. Несметные толпы беженцев, никем не организованные, не охраняемые, брели по разбитой просёлочной дороге. Тысячи и тысячи людей — действительно река — с кладью или налегке, испуганные, галдящие, двигались в южном направлении; стало быть — на Калугу. Женщины, удручённые происходящим, растерянные, плачущие, с младенцами на руках устало тянулись за мужьями. Дети постарше, чтобы не потеряться, держались за подолы матерей. Понурые мужчины катили впереди себя тачки с баулами и узлами, с коробками, ворохами одежд, наспех собранными; сами, навьюченные сумками и мешками, выбиваясь из сил, с трудом передвигали ноги. Старики с сумрачными лицами несли свой небогатый скарб в малых узелках. В колонне беженцев мало у кого были лошади, шли явно горожане, мещане. И конечно же, шли из Москвы.

Выругавшись, Бателье сказал, что, плутая по лесу, они забрали слишком вправо, потому путь их теперь должен был пролегать строго на север — по той самой дороге, по какой сейчас шли толпы москвичей. Солдаты обрадовались, воскликнули: «Вот повеселимся!». И наделали переполоху, выскочив неожиданно на опушку, пальнув разок-другой из пистолетов. Беженцы, одуревшие от страха, с воплями, с плачем кинулись в лес — вломились в кустарники и подлесок. Паника возникла неописуемая. Чуть дальше по дороге — саженей за сто — уже никто ничего не понимал.

— Почему шум? — кричали.

— Французы, мать их...

— Откуда французы?

— Целый эскадрон...

Детишки плакали, женщины голосили. Мужчины уводили их в лес. Из толпы вдруг раздались несколько неприцельных выстрелов, но от них смятение в колонне лишь усилилось; кого-то помяли в давке... Скоро дорога совершенно обезлюдела, а лес ещё долго гудел, и трещал, и полнился плачем. Бателье остался доволен — было б чем поживиться. На дороге тут и там валялись опрокинутые тачки, мешки и саквояжи, котелки, самовары да с десяток брошенных вместе с пожитками телег. Однако поковырявшись в этом хламе и убедившись, что ни золота, ни каких-либо иных сокровищ там нет, Бателье разочарованно скомандовал: «Вперёд!», и отряд, взметая тучу пыли, помчался на север...


В тот же день, второго сентября, около полудня выехали к Москве со стороны Воробьёвых гор. Вид отряду предстал живописнейший, дивный, даже дыхание перехватило. Французы в радостном возбуждении кричали: «Москва!.. Москва!..», размахивали над головой киверами и понуждали лошадей вставать на дыбы. Как ни печален был наш Александр Модестович, а и он почувствовал, что возбуждение передаётся ему, что и его сердце уже взволнованно трепещет и душу охватывает восторг.

Город, залитый солнечным светом, лежал перед ними как на ладони, белея каменными стенами, блистая куполами церквей, возвышаясь башнями, что виделись со стороны стройными, будто свечи перед аналоем. Золотое блюдо, усыпанное жемчугами, — вот первый образ, какой пришёл на ум Александру Модестовичу при виде первопрестольной российской столицы. Город бесконечный: начинался здесь, у ног Александра Модестовича, у голубого изгиба реки, двухэтажными, утопающими в зелени предместьями, далее поднимался великолепными дворцами, сказочными храмами с осиянными солнцем православными крестами, ещё дальше устремлялся к небесам, пестрел кремлёвским градом и уходил в неоглядную даль, за горизонт, тонул в белёсой дымке. Купы деревьев — парки и скверы — ласкали взор, тут и там проступали нежной зеленью вокруг златоглавых соборов; в этом виделась гармония — по зелёному полю золотое шитьё. Неприступными бастионами вздымались могучие стены монастырей, этих оплотов веры. Река, покрытая лёгкой рябью, сверкающая серебром, опоясывала город широкой извилистой лентой, как опоясывает гирлянда тело античного героя, свершившего подвиг, словно бы небрежно, но и с изяществом одновременно... Жилые кварталы (уютные мирки, каждый в своём — муравейник к муравейнику), неправильной формы, выходящие на улицы роскошными белокаменными особняками, в глубине были застроены домами мещан, без всякого плана, как кому Бог на душу положил, застроены столь тесно, что вполне могли бы укрываться под одной крышей, вместе с узкими кривыми проулками и садиками-дворами... О, как непохожа была Москва на виденные Александром Модестовичем другие крупные города — Вильню и Санкт-Петербург, первый из которых даже во внешнем облике своём запечатлевал некую учёность, духовную сосредоточенность, стремление к просвещению и просветительству, а второй, каменная громада, стол империи, славный холодностью и строгостью линий, был торжественен, как бы полон чувства собственного достоинства, полон державного величия, монаршей мудрости, он как будто олицетворял собой то грядущее мироспасительное предназначение России, думы о коем тешили лучшие русские умы едва ли не со времён Иоанна Грозного! В Москве было всё: и учёность, и одухотворённость, и теплота, и холодность, и торжественность дворцов, и убогость лачуг, и седая старина, и самый модный стиль, кирхи и мечети — запад и восток, малороссийский саман и поморские высокие крылечки — юг и север; в одном облике её ощущались и средневековая традиция, и некая, трудно поддающаяся осмыслению, но воспринимаемая чувством, устремлённость в будущее — даже теперь, и именно теперь, когда у окраин её стояли в нетерпеливом ожидании французские полки.

