Глава 10


Офицерик этот с отрядом драгун уехал так же внезапно, как и появился, уехал, не назвавшись, не открыв мотивов своего поступка (нельзя не согласиться, поступка весьма необычного, загадочного даже, — с какой стороны ни подступись, — так что ежели кто не мог принимать сего ребуса, как есть, и, не зная всех обстоятельств, хотел непременно доискаться, где собака зарыта, тому не мудрено было бы и голову сломать), оставив Александра Модестовича и Черевичника, теряющихся в догадках, посреди двора, над трупами тех, кто взялся было вершить над ними суд, — суд неправедный и немилосердный, — кто взялся оборвать ниточку судьбы, натянутую для чего-то в перстах Божьих, кто, отдавшись волнам страстей человеческих, не почуял провидения Божьего в трудной участи ближнего, кто был сам наказан по сердечной своей слепоте. Но двумя месяцами позже Александр Модестович услышал от одного русского офицера, которому извлекал пулю из бедра, довольно обстоятельный рассказ о геройских рейдах по тылам неприятеля некоего Александра Самойловича Фигнера, штабс-капитана, владевшего в совершенстве многими европейскими языками и выдававшего себя то за француза, то за союзного французам немца, то за итальянца и немало досадившего противнику своей деятельностью — похищениями важных документов, поджогами складов, ограблениями обозов, распространением панических слухов и всяческих небылиц о силе российского оружия и о коварных замыслах российского главнокомандования, а то и внезапными нападениями на регулярные войска. И всякий раз метаморфозы Фигнера и дерзкие авантюры сходили ему с рук, ибо прежде изобретательности и смекалки родилась его храбрость, а храбрый, известно, — по лезвию бритвы пройдёт, не порежется. От того же раненого офицера Александр Модестович узнал, что штабс-капитан Фигнер провёл в занятой французами Москве несколько дней; сколько подвигов он там совершил, скольких невинных спас от расправы, — то немногим известно. Фигнер не любил расписывать в компаниях свои деяния, ибо, помимо прочих достоинств, был ещё и скромен, а те легенды, что ходили о нём, одна другую обгоняя, происходили исключительно из рассказов его восхищенных друзей, солдат, следовавших за ним в огонь и в воду. И по описанию наружности сей герой был схож с благородным спасителем Александра Модестовича: худощавый, бледный, с тёмными кругами под глазами — как бы не вполне здоровый, на пристрастный взгляд медика. А что до картинного гарцевания, до выправки напоказ и некоторого манерничанья, то, подумал Александр Модестович, это могло быть только образом — одним из образов, в кои сказанный Фигнер входил мастерски, забавляясь; должно полагать, в нём пропадал великий актёр, и в тот день, когда Фигнер родился в дворянской семье, а не в балагане, театральные подмостки много потеряли.

Однако не будем забегать далеко наперёд, вернёмся в первопрестольный град, в 4-е сентября — тот самый день, в который пожар московский достиг своего апогея... Едва отряд этих диковинных французов скрылся из глаз, едва герои наши уразумели, что опять свободны и поснимали друг с друга путы, как Александр Модестович вышел со двора, намереваясь побыстрее добраться до известного уже дома на Покровке и отнять-таки Ольгу у подлеца Пшебыльского. Причём мысли Александра Модестовича были так заняты этим предприятием, что он не смекнул ни кликнуть за собой Черевичника, ни подобрать во дворе лавки один из уланских карабинов, — любой здравомыслящий человек так и поступил бы, но Александр Модестович, несомненно, характер сильный, был в значительной степени натурой поэтической, мечтательной, в связи с этим — несколько рассеянной, что с первого взгляда подметил Фишер, а главное, он был прирождённым лекарем, гуманистом, крепко уверовавшим в то, что умение, знание, милосердие, бескорыстие и сочувствие — силы гораздо более весомые и действенные, нежели все неисчислимые промышления зла — вроде принуждения, обмана, измены, оговора... — вместе взятые. Александр Модестович, кажется, иногда забывал, с кем имел дело. И его вполне определённо можно было бы назвать безрассудным, а также незадачливым, если бы ему на самом деле кое-что не удавалось. Не стоит, однако, и сбрасывать со счетов, что шёл Александру Модестовичу всего лишь двадцатый год, и был он влюблён, и жил более сердцем, страстью, нежели хладным умом, опытом и расчётом, и, по неискушённости, по юношеской восторженности (а в идеалах сего возраста ей в полной мере отдаётся дань) склонен был ещё верить в торжество добра, справедливости на грешной земле. Быть может, поэтому он иногда ошибался в оценках и преувеличивал собственные силы, быть может, поэтому он полагал, что справится с Пшебыльским в одиночку, голыми руками, едва только доберётся до него.

Вся улица была охвачена огнём. Александр Модестович бежал по ней, подгоняемый сильными порывами ветра, прикрывая лицо от нестерпимого жара то локтем, то полями шляпы, но это мало помогало — раскалённый воздух проникал всюду, он обжигал дыхание, он припекал сквозь одежду. Искры, как пчёлы, жалили в шею, в щёки, в кисти рук; серые хлопья пепла, будто снег, проносились в воздухе, набивались в глаза и уши, стелились позёмкой. Чёрный дым вытеснял небо...

