Глава 7


В Витебск Александр Модестович и Черевичник прибыли с большим обозом фуража, посланным из Виленской губернии. Потолкавшись на улицах среди солдат, выведали кое-какие новости. А именно: армии Барклая-де-Толли и Багратиона по-прежнему отступали; причём отступали они с очевидным намерением соединиться под Смоленском, — как говорили между собой гренадеры-итальянцы, это соображение может быть вполне понятно даже пьяному сапёру. А один раненый в шею тамбурмажор уверял собравшуюся вокруг него госпитальную публику, что русские армии уже соединились и теперь наспех возводят под Смоленском полевые фортификации...

Александр Модестович в Витебске поогляделся. Несколько крупных сражений, какие имели место за последнюю неделю, заметно поубавили у французов спеси. И хотя российские войска к сему времени оставили и Литву, и как будто всю Белоруссию, ощутимой радости это французам явно не доставляло.

Во всяком случае, зримо она никак не выражалась. Наоборот: злость, нервозность и подозрительность стали для солдат «большой армии» объединяющими качествами (всего за какой-нибудь час Александр Модестович вынужден был трижды предъявлять выписанную ему в Полоцке подорожную). Иллюзия о добром французе-освободителе, о прекраснодушном якобинце во фригийском колпаке быстро развеялась. Химера обрела образ химеры. Сами французы способствовали тому, грабя, насилуя, казня и поджигая, устраивая на беженцев облавы в лесах и подобное. И хотя повсюду, и в больших городах, и в заштатных городишках, находилось немало людей, приветствовавших вступление французов, однако через день-два разбойного грабежа и безумных пьяных оргий их становилось значительно меньше. Даже строжайшие приказы Бонапарта оказывались бессильны восстановить порядок. «Большая армия», растянувшись на сотни и сотни вёрст, постепенно превратилась в гигантскую мифическую змею, голове которой не всегда было известно, что делал в данную минуту хвост.

В Витебске Александр Модестович узнал про одно обстоятельство, какое заставило его не на шутку встревожиться за судьбу родителей и сестры: оказалось, к тому времени, когда они, выезжая на Витебск, — 16 июля, — только покинули поместье, город уже был занят французами, и если Мантусы не прослышали об этом пораньше и не направились окольными путями на Невель, то как раз должны были угодить в лапы к неприятелю. Осознание этого обстоятельства прямо-таки обожгло сердце Александру Модестовичу, и он, утирая набежавшие слёзы, в тысячный раз проклял императора французов, а вслед за ним и императора россиян, и Цезаря, и Тамерлана, и Фридриха Великого, и остальных, и самоё войну, и гадкую человеческую натуру, не могущую жить беспечально, и слабоумие власть имущих, не нашедших иных путей решить споры, кроме как убийством тысяч безвинных людей, и до десятого колена проклял того вероятного мародёра, какой мог остановить карету Мантусов. Александр Модестович два дня выспрашивал у витебчан про свою семью, описывая и самых дорогих его сердцу беженцев, и их экипаж, и даже упоминая масть коней, какие были запряжены. Он ходил по дворам, стучался в глухие двери... Дабы не испытывать терпения читательской аудитории излишними подробностями, мы опустим описание витебских поисков и того трепета, который испытывал наш герой, разговаривая с очередным горожанином и всякий раз ожидая, что вот сейчас именно этот господин вспомнит самое ужасное... Скажем только по секрету, что вынужденное путешествие семейства Мантусов прошло благополучно, что они вовремя были предупреждены другими беженцами о близости французов, и вовремя же свернули на Невель, и в тот самый час, когда Александр Модестович сокрушался по своим родным, они уже проезжали живописные предместья Санкт-Петербурга (Мантусы, кстати сказать, всю дорогу очень надеялись, что Александр Модестович, уехавший в тот памятный несчастливый день столь внезапно, поспешно и бездумно, обещавший скоро вернуться и нагнать карету и не вернувшийся, всё же поступил сообразно с оговорённым планом и, — один ли, с Ольгой ли Аверьяновной, — не мешкая, отправился в Петербург, где и ждёт их теперь в объятиях деда, генерала Бекасова, и со всем прилежанием доброго медикуса отвечает на обстоятельные генеральские расспросы).

Через два дня, не найдя следов своего дорогого семейства, — ни тех, что совершенно успокоили бы его, и ни тех, что ввергли бы его в омут сильнейшей тоски, — Александр Модестович выехал на смоленскую столбовую дорогу. Верный Черевичник, хоть и вздыхал ежечасно и заговаривал, как бы между прочим, о доброй барыне и об учёном барине, а также о своей разумной Ксении, какая наконец-то носит под сердцем дитя, сопровождал его. Как мы уже говорили, всем случайным попутчикам, любопытствующим на предмет цели их путешествия, наши герои рассказывали романтическую историю о мелкопоместном шляхтиче, авантюристе, отправившемся на войну в поисках любимого брата. В роли шляхтича, само собой, выступал Александр Модестович, владевший польским языком так же свободно, как и родным, как и несколькими другими европейскими языками; разыскиваемым братом был мосье Пшебыльский — личность блистательная и заметная, но претенциозная и до одиозности честолюбивая. Любопытствующих же находилось немало, если учитывать, что Александр Модестович был не менее, чем мосье, блистательной и заметной личностью, и, к тому же, в своём гражданском платье и с хорошими манерами очень выделялся на фоне толпы обряженных в мундиры, хамоватых обозных.