У Калужской заставы к тому часу собралось уже порядочное количество войск. Но отряды всё прибывали. По извилистым тропинкам они стекались к дороге — в сплошной широкий поток, как малые ручейки в реку, а спустившись к предместью, к крайним огородам, разбивались на полки-коробки, готовые по первому приказу ринуться на никем не защищаемые улицы для разграбления города, к которому так долго шли. То справа, то слева раздавался барабанный бой, слышались отрывистые команды, топот сотен ног — выстраивались вторая линия полков, третья... Москва, притихшая, пустынная, лежала у их ног.

Бателье, у которого, оказывается, был пакет для одного из пехотных генералов, разузнал, что генерал этот вместе со штабом Бонапарта расположился вблизи Драгомиловской заставы. Не теряя более времени, Бателье берегом реки, кружной дорогой повёл свой отряд к западной окраине города.

Часа через полтора были у цели. Но столкнулись с затруднениями — при царившем столпотворении оказалось не протолкаться к главному штабу. Вся местность к западу от заставы, пожалуй, версты на две, на три, а может, и более, пустыри ли там случились, леса ли, перелески, была прямо-таки наводнена войсками. Солдаты жгли костры, приготовляя себе каши и suppe, однако лошади их, собранные в табунки, стояли под сёдлами, чтобы по первому же зову трубы... Артиллеристы дремали в прохладной тени под зарядными ящиками; маркитанты жестяными совками отмеряли овёс; кто-то чистил саблю, кто-то подковывал коня, кто-то скрашивал досуг игрою в карты; полуодетые девицы вояжировали от костра к костру... Офицеры, сойдясь в шумные группы, с жаром спорили: пришлют ли русские депутацию с ключами или не пришлют, а ежели не пришлют, то надолго ли у императора хватит выдержки выстаивать час за часом на виду у всей Москвы. По мнению некоторых офицеров, считавших себя здравомыслящими, Бонапарт придаёт чересчур много значения символам (несомненно — это черта, присущая всем фаталистам). Пускай так, не шлют русские ключей, не встречают хлебом-солью... но они же от самого Немана негостеприимны. Силой возьмём ключи, силой добудем хлеб. Известно, на русской почве плохо приживается европейская традиция (мнение особо проницательной части офицерства); порядочный русский — это не есть порядочный француз; увы, ожидаемая депутация — это всего лишь дым, который уже улетел в другую сторону...

И вот наконец пробрались к Бонапарту.

У Александра Модестовича от волнения колотилось сердце. Он видел перед собой человека, потрясшего мир, человека, у ног которого, будто кроткая приручённая лань, лежала тигрица Европа; он видел человека, о гении которого слышал столько противоречивых мнений, человека, который повергал в ужас целые народы и который готовился править миром, человека с холодным и расчётливым умом, но и способного на приступы вспыльчивости, чувственные всплески, человека, прошедшего сложный путь от якобинца до монарха, с одинаковой ловкостью и убедительностью принимая сии противостоящие образы, он видел человека, который, вне всяких сомнений, станет загадкой и образцом для подражания грядущим поколениям, станет фетишем — пусть только забудется страх, что он наводил...