Свернув в какой-то проулок, ещё не объятый пламенем, Александр Модестович приостановился отдышаться. Фалды его сюртука дымились; ещё минута в том пекле, и они бы вспыхнули. В горле першило, саднили ожоги на руках, жаром пылало лицо. Александр Модестович скинул сюртук и притоптал тлеющие места. Платье его, и без того пришедшее к сему времени в довольно ветхое состояние, приобрело теперь совершенно жалкий вид. Но это нисколько не смутило Александра Модестовича; редкий человек сейчас выглядел франтом. Франтовство ныне было не в почёте и небезопасно, ибо мародёры не оставляли без внимания ни одного прохожего — так и шарили алчными глазами по его фигуре. Александр Модестович уже не раз видел, как мародёры снимали с какого-нибудь горемыки-горожанина сапоги, или шейный платок, или кушак, или приглянувшуюся им шёлковую рубаху, как выворачивали его карманы, не брезгуя никакой мелочью, как даже с дам срывали яркие капоры, спенсеры и модные кашемировые шали и засовывали в свои бездонные мешки.

Тут и там Александр Модестович встречал горожан: одни, пытаясь уберечь свой дом от пожара, вёдрами плескали воду на крышу, по брёвнышку, по дощечке баграми растаскивали на стороны загоревшиеся сараи, другие, отчаявшись сладить с огнём, выносили пожитки на улицу — сваливали в кучу сундуки, ларцы, шубы и посуду, стулья и книги, ткани, самовары, еду... А в пожитках уже хозяйничали мародёры — взламывали сундуки, примеряли шубы, бранились друг с другом, набивали брюхо снедью; находили вино — рычали от радости, отбивали бутылкам горлышки, в жаждущие рты направляли струю, и пили, и обливались, и горланили какие-то песни, и, взявшись за руки, отплясывали в свете пожаров. Горожане, схватив в охапку плачущих своих чад, бежали куда глаза глядят.

Мародёры шныряли по храмам — тянули церковную утварь; не пропускали ни один дом, выламывали двери, вышибали окна. Выбрасывали наружу дорогую мебель — диваны и кресла, обитые атласом, выбрасывали картины в массивных рамах, перины, постельное бельё и одежды; напяливали на себя наряды, кому какой полюбился: кто-то красовался в цветастом восточном халате, кто-то в бешмете, кому-то пришёлся по вкусу диаконский стихарь; прямо на мостовой расстилали скатерти, наваливали на них вазы, кубки, статуэтки, хрусталь и фарфор, серебро, связывали углы скатертей крест-накрест и тащили узлы по улице к своему биваку, к своей квартире, — в городе, из которого бежало почти всё население, не осталось, кажется, ни одной телеги, ни одной тачки. Многие мародёры, войдя во вкус грабежей и не умея попридержать аппетиты, очень преуспели но части лёгких приобретений — настолько, что не в силах были отнести свою добычу даже за угол дома, подальше от огня, не говоря уж о дистанции до бивака. А испанские мулы, которые весьма пригодились бы на российских поприщах, не были столь самоотверженны, чтоб, сломя голову и сбивая копыта, бежать туда, где в них более всего нуждались французские господа, и предпочитали пощипывать травку в родных Пиренеях, нежели объедаться хлебом из чужих яслей. Поэтому мародёры, дабы не таскать тяжести на собственном горбу, использовали в качестве мулов злополучных горожан, взваливая им на плечи непомерно большие, многопудовые тюки, мешки, сумы, баулы, так что бедные россияне сгибались под поклажей в три погибели и едва передвигали ноги. Александр Модестович даже видел двоих совершенно измученных мужиков или, может, мещан, на коих чересчур оборотистый мародёр ухитрился навьючить по два мешка какой-то утвари и сверх того заставил их нести старинный клавесин. Довольный добычей месье бодрым шагом шёл возле «носильщиков», успевал покрикивать на них, посмеиваться и наигрывать на клавесине бойкую мелодийку.

Александру Модестовичу и самому чуть удалось избежать унизительной участи «носильщика». Спасла его осторожность: давно усвоив, что встречи с мародёрами не сулят ничего хорошего, он старался не попадаться им на глаза, в отличие от тех горожан, которые, потеряв в одночасье всё своё достояние, считали, что взять с них больше нечего, и разгуливали по улицам на виду у грабителей и не спешили ретироваться, когда те грабители, приняв строгий вид, подзывали их к себе...


Время, должно быть, приближалось к полудню, когда Александр Модестович добрался до Кремля. Вблизи сей величественной цитадели он стал свидетелем того, как гордый дух француза опустил крылышки, как образ покорителя Европы вдруг утратил надменность и чопорность и, может, впервые прикинул на себя тесные одежды поверженного, неудачливого, гонимого. Французы покидали горящий город, ибо усомнились, что даже высокие кремлёвские стены смогут обеспечить им надёжное прибежище посреди океана смерти. Французы уходили в молчании, без барабанного боя, с поспешностью, часто нарушая строй. А какие-то полки и вовсе не соблюдали порядка: солдаты брели толпой, табором, нагруженные «трофеями», шли, глазея по сторонам, уворачивались от языков огня, кидающихся с ветром то в одну, то в другую сторону; солдаты перебежками, пригибаясь к земле, покрывали опасные участки улиц, потом гасили искры один у другого на плечах, обрывали с киверов тлеющие султаны.

Пожар к тому часу овладел всею Москвой. Огонь был высок и так ярок, что небо даже днём представлялось чёрным. Или оно было сплошь затянуто дымом. Пожар перестал быть пожаром, он стал огненным ураганом. Огонь и ветер, две стихии, объединившись, усиливали друг друга. Их единение было страшно. Александр Модестович, забившись в тёмный продымлённый подвал, глядел через мутное окошко вверх, на бегущих по улице французов, на купола какой-то церкви, охваченной огнём, на чёрное небо, огнём съеденное, и в памяти его всплывали строки Апокалипсиса, которые он прочитал накануне. Ужель настало время сбываться пророчествам? Александру Модестовичу стало не по себе; показалось даже, что кто-то тяжело глядит ему в затылок. Может, первый Ангел, который вострубил?.. Александр Модестович оглянулся: три крысы стояли возле него на задних лапках и с явным любопытством, с затаённым страхом смотрели через окно на улицу, и в глазах их, бусинках, трепетал огонь...

Дом на Покровке был пуст; Александр Модестович, как ни искал, не обнаружил и признаков того, что Пшебыльский привозил Ольгу в эти стены вторично. А посему оказалось напрасным рискованное путешествие почти через всю Москву; он только чудом не сгорел и не попался в лапы мародёров. Не зная, как быть дальше, Александр Модестович сорвал с колец одну из гардин, завернулся в неё с головой и уснул на полу в углу залы. Как в бездну провалился. Шум ветра за окнами, крики, редкие выстрелы мало тревожили его сон. Сквозняк гулял по комнатам, скрипел и стукал дверьми, гудел в пустом камине... Александр Модестович лежал без движений; за всю жизнь он не испытывал объятий Морфея крепче. А пробудившись, долго не мог понять, где находится и сколько времени длился его сон, и, глянув на окна, затруднялся определить, день ещё или уже ночь, а может, прошли сутки, — полыхало во всё небо зарево, с прежней силой ревел ураган, видно было, как горящие головни, подхваченные где-то ветром, падали из чёрных туч, поджигая новые и новые здания. Александр Модестович, всё ещё не имея определённых намерений, покинул пустой дом.

Пожары на Покровке и прилежащих улицах не отличались той силой, что они уже обрели на юге и юго-западе города, и не были так опустошительны. Горели лишь отдельные дома, дворы, и, как ни буйствовал ветер, катастрофа не приняла здесь всеохватывающего характера. Не зная достаточно города, не ориентируясь и в сторонах света, Александр Модестович не мог заметить, что ветер в какой-то момент круто переменил направление, — это-то и уберегло часть города от полного уничтожения. Впрочем, Александру Модестовичу в эти трудные часы было недосуг следить за ветром, ибо на глазах у него разворачивались сцены, одна драматичнее другой: здесь мародёры трясли-избивали какого-то человека, по виду купца, — душу выматывали, выспрашивали про кубышку — где закопал? там горожане, не стерпев насилия, над ними творимого, сбились в грозную толпу — старики, женщины — и сами накинулись на ненавистных мародёров, придушили четверых, а трупы сунули в ближайшее подвальное окно; ещё дальше, под высокой стеной монастыря — тела расстрелянных «поджигателей» (ангел-хранитель в образе Фигнера к ним не успел), сбита пулями штукатурка с кирпичной стены, забрызганы кровью белые одежды, вдовы и сироты причитают-голосят, от плача их стынет в жилах кровь. Воет ветер... И опять мародёры — ломятся в чьи-то двери, бросают камни в окна, веселятся; с ними Мессалина-распутница — пьёт вино, кажет солдатам сахарные колени; тянут дворника за бороду, кричат, чтоб отомкнул им дубовую дверь. А вот и знакомое лицо — Бернард Киркориус — стриженый под кружок католический монах в чёрной сутане. Александр Модестович припомнил: кажется, под Смоленском они встретились впервые, шли с одним обозом, ночевали у одного костра, под одной дерюжкой прятались от росы; не спрашивал у монаха, зачем тот шёл в Россию, какую имел корысть... Удивлялся теперь, не ожидал, что в старике столько запала, силы. Монах хватал мародёров за руки, становился у бесчестных на пути и уговаривал их оставить деяния, не достойные доброго имени христианина. Монах говорил, что зло, творимое солдатами, отвратит россиян от света истинной веры; говорил, чем больше будет содеяно зла, тем труднее будет им же, солдатам, идти на восток, — зло накапливается за спиной и ударяет в спину; не нужно обращать миссию в крестовый поход, — вразумлял Киркориус, — опасно и глупо воевать против целого народа. «Одумайтесь, братья! Восхотите понять: только добро и вера — опоры сильной власти. Ожесточаясь сердцем, погрязая в безверии, вы, солдаты Бонапарта, лишь вредите себе...», «Услышьте же, что говорю вам: раздайте и обретёте, а отнимите — потеряете. Будьте милосердны!..» Голос монаха доходил до крика, перст, устрашая и призывая к вниманию, тянулся к раскалённому небу. Но высокий глас его был не более чем глас вопиющего в пустыне, а тонкий и жёлтый, как восковая свеча, перст уподоблялся лёгкой былинке, возросшей на голых холмах. Мародёры бранились, отталкивали монаха, вырывались из его цепких рук и ломали двери и готовы были лезть в самое пекло ради горсти меди и серебра. Власть кошелька, кармана, пазухи, мешка — власть зримая, сверкающая отчеканенным профилем, гербом, власть весомая, такая, что можно взвесить на руке (фунт власти, пуд власти; о! целая казна!), — была им стократ милее власти духа, идеи, — власти, трудно вообразимой, утекающей сквозь пальцы, не поддающейся пересчёту на золото и серебро...