Александр Модестович видел Бонапарта!.. Быть может, для Александра Модестовича и этот неожиданный плен, и сама война закончатся благополучно (видит же Господь его старания и мытарства), пройдут года, и он расскажет детям и внукам об этой знаменательной встрече на окраине Москвы и вызовет восторг, и юная публика будет хлопать в ладоши и требовать: «Ещё!.. Ещё!..». И он, посмеиваясь и припоминая новые подробности, в который уже раз возьмётся живописать французского императора — маленького полного человека в выцветшей треуголке и в сером, изрядно поношенном сюртуке, человека, заложившего руки за спину и нервно прохаживающегося туда-сюда перед строем гвардейцев-великанов и поглядывающего то и дело на пыльную дорогу — не идут ли бояре, не несут ли ключи... Александр Модестович расскажет и о бледном лице императора, и о его больших, необычайно выразительных глазах. Потом прибавит полушутливо-полувсерьёз, что великий Бонапарт в тот час представился ему маленьким обиженным человеком, которому никак не хотели подарить большой ключ...

Кто-то, потянув Александра Модестовича за рукав, спугнул прекрасные грёзы. Это был Черевичник. Он приложил палец к губам и кивнул в сторону какого-то парка. И пока Бателье и его люди с подобострастием и восхищением рассматривали императора, наши герои тихонечко соскользнули с лошадей на землю и, потолкавшись с четверть часа среди солдат, скрылись под сенью деревьев.

Парком они миновали заставу, ещё какие-то строения, вышли к реке, к мосту. Внимательно огляделись. Поблизости не было ни россиян, ни французов. Перебежали мост и углубились в город. Долго шли по безлюдной улице и удивлялись этому безлюдью. Было ощущение, будто шли они ранним утром, когда город ещё спал. Но солнце уже давно перевалило за полдень. От необычности происходящего город утрачивал черты реальности: он был как ненастоящий, как большая, с множеством декораций сцена, опустевшая после спектакля... Шли, всматривались в вывески. Александр Модестович рассчитывал остановиться на одном из постоялых дворов, которых, слышал, в Москве не счесть, или, на худой конец, воспользоваться услугами какого-нибудь гостеприимного горожанина. У них с Черевичником ещё оставалось немного денег, чтобы заплатить дня за три-четыре вперёд. Войска Бонапарта вот-вот должны были войти в город. Но Александр Модестович не думал, что с этим жизнь города прекратится. Он видел Полоцк, занятый французами, и Витебск, и Вязьму, и Гжатск... Ни одному завоевателю не придёт в голову разрушить то, чем он может сейчас же воспользоваться.

Нашли наконец постоялый двор с поэтическим названием «Вечерняя звезда». Но он был пуст: ни хозяев, ни постояльцев. В комнатах — следы поспешного бегства. Опять вышли на улицу. Было тихо до звона в ушах; или это где-то поскрипывала раскачиваемая ветром калитка. Пустынная улица, пустынные проулки, пустые подворотни, пустые же окна. Были пустые даже собачьи конуры. Жители оставили город. Это как-то не укладывалось в голове. Огромный город, великий город — и вдруг ни души!.. Напрасно Бонапарт ожидал ключей, и попусту спорили его офицеры. О депутации не могло быть и речи.

Зашли в булочную, взяли с полки хлеб, ещё тёплый. Из большого бронзового самовара — ведра на три — с мятыми, начищенными боками налили по чашке чаю, ещё горячего. Впервые за много дней поели досыта. Не смогли пройти и мимо аптеки некоего Берга. Взяли сумку с инструментами, корзину лекарств, ибо всё, что имели, оставили под неусыпным присмотром Бателье.

Шли дальше к центру по улице Арбатской. С интересом разглядывали город. Посматривали на окна, надеясь увидеть признаки жизни. Черевичник даже пытался дозваться кого-нибудь из горожан, но на зов его никто не откликнулся. Ветерок гонял по мостовой обрывки бумаг, трепал на тумбе углы афиш. Александр Модестович полюбопытствовал, прочитал одну. В ней сообщалось, что «в пользу любознательной московской публики назначаются особые публичные лекции... по натуральной истории, опытной физике, коммерческой науке — на российском языке, и история европейских государств — на немецком». В другой афишке, совсем свежей, генерал-губернатор Фёдор Васильевич Ростопчин клятвенно уверял: «Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет...». И далее подкреплял своё и без того сильное заявление внушительной цифирью — сколько пушек, сколько пехоты и кавалерии в славном русском войске. А какой-то озорник, насмехаясь над генерал-губернаторскими заверениями, перечеркнул типографский текст арбузной коркой, вывалянной в пыли, и снизу размашистым почерком (должно, второпях) приписал:


Москвичи-бородачи!