Долго ещё Александр Модестович ходил по Москве. Помогал кому-то вынести больную старуху из загоревшегося дома, с кем-то разыскивал потерявшегося ребёнка, а потом, с тем ребёнком на руках, обдавшись водой, перебегал по горящему мосту на другой берег реки; упавшему с лошади пожилому господину в сером рединготе вправлял вывих, подсаживал в седло; пытался оказывать помощь при ожогах (какую мог, а мог он немного, ибо нуждался в простейших средствах; при глубоких ожогах он и со средствами был бы бессилен; кто имеет касательство к медицине или сам, засмотревшись однажды на несчастливую звезду, обжигался, тот знает, что редкие из поражений требуют такого длительного и искусного госпитального выхаживания, как ожоги); перевязывал кому-то раны; кого-то вытаскивал из развалин; потом вдруг обратился хлебопёком: выловив в реке мешок муки, Александр Модестович пек на лопате пресные, грубые лепёшки, ел сам и угощал оголодавших москвичей; утешал высокими речами женщин (всякий лекарь знает несколько таких речей и, сам в них не особо веря, применяет, однако, у постели больного и замечает, что умно подобранное слово иной раз оказывает действие не меньшее, чем умело подобранное лекарство! самый недоверчивый из людей, заболев, ловит на лету слова лекаря и видит в лекаре едва ли не пророка); в числе прочих горожан убегал от мародёров через горящий сад, а спустя минуту, наоборот, участвовал в нападении на мародёров... Происшествий этих и им подобных было так много, что в памяти Александра Модестовича они перепутались совершенно, и время как бы спрессовалось — начав отсчёт у Драгомиловской заставы, где Александр Модестович входил в Москву, время пробежало короткий, кажется, отрезок и было легко обозримо, но вместе с тем почему-то представлялось Александру Модестовичу вечностью. В песочных часах тоненькой струйкой сыпался песок, но проходили дни за днями, а в верхней ампуле песка не убывало и в нижней ампуле не прибывало. Время остановилось, время шло — и это была вечность... Александр Модестович склонялся над новым обожжённым, заглядывал в лицо, черты которого искажала гримаса страдания, — маска страдания делала людей похожими друг на друга — русских, татар, французов, мужчин и женщин. И весь город, вековая Москва, в своей великой беде, в страдании виделся Александру Модестовичу лежащим на земле огромным, обожжённым, обескровленным человеком с типическим «лицом гиппократовым»...

Однако не будем увлекаться описанием трудностей, выпавших на долю нашего героя в эти исторические дни, ибо уважаемая публика, будем надеяться, уже составила мнение на сей предмет, и последующее приложение наших скромных способностей к сказанной ниве не столько, пожалуй, усилит произведённое уже впечатление, сколько утомит восприятие читателя, который и отложит книгу в долгий ящик, чего бы нам не хотелось.

Итак...

Когда уж Александру Модестовичу вообразилось, что ему, как белке в колесе, придётся вечно кружить в кольце пожаров, ветер внезапно утих и хлынул ливень. И началась иная свистопляска: вокруг зашипело и забурлило, вокруг заревело, зарокотало, послышался треск лопающихся камней и трескающейся черепицы. Клубы пара, увлекая за собой пепел, — рой за роем, — метнулись навстречу дождю. В минуту ливень набрал силы и обрушился на город настоящим водопадом — так что людям, попавшим под его потоки, трудно было устоять на ногах. Ливень хлестал с неистовостью, какою только что отличался пожар, и скоро победил в единоборстве стихий, и загнал огонь под непрогоревшие крыши, под упавшие стены, в подпол. Реки грязной воды устремились по улицам — по тому, что от улиц осталось, — поволокли по мостовым погасшие головни, обугленные брёвна; обтекая одиноко стоящие печи и фундаменты сгоревших зданий, ринулись на пепелища, подмывая, круша и разваливая то, с чем не справился за несколько дней огонь. Вода устремлялась в самое пекло, а пекло шипело, взрывалось, плевалось горячими брызгами, паром и золой... Когда наконец ливень ослаб и потихоньку сошёл на нет, когда пожары погасли, все увидели, что была ночь.


На Пречистенке остались от силы домов шесть. Одно бесконечное дымящееся пожарище с жалкими остатками зданий, с торчащими тут и там полуобгоревшими стропилами, с зияющими провалами подвалов и погребов, чёрное, мокрое, с неприятным кисловатым духом — вот что теперь представляла из себя одна из красивейших и цветущих ещё недавно улиц. Александр Модестович с трудом разыскал лавку Аршинова — сам удивлялся, что отыскал, — так как крепость купца не только утратила свой прежний запоминающийся внушительный вид, но и не избежала крайнего разрушения, ничем уже не выделяясь на общем фоне, — остались лишь потресканные, прокопчённые стены с уродливо торчащими над ними печными трубами и со слепыми оконными проёмами; ворота выгорели, сохранились только изогнутые, пережжённые железные обрешётки и пара дюжин клёпок, покрывшихся черно-сизой окалиной; арки обвалились и теперь являли собой высокие, много выше человеческого роста, руины — груды красного кирпича, штукатурки и нетёсаного камня.

Как ни старался Александр Модестович заглянуть во двор лавки — обходил развалины то с одной, то с другой стороны, привставал на выкатившийся из разрушенной стены камень, — ничего у него не получилось. И, рассудив достаточно здраво, что не может остаться в целости дом на участке улицы, выгоревшем дотла, решил не терять времени попусту и искать Черевичника там, где разумно искать живого человека, — в северо-восточной (судя по положению солнца), наиболее сохранившейся части города. И уж собрался было Александр Модестович уходить, как услышал, что его окликнули — невнятно, глухо, как из-под земли. Оглянулся — никого, чёрная пустыня кругом. Но опять окликнули: «Барин! Барин!..» И замелькал среди развалин лавки, в какой-то чёрной норе, белый платочек, а за ним высунулась на свет и кудлатая голова Черевичника. «Сюда! Сюда! Здесь я!» — Черевичник улыбался; его лицо, руки были перепачканы сажей. Лаз, хоть и незаметный с улицы, оказался довольно широким и вёл в глубокий подвал здания; из подвала же, заваленного всяким хламом, выбраться во двор было и того проще — по ступенькам через низенькую дверь, прямиком на свет Божий.

Всё во дворе осталось по-прежнему: ящики, бочки... Не было только трупов улан; в дальнем углу, возле кирпичной стены соседнего полуразрушенного особняка высился холмик свеженасыпанной земли. Аршиновский домик на подклете стоял цел и невредим — ни один из углов его не был даже прихвачен огнём.

Когда Александр Модестович взялся за ручку двери, Черевичник вдруг спохватился и предупредил:

— У нас гости, барин...

От этих слов сердце Александра Модестовича вздрогнуло и забилось сильней. Он сразу подумал об Ольге: что свершилось чудо, что она сумела вырваться из лап Пшебыльского и вернулась сюда. Он поймал глаза Черевичника, но тот, поняв его взгляд, покачал головой.

В полутёмной прихожей их поджидали двое русских солдат и офицер. Не зная, кто входит в квартиру, они, вооружённые карабинами улан, держали дверь на прицеле. На вошедшего Александра Модестовича смотрели вопросительно и строго. Лишь увидев Черевичника у него за спиной, опустили оружие.

Даже при плохом освещении сразу бросилось в глаза, что все трое «гостей» были ранены и чрезвычайно истощены — они ослабли настолько, что, по-видимому, лишь невероятными усилиями удерживались на ногах, встречая в дверях Александра Модестовича и Черевичника. Особенно тяжело приходилось офицеру, ибо его ещё мучил жар. Повязки на ранах их, наложенные минимум дней десять назад, были так грязны, что, пожалуй, не столько оберегали раны от загноения, сколько располагали к тому.

Александр Модестович, вспомнив про корзинку с лекарствами, позаимствованную у аптекаря Берга, попросил Черевичника принести её и немедленно взялся за перевязку. Раны оказались в очень запущенном состоянии: грязные, с участками омертвения, которые следовало иссекать, с личинками мух под рыжей от засохшей сукровицы корпией, с худым запахом и гнойными затёками. Вне всякого сомнения, не вмешайся здесь вовремя лекарь, все трое — и солдаты, и офицер — не протянули бы и недели, потихоньку угасли бы. Александр Модестович вернул их к жизни. Действия его в данном случае не требовали особого искусства. Всякий хирург, всякий подлекарь и даже цирюльник на его месте сделали бы то же самое: промыли бы раны, очистили от выделений и струпа, наложили бы большие тёплые припарки из сенной трухи (за неимением овса или льняного семени), потом отворили бы кровь (припарки следует повторять неоднократно в течение нескольких дней до полного очищения ран)... За работой Александр Модестович краем уха слушал рассказ Черевичника.

...Подхватив с земли один из карабинов, Черевичник бросился вслед за Александром Модестовичем, но перед ним вдруг обрушилась арка, окутав его горячими клубами пыли и дыма. Пока тёр глаза, пока, миновав лавку, летел к другой арке, тоже готовой рухнуть, Александра Модестовича и след простыл. Сразу подумалось о доме на Покровке. И рискуя сгореть заживо, Черевичник побежал по улице к центру города. Потом свернул в какой-то переулок, где нагнал премного страху на мародёров, — те, увидев вооружённого русского, как бы возникшего из пламени, сыпанули в разные стороны. Пытался расспрашивать горожан — не встречали ли они молодого господина приятной наружности, лекаря. Люди выслушивали его, качали головой — где уж по сторонам глядеть! человек на человека перестал быть похож, сосед не узнает соседа; одичали москвичи... Полдня просидел Черевичник на каком-то рынке, затаившись под прилавком, — пропускал покидающие город бонапартовы полки. Наконец добрался до Покровки, разыскал нужный дом, но тот был пуст — двери нараспашку и никаких следов... хотя, нет, кое-что изменилось: в зале наверху кто-то собрал монеты, которые гувернёр бросал под ноги Ольге, да ещё гардина, зачем-то сорванная с колец, свёрнутая тюком (!), валялась в углу. Не представляя, в каком направлении продолжить поиски, Черевичник побрёл куда глаза глядят. Шёл, хватался за голову — ужасен был вид горящей Москвы... Случилось, дал изрядную оплеуху какому-то солдату, завалившему дамочку прямо на мостовой (не мадам ли Делолио стала жертвой насилия, очень уж похожа была лицом и кричала не по-русски, чудно: «Диабль! Диабль!»). Другого мародёра оглушил ударом приклада, просто так, никого не спасая, — удобно было оглушить и оглушил. Долго блуждал, приглядывался к случайно встреченным горожанам... Потом неожиданно переменился ветер, и жар загнал Черевичника в какой-то храм. Помыслив об отдыхе и совсем уж вознамерившись занять уголок потемнее — на часок-другой, — Черевичник вдруг услышал, что в храме есть ещё кто-то. Огляделся в полумраке. Но с улицы, с яркого света глаза не успели привыкнуть к слабому освещению. Только чудилось Черевичнику неясное движение в алтаре. Прошла минута, и разглядел... Точно, в алтаре, — на самом престоле святом, — как петух на насесте, сидел басурманин, шельма, обратив к притвору своё белое седалище, свесив «кошель» с тестикулами, и делал то, что нормальный человек делает в известном месте один раз в день. От такого глумления над святыней пришла в негодование православная душа, вскипела кровь, заскрежетали зубы. Прицелился Черевичник, хотел было отстрелить осквернителю всю его мужественность, но подумал, что никто не давал ему права на столь строгий суд, поднял повыше ствол, вдоль выпирающей из-под мундира хребтины, поймал на мушку затылок... нажал на курок. Выстрел в храме прогремел оглушительно; даже лепные украшения посыпались со стен и из-под купола, где-то в углу подняли визг перепуганные мыши. Поверженный осквернитель, не издав ни звука, свалился на каменный пол.