Днесь покумекал Ростопчин,

С ним проходимец Леппих

(За тех он иль за этих?).

Сам-друг затеяли почин

Воздушный шар из ста овчин

Да с бочкой пороха в начин...

И коль не будут слепы,

Злодею в плешь залепят!..

Французу гроб, а плуту чип!

Вам волноваться нет причин...[50]


И вот только ветер гуляет по городским улицам — последний горожанин. Два усталых путника, словно из какой-нибудь восточной сказки, бредут по прекрасному, но безжизненному заколдованному городу. Им властвовать над Москвой час, пока у Бонапарта достанет терпения ждать от русских кротости и почтительности, пока он надеется добиться от россиян традиционной «порядочности» поверженных, слабых — каковой «порядочности» уже добился от многих европейских монархов, унизив их и нанизав ключи от их столиц на свой, увы, несвежий, носовой платок.

Двери домов были распахнуты, оконные стёкла кое-где выбиты; какие-то вещи лежали посреди улицы — что упало с воза, в спешке не стали поднимать. Александр Модестович едва не наступил на шляпную коробку, перевязанную розовой лентой; пожалел фарфорового агнца, валяющегося в пыли, поставил под чью-то дверь; подобрал старую куклу из папье-маше с обитым, облупленным лицом и положил на скамейку... Вошёл в какой-то казённый дом с внушительным лепным порталом. По широкой мраморной лестнице поднялся во второй этаж. Кабинеты, кабинеты... Двери в беспорядке — открыты, прикрыты, раскачиваемы сквозняками; дорогие паркетные полы усыпаны бумагами с яркими гербовыми печатями. Двуглавый орёл... Скипетр и держава... От опрокинутой чернильницы по бумагам — следок крысы в угол, в нору. В большой приёмной камин набит толстыми, едва прихваченными огнём папками. И отсюда уходили в спешке, в последнюю минуту. Генерал-губернатор клялся... На стене в золочёной раме портрет государя в полный рост. Нежное лицо, шелковистые волосы, мягкий округлый подбородок, возвышенный лирический взгляд голубых глаз, покатые плечи, пухлые, чуть не детские руки... Вспомнился Бонапарт — нервный, насупленный, усталый, с тёмными обводами вокруг запавших глаз, с решительно сомкнутыми губами... Два императора. Такие разные; противоположности во всём: во внешности, в характерах, во вкусах и пристрастиях, в происхождении, в праве на власть и, не исключено, — в судьбе. Два самых влиятельных человека в Европе довольно странно связаны судьбой: будто положены на чаши весов — падение одного совершенно точно означает взлёт другого. Они как день и ночь, как солнце и луна, как огонь и вода: не терпят друг друга, не протянут друг другу руки, и место одного тут же занимает другой. Понятно, такие люди непременно должны столкнуться, ибо мир тесен и двум титанам не бывать. Столкновение — вопрос времени. И даже если сказанные антиподы приложат все усилия, чтобы избежать битвы, у них ничего не выйдет, ибо над собой они не властны; управляет ими провидение Господне. А уж зачем Царю Небесному нужно сталкивать лбами царей земных, жалких во власти Его, того ограниченным человеческим разумом не постигнуть; следует только с покорностью принять на веру — нужно. Господу нужно, чтобы были приливы и отливы, нужно, чтобы звёзды совершали свой оборот, нужно, чтобы текли реки и извергались вулканы, нужно, чтобы чума косила целые народы, нужно, чтобы смертный убивал смертного, самым изощрённым, подлейшим способом — нужно!.. И в этом нет богохульства: мир, творение Всевышнего, сотворён Им так!.. Александр Модестович подумал: тот гвоздь, на коем крепятся весы, — не Истина ли? Вспомнил Пилата: «Что есть Истина?..» И с другой стороны помыслил: нужно ли знать человеку, что такое Истина, как овце нужно ли знать, куда погонит её пастырь? Объемлет ли человек пониманием Истину, как объемлет ли он пониманием Смерть? Чаша Бонапарта ныне высоко! Да, кажется, что в том проку! Не намечает ли пастырь прирезать к ужину первую овцу?