— Прости меня, Господи! — Черевичник перекрестился, припомнил слова молитвы. — Боже, очисти мя, грешного, и спаси мя.

И отшвырнул в сердцах карабин.

Выйдя же из храма (вот несчастливое совпадение!), столкнулся нос к носу с самим Бателье. Дёрнулся влево Черевичник, дёрнулся вправо, пытаясь бежать от этого великана, но тщетно. Засмеялся Бателье, сажени на полторы ручищи раскинул, куда тут убежишь! Кинулся бы в драку, положась на авось, да какой там авось! Бателье — скала, а за ним ещё, как всегда, мародёров с десяток. Вздохнул Черевичник, сдался. И если Александру Модестовичу удалось благополучно избежать участи «носильщика», то Черевичник, напротив, как раз под эту участь подгадал. Бателье на радостях дал ему крепкого «туза», и не отзвенело ещё у того в голове, а уж спину придавила тяжёлая торба. И ходил горемычный за мародёрами и час, и другой, и третий. Торба Бателье всё наполнялась, едва не разлезалась по швам; лямка резала плечо. Черевичник же, душа вольная, украдкой посматривал по сторонам, выжидал момент, чтоб повернее удариться в бега. Да как-то всё не складывались, не благоприятствовали обстоятельства: и Бателье держал ухо востро, и солдаты приглядывали. Ходили из квартала в квартал, вверх дном переворачивали квартиры, обшаривали чердаки и подвалы, где могли быть устроены тайники, заглядывали в печи, палками лазили в дымоходы; мучили: смертным боем били длиннобородого попа — интересовались казною. Наконец пофартило Черевичнику, дождался момента. Великана Бателье подвела алчность... Случилось французам в одном тихом скверике возле дома с колоннадой и куполом (не иначе особняка какого-нибудь вельможи, может, и самого генерал-губернатора) заметить клочок разрыхлённой земли. Копнули несколько раз, на штык лопаты не углубились — вытащили на свет внушительных размеров сундук. Тут-то Бателье и свалял дурака — услал солдат в дом, дабы не скулили под рукой, не мешали взять из сундука лучшее, и Черевичника с торбой далеко отпускать не решился, ибо боялся потерять уже добытое, и держал его поодаль, не близко, не далеко. Вот сбил Бателье прикладом навесные замки, откинул крышку, и глаза его разгорелись, и разум, должно быть, отняло, а всё внимание переключилось на содержимое сундука — подсвечники, столовое серебро, книги в дорогих переплётах, какие-то статуэтки, завёрнутые в парчу... Склонился над сундуком, обо всём позабыл, с места на место перекладывал ценности, руки запускал поглубже: что там — ощупывал, тянул наверх. Черевичник же, полагая, что удобнее случая не представится, подкрался сзади, изловчился да крышку-то сундука и захлопнул — как раз придавил горло Бателье. Задёргался мародёр, захрипел, засучил толстыми ляжками — попался, как мышь в мышеловку. А Черевичник ещё на крышку вскочил (ох, припомнил зуботычину!) и поплясал на сундуке, попритопывал, слышал, как хрустели крепкие позвонки... Солдаты тем временем перекликались в доме, звенели дощечками — поднимали паркет, в окна не смотрели; кажется, сами озлились на Бателье. Черевичник и дал тягу!..

Что же касается русских раненых, иже так нуждались в помощи лекаря, то здесь всё просто: Черевичник подобрал их на улице — безоружных, беспомощных, выбившихся из сил, по одному перетащил к аршиновской лавке, разыскал в развалинах ход. Схоронившись в этом потайном, возможно, даже неприступном месте, целые сутки ждали возвращения Александра Модестовича. Но тот всё не шёл. И скверные мысли и дурные предчувствия начинали всерьёз тревожить Черевичника. Потом хлынул ливень, огонь почти всюду погас. Молодой барин так и не появился... А как раненым становилось всё хуже и хуже, и прежде всего унтер-офицеру, который прямо-таки сгорал на глазах и временами впадал в забытье и долгонько не узнавал своих товарищей, то Черевичник надумал попытать счастья во второй раз и опять отправился на поиски Александра Модестовича. Хотя особо рассчитывать на успех не приходилось — велика Москва, велико пожарище, и человека здесь найти, что иглу в стоге сена, однако и на мучения молоденького унтера смотреть, сложа руки, было выше всяческих сил. Да что загадывать наперёд! Бывает, расчёт расчётом, а возьмись только — и выгорит дело. Не думал Черевичник, не гадал, а барин уж и сам воротился и стоял у разрушенной лавки, будто ждал, что его окликнут, будто чувствовал, что в нём нуждались.

Вмешательство Александра Модестовича принесло раненым заметное облегчение; после кровопускания вялость и сонливость одолели их, и они часа на три заснули; пробудившись же, получили по глотку крепкого рома, которого пару бутылок Черевичник принёс из подвала; ощутив прилив сил, разговорились...