Александр Модестович вернулся на улицу. Пошли с Черевичником дальше, повернули направо. Не могли не залюбоваться городом; хоть с печалью в сердце, но восторгались: что ни квартал, то приятный вид, ласкающий взор, что ни перекрёсток, то четыре великолепные перспективы. А с иного холма и пол-Москвы видать — не оторвать глаз. Прекрасное творение рук человеческих. Есть и другие города, но то — где-то. А тут перед глазами глыбища, всё заслонила. Разная Москва. Глядишь, двухэтажные особняки ровнёхонько стоят, стена к стене, шатровые храмы блестят главами, каменные крылечки зазывают в дом, а дальше по улице идёшь, спотыкаешься — пёстрый квартал, деревянный, квартал-клоповник бедноты, застроенный так-сяк, криво и тесно, будками да конурами, но всё равно приятный глазу даже хаосом своим, а там, за кирпичными складами с отвалившейся по углам штукатуркой, пошли дома усадебные, с колоннами да куполами, со сквериками и бассейнами за чугунной витой оградой, ещё далее — дома-дворцы, дома-кварталы, дома-башни; смотришь налево — старинные терема и хоромы под колокольней классического стиля, смотришь направо — итальянский декор, и ты уж как будто не в Москве — в Палермо. Улица за улицей, от усталости ноги еле идут, а Москва-то только начинается, вековечная. И вся красота её впереди. С горки кажется близко — лишь руку протянуть, но идти до центра — день...

Изнывая от жажды, заглянули в какой-то дом, среднего достатка — трёхэтажный, крытый кровельным железом. Прошлись по комнатам, ничем не примечательным, меблированным недорого. По всему было видно, что комнаты сдавались. В хозяйских покоях нашли квас — о лучшем и не мечтали. В одной из комнат во втором этаже полнейший кавардак; на столе остатки вчерашней трапезы, под столом батарея бутылок от вин, три пыльные книжки на полке, чернильница на подоконнике — в весьма показательном виде обитель нерадивого студента или нумер образцового офицера. В комнате напротив — идеальная чистота; Богоматерь в углу, на столе дешёвый подсвечник с оплывшей свечой, постелька прибрана, святое Евангелие на подушке — явно жилище благопристойной девицы, старой девы, пожалуй, возведшей благопристойность в культ... Александр Модестович взял Евангелие, загадал строку, раскрыл, где раскрылось, прочитал: «Первый Ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью, и пали на землю; и третья часть дерев сгорела, и вся трава зелёная сгорела...». Александр Модестович представил этого Ангела в образе французского горниста, и ему стало не по себе. Впрочем, поразмыслив, он успокоился: не полоумный же Бонапарт — жечь такой город!

На Пречистенке к радости своей впервые обнаружили кого-то из горожан. Одни, увы, не смогли уйти из Москвы по собственной убогости, ибо годами не покидали кров, и света не видывали далее соседней улицы, и вся прекрасная горняя Россия сосредоточилась для них в одном маленьком проходном дворе, и вся цивилизация уместилась в одной неисправной музыкальной шкатулке; другие просто не пожелали уходить, ибо считали, что им нечего терять; а кто-то был чрезмерно горд, и ему претила планида казанской сироты; а вот — припозднилась семья, прособиралась, узлы и лари на двор повытащили, да так на них и сидят — ни колёс, ни лошади; где-то любящая дочь осталась при больной матери, где-то преданный слуга при немощном хозяине, которому в последний путь — много ближе, чем до Твери, Костромы или Нижнего Новгорода; тут строгий дворник остался, намереваясь охранить дом от разграбления, там из окна выглядывает похмельный шулер и гуляка, коему всё едино, кого обжуливать и с кем пить. А иностранцы — так те, пожалуй, остались все. Высыпали на перекрёстки, встали кучками — поджидают императора, решают промеж себя: кричать ли приветствия, махать ли платочками или ещё каким способом дать знать, что готовы служить французу верой и правдой.

Вот случайно подслушанный разговор...

Поучает солидный господин:

— Кричать, конечно, следует по-французски: «Vive L’Empereur!», можно бы и хлеб с солью поднести — хороший обычай! — да могут ненароком за русских принять и долго разбираться не станут... Платье, платье чтоб по европейскому образцу, но, упаси Бог, — не по английскому! Итальянский стиль надёжнее всего — вот, как у мадам Делолио.

Мадам Делолио, полнеющая брюнетка, с признательностью приседает слегка, но, не закончив реверанса, оживлённо восклицает:

— Есть замечательная мысль: господину капельмейстеру заказать мессу. А девушки пусть разбрасывают из корзин цветы...

Рассеянного вида господин говорит задумчиво:

— Да, русские проиграли! Теперь Бонапарту до самой Сибири путь открыт.

— Что вы, сударь! — вспыхивает солидный господин. — Не вздумайте сказать такое императору. Даже под видом каламбура. Говорят, император раним.

Общее оживление, волнение...

— Вы подумайте, кого мы встречаем! Императора Франции!..

— Тс-с-с! Вы ничего не слышите? Ещё не едут?

Затихали, с напряжёнными лицами прислушивались. Потом опять принимались щебетать...

Александр Модестович и Черевичник прошли мимо горожан-иностранцев как бы незамеченные. И то верно: кем они были в их глазах — заметной радости по поводу приближения Бонапарта не изъявляли, одежды носили явно не европейского покроя, а вид у добряка Черевичника, что следовал за Александром Модестовичем чуть поодаль и как бы присматривал за ним, был очень уж грозный и дикий и совершенно не соответствовал той видимости гостеприимства, какую хитрецы-иностранцы собирались на себя напустить, — что бродяг и замечать-то? Впрочем их заметили, но ровно настолько, насколько требовалось, чтобы слегка посторониться, дать дорогу — очень уж широко расправились плечи у этого дикого мужика, не ушиб бы кого. Бог с ним, с гонором — быть бы живу.

Александр Модестович и Черевичник не сделали после этого перекрёстка и ста шагов, как вдруг ощутили, что земля у них под ногами задрожала — мелко-мелко, как дрожит осиновый лист. Почти сразу за этим задребезжали стёкла в окнах, затрепетали цветки в горшках. В одном из домов что-то с грохотом упало и разбилось. Кто-то вскрикнул испуганно. Оглянулись... Иностранцы, не на шутку встревоженные нарастающим шумом, медленно пятились к домам, озирались, наконец, бросив букетики цветов под ноги, кинулись бежать, и улица через минуту опустела. А шум становился всё сильнее. Умноженный эхом, он скоро обратился в грохот. Земля уже тряслась, как в ознобе. Из стен домов сыпался песок и выпадали кусочки штукатурки, пыль сама собой клубами поднималась над улицей. Наконец грохот стал почти невыносим, он неумолимо, стремительно приближался, в нём уже слышался цокот тысяч копыт о каменную мостовую, слышались восторженные крики людей, ржание коней, залихватский свист, выстрелы. Где-то гремели, захлёбывались барабаны, где-то звучала военная музыка, торжественно пели трубы — это «большая армия» входила в город...

И вот из-за поворота выскочили кирасиры; как плотину прорвало! Они скакали во весь опор, взметая над улицей теперь уже тучу пыли, они надвигались стальной лавиной. Огромные копыта, как молоты, стучали по булыжнику, рассыпая искры. Всадники, сущие дьяволы, в лихорадке, в упоении этой дикой скачкой всё погоняли и погоняли лошадей, размахивали саблями и палили по окнам из пистолетов.

Александр Модестович и Черевичник, поражённые видом скачущей конницы, растерянные, чуть не угодили под те чудовищные копыта. И только в последнюю секунду, спохватившись, спрятались в ближайшем подъезде. Захлопнули дверь и стояли не живые не мёртвые, а за дверью как будто камнепад грохотал. С гиканьем и смехом неслись кирасиры — нескончаемым потоком, во всю ширину улицы, теснясь, цепляясь стременами за стены и деревья. Дом вздрагивал, скрипел и охал. Если бы наши герои не знали, что происходит снаружи, они могли бы подумать, что дом опустился в преисподнюю, а демоны устроили вокруг него буйную пляску... Должно быть, один из всадников спешился у подъезда, слышно было, как что-то нацарапали на двери. Это князь тьмы начертал число зверя, число Сатаны. Дом был означен для постоя... Где-то очень далеко что-то взорвалось, и тут же, всего через несколько мгновений, новый взрыв вторил первому. Со звоном посыпались оконные стёкла, а кровля, как под пятой сказочного дива, заходила ходуном. Кто-то из французов прокричал, что это русские уничтожают склады. И лавина всадников, изменив направление, устремилась, вероятно, к месту взрывов.

По улице теперь громыхали колёса пушек...

Загрузка...