Все трое были участниками Бородинской баталии, где и получили ранения и откуда были отправлены для излечения в Москву. А так как служили они в одном егерском полку и связывало их нечто вроде дружбы — насколько возможны дружеские узы между солдатами и офицером, — то и предпочитали всё время держаться вместе, чтобы при необходимости друг другу пособить. Того ради они и в обозе, по пути в Москву, и в госпитале — в Кудринском вдовьем доме — пускались на всякие ухищрения, но не поддавались ни случаю, ни чьей бы то ни было воле, могущим разлучить их, — и ехали одной подводой, и лежали в одной палате на соседних топчанах, и ели из одной миски... Всё бы хорошо, да вдруг произошло нечто невообразимое, такое, что не укладывалось в голове: Кутузов с Ростопчиным сдали Москву, сдали вопреки всем надеждам, связываемым с первым из них, и вопреки самым убедительным заверениям второго. Ушли войска, бежали горожане. Но и это ещё не было наиболее позорным. Весь позор положения ощутили раненые — несколько тысяч, когда поняли, что их в спешке забыли. Или понадеялись друг на друга фельдмаршал с губернатором, на платочке узелок не завязали, словно речь шла не о людях, а о каком-нибудь ящике с церковными свечами, или намеренно не вспомнили, как про обузу, как про клячу, отработавшую свой век, сбросили мороку со счетов — сильна армия, которая подвижна... или уповали на благородство противника? Французы же, заняв город и разобравшись что к чему, ничтоже сумняшеся подожгли Кудринский дом. Они знали, что делали: они мстили героям, так досадившим им при Бородине; нарадоваться варвары не могли, взирая на то, как сотни и сотни раненых солдат и офицеров, сбившись в плотную толпу, рвались из горящего дома на улицу, как давили друг друга в узком проёме дверей, как, охваченные пламенем, выбрасывались из окон... По счастью, многим удалось спастись, ибо французы проявили-таки благородство и не убивали тех, кто вырвался наружу. Но четверть раненых, в основном тяжёлые, что не могли бежать и, окровавленные, обожжённые, ползли по лестницам под ногами соотечественников, погибли в страшных мучениях. Остальные разбежались кто куда и, злые, голодные, промышляли по домам хлеб, от времени до времени схватываясь с мародёрами...

Солдаты, Афиноген Степанов и Василий Пущин, люди пожилые — лет до сорока, были нижегородцы, из дворовых. Унтер-офицер — Карл Теодорович Зихель — происходил из семьи крымских немецких колонистов, из тех, что перебрались в страну обетованную по приглашению мудрой императрицы Екатерины II. С Зихелем, примерно ровесником, человеком возвышенным и образованным, открытым, с располагающей внешностью, Александр Модестович сошёлся быстро и коротко. И через два-три дня, когда Зихель почувствовал, что довольно окреп, они уже часы напролёт проводили вместе: вели беседы о высоких искусствах, о европейских романах, по большей части французских и немецких — припомнили и старика Гёте, и о российской словесности, набирающей силу, о поэзии, немного о медицине, о французском научном гении (они вовсе не страдали галломанией[51], но перед гением Бертолле, Шаппа, Лапласа, Лагранжа, Ларрея преклонялись), вскользь о войне, о том о сём из собственных жизненных впечатлений, наконец, поверили один другому некоторые свои любовные тайны и тогда почувствовали, что они совсем уж друзья, задушевней некуда, и что настало время обетов верности.

Эта завязавшаяся дружба несколько отвлекла Александра Модестовича от его, казалось, неизбывных сердечных переживаний, но не настолько, чтоб он мог совершенно позабыть об Ольге. Всякий день, исправив лекарское обхождение, он исчезал часов на пять, на шесть, а возвращался усталый, мрачный, почерневший, молчаливый; на любые расспросы лишь отрицательно качал головой, так что его перестали и расспрашивать. Любезному другу Зихелю, правда, сказал однажды, что не потерял надежду отыскать Ольгу, ибо встретил на днях одного полячишку — из слуг Пшебыльского, — хотя и тот, глазастый, заприметил его и исхитрился смыться. Стало быть, и Пшебыльский, каналья, в Москве — некуда ему сейчас податься... Зихель очень сочувствовал Александру Модестовичу, тяготился своим положением и как-то в разговоре заметил, что едва только встанет на ноги, непременно поможет в поисках, и уж коли они друзья, то теперь дело и его чести, чтобы бесчестному воздать сполна за худые дела, проучить за неразборчивость в средствах.


Как мы уже между прочим говорили, обнаружить с улицы прибежище наших героев мог только редкий, многоопытный следопыт, вроде Черевичника, и то, если знал наверняка, что искал. Нечего долго и растолковывать, тайность эта имела значение немаловажное, поскольку, едва пожары прекратились, Бонапарт вернулся в Кремль, и армия вторично вошла в Москву. А как французы к тому времени уже явно оголодали и только и спасались, что кониной, то и число мародёров вдруг бесконечно возросло, они шныряли всюду: давно обшарив уцелевшие дома и сараи, теперь ковырялись на пепелищах, искали погреба со съестным. И дабы не выдать им невзначай своё жильё, приходилось выбираться наружу осторожно и всегда основательно маскировать лаз... В подклете Александр Модестович с Черевичником, памятуя о находке уланов, действительно обнаружили большой каменный погреб с высокими кирпичными ступенями — целую комнату, заставленную бочками с сельдью и грибами, с медами и ягодами, баклагами с маслами, комнату, заваленную мешками с изюмом и фисташками, с черносливом и пряностями, кругами сыра, ворохами копчёной воблы, завешанную окороками, кольцами колбас и прочим, не исключая вин, — то есть всем тем, что может обеспечить не только жизнь не голодную, но и очень изысканный стол. Конечно, эти «скромные» припасы выдавали в хозяине некоторые слабости: например, можно было не сомневаться, что дань чревоугодничеству он платил исправно за всякой трапезой, что также был сладкоежкой, но главное, припасы эти позволяли нашим героям, тоже имевшим неплохой вкус, разнообразить меню, что, естественно, не замедлило сказаться самым благоприятным образом — раненые быстро пошли на поправку и всего за неделю сумели приобрести цветущий, если не лоснящийся, вид.

Александр Модестович обыскал всю Москву, разве что не побывал в Кремле. Но безуспешно. Потом узнал, что значительная часть войск вынесена за пределы города и, расквартированная в подмосковных сёлах, несёт охранительную службу. Пшебыльский вполне мог сокрыться и там, при каком-нибудь польском полку. Однако выбраться из Москвы, чтобы проверить это, оказалось более чем мудрёно. На всех дорогах стояли заставы, на мостах и крупных перекрёстках — караулы. Александр Модестович что было сил крепился, тешил себя надеждами; но время шло, и он начинал признаваться себе, что надежды его становились всё призрачней и что Ольгу ему больше не найти. Ему судьбою уже представлялся случай, но он упустил его: сам простак — поторопился и Пшебыльского записать в простаки, посадил коршуна на семи ветрах, и думал, тот не улетит. Хорошо, что сам ещё жив остался!..

Между тем незаметно подступила багряная осень. Похолодало, дни стояли ясные. Ночами ярко светили звёзды. Что-то переменилось и в мире людей. Александр Модестович заметил, французы уж не были так спесивы, так уверены в себе, как в первые дни после вступления в Москву. Что бы они теперь ни делали, они это делали как бы с оглядкой, быть может, с оглядкой на завтра. В глазах солдат и офицеров Александр Модестович постоянно замечал уныние, если не тоску. Даже вытаскивая медяк из кармана крестьянина, французский солдат хранил унылый вид. Глаза его загорались лишь при виде съестного. Французская армия серьёзно голодала. Дисциплины не было и в помине. Пьяные разгулы, драки, неподчинение приказам, дезертирство стали обычными явлениями. Теперь каждый радел только о себе. Александр Модестович как-то случайно подглядел: солдат, коему посчастливилось раздобыть старый заплесневелый каравай хлеба, половину съел, ломая зубы, трясясь над каждой крохой, а половину закопал, впрок — как собака... Горожане поговаривали, что фельдмаршал времени даром не терял: пока французы грабили Москву, собрал большую армию; посмеивались втихомолку: будто Бонапарт на московских харчах маленько отощал и теперь просит мира — то к государю-императору нарочного шлёт, то к князю Кутузову, а те, напротив, не ищут мира, только во вкус кампании вошли. И не знает Бонапарт, как ему поступить, задумался на перепутье: на север, к Петербургу пойти, где заслонов понаставлено, — убиту быть, на юг, к Калуге направиться, где Кутузов поджидает, — костьми лечь, в Кремле остаться — с голоду попухнуть, убраться восвояси — честь потерять...

Слушал Александр Модестович людскую молву, думал — байки, приукрашает народ. Оно и понятно: настрадался, торопит события, хоть на словах, да тянет одеяло на себя. Как вдруг облетела город благая весть: уходит француз. Россияне вздохнули свободней. Москвичи-иностранцы засобирались в дорогу — был грешок, прислуживали Бонапарту, никак не ожидали, что он халиф на час, и теперь боялись мести россиян. Французы уходили по Старой Калужской дороге.

Раненые к тому времени настолько окрепли, что могли бы уже обойтись и без лекаря; более того, им бы вполне достало сил добраться до передовых русских позиций, хотя бы до тех было и три, и четыре дня пути; они уж поговаривали, не пора ли взяться за оружие, не могли забыть Кудринский дом, мучались вынужденным бездельем. Как ни грустно было Александру Модестовичу расставаться с этими людьми, он сообщил им своё решение — идти за французской армией, принялся собираться в дорогу. Он знал наверняка — именно теперь Пшебыльский обнаружит себя, и искать его вернее всего следует среди беженцев. Опять затеплилась надежда... Но и солдаты-нижегородцы, и любезнейший Зихель всё решили по-своему: если жаждешь досадить неприятелю, вовсе не обязательно искать русские позиции и становиться под знамёна какого бы то ни было, пусть и наидоблестнейшего полка. Посовещавшись у себя в углу, они объявили о намерении сопровождать Александра Модестовича и в меру сил своих и смекалки ему помочь, а за этим святым делом и с француза стребовать должок. Александр Модестович отказался было, говоря, что его печаль — это его печаль, но все трое настаивали, так как считали себя не только людьми честными и признательными, но и должниками его по гроб жизни, и считали, что правила приличий и порядочность просто обязывают их принимать его печаль за свою. Что тут было сказать! Да уж и привязались друг к другу. Поладили. Набили провиантом дорожные сумы, взяли по карабину. А чтобы хоть немного отличаться от отряда русских егерей и не наделать среди беженцев переполоха, принуждены были поменять мундиры на что-нибудь неброское. В чулане среди старинного хлама подобрали себе платье с крутого плеча Аршинова — кафтаны до пят, рубахи под поясок да широкие штаны, наряд, который уж лет двадцать как вышел из моды и который не всякий купец, по крайней мере, молодой, преуспевающий и с претензией, отважился бы на себя надеть, однако ещё довольно крепкий. В этом маскараде они были похожи не столько на горожан-беженцев, сколько на мародёров, что, собственно, их тоже устраивало. Не задерживаясь более, тронулись в путь. Зихель, лучше других знакомый с Москвой, обещался вывести к старой дороге на Калугу.

Загрузка...