Не проехав и половины пути, узнали о большом сражении за Смоленск. После упорного сопротивления, кровопролитнейших жестоких боёв русские сдали и этот город. Но французам победа обошлась дорого: до двадцати тысяч солдат закончили свою героическую жизнь под стенами Смоленского кремля. Александр Модестович, «любящий брат», осторожно, дабы не быть в очередной раз заподозренным в шпионаже, напуская на себя некоторую взволнованность, приличествующую переживающему за судьбу близкого родственника человеку, интересовался, участвовала ли в деле конница Понятовского. Выяснил, что участвовала, что среди штурмующих отрядов занимала не последнее место. Александр Модестович всё ещё верил, что он на правильном пути. Усомниться ему сейчас — значило бы отказаться от самих поисков. Но от одной этой мысли становилось нехорошо на душе. Александр Модестович боялся не верить и старался всячески поддерживать свою веру: безустанными рассуждениями о чести и долге, о верности любящих сердец и вышней приуготовленности их друг для друга, о справедливости, о возмездии (в надежде на то, что Господь, творя возмездие, вложит меч именно ему в руку, а не в руку какому-то постороннему, непричастному к его бедам), подыскивая новые и новые веские, обоснованные доводы в пользу своего образа действий. Однако все его размышления и умозрительные построения, как будто не лишённые здравого смысла, блекли и рассыпались, едва он, в который уж раз, задавался простым вопросом: что если пана Пшебыльского с самого начала не было среди поляков Бонапарта?

Неуверенности этой не предвиделось бы и конца, если бы случай не свёл Александра Модестовича с человеком по прозвищу Marmiton, что в переводе с французского означает — Поварёнок. Интерес к этому человеку он проявил, когда обоз уже приблизился к днепровскому берегу и до Смоленска было рукой подать. Александр Модестович видел Поварёнка и прежде раза два, да всё как-то издалека, мельком, стряпающего для обозных на привале. А тут, срезав путь на повороте и обогнав с десяток подвод, он вновь стал в колонну уже между отрядом артиллерии и скрипучей, гружёной провиантом, колымагой, которой правил Поварёнок-Marmiton, и увидел его, можно сказать, глаза в глаза. Человек-исполин в форме французского пехотинца, разлезающейся по швам, мрачный, смуглый, чернобородый, он восседал на мешках и ящиках, и неподвижностью своей, и холодностью, и безучастностью к происходящему, — отрешённостью даже, — напоминал скалу. Рассмотрев наконец сего видного представителя поваренного ремесла (на которого, кстати, обозные объедала нарадоваться не могли, при этом только и судачили, что о приготовленных им дивных гастрономиях), Александр Модестович вдруг сообразил, что личность Marmiton’a ему явно знакома, и если б не эта удручающая обезображивающая мрачность, и не французский мундир, определённо с чужого плеча, то оный человек, как две капли воды, был бы схож с корчмарём Аверьяном Миничем... От такой безумной мысли вздрогнуло сердце и потемнело в глазах, однако Александр Модестович поспешил удостовериться в истинности своей догадки: сойдя на обочину, он прямо-таки впился глазами в великана Поварёнка, и тем самым, хотел — не хотел, привлёк к себе его внимание... По мере того, как мрачность сходила с лица этого человека и лицо его светлело, в нём проступало всё больше мягких черт (узнаваемых и как будто даже родных) добрейшего Аверьяна Минина. И вот уж прояснились его глаза, и задрожали губы, и изумлённая улыбка довершила чудесное преображение: Marmiton исчез бесследно, а корчмарь, отец прекрасной Ольги, через какую-то секунду буквально скатился с высокого возка и заключил Александра Модестовича в железные объятия.

Обозные были немало удивлены столь внезапной перемене и столь бурному проявлению чувств в человеке, образ которого они уже привыкли отождествлять с образом Аида. А как французы всякий божий день не могли нарадоваться на кухню, то и весьма ценили своего кухаря, хоть и россиянина, и следили за ним пристально, дабы тот не сбежал, и потому не сумели скрыть повышенного, болезненного даже, любопытства к человеку, с коим их драгоценный кухарь обнимался, и не преминули испросить у него passeport. Отдав дань бдительности, обозные успокоились и оставили наших героев наедине, однако присматривали за ними: кто с облучка, а кто из-за возка.

Между тем Александр Модестович и Аверьян Минич скоро справились с нахлынувшим на них от неожиданной встречи волнением и уж оставшуюся до Смоленска часть пути были неразлучны: красно говоря, сидели в возке на одной доске и держались за одни вожжи. Едучи так, берёзовыми ветками отгоняя от коней слепней и оводов, поведали друг другу каждый свою историю. Рассказ Александра Модестовича мы по вполне понятным причинам приводить не будем, а злоключения корчмаря изложим вкратце.

...Все мытарства Аверьяна Минича, да, пожалуй, и не его одного, начались в тот треклятый день, когда Юзеф Пшебыльский подкатил в коляске к корчме и обманом (сказавшись: де нарочно послан Мантусами за Ольгой), так подло, так недостойно образованного человека и гувернёра почтенной семьи, увёз Ольгу. И обставил дело столь ловко, и со столь честными глазами, и столь складно говорил, что Аверьян Минич, повидавший на своём веку и обманов, и подлостей, не сразу и спохватился. А как спохватился да бросился запрягать коня, так и нагрянули французы, не оставив времени и в обрез. На беду, заправлял теми французами какой-то сумасшедший: ни с того ни с сего взялся вешать человека. Из какой страны он пришёл? В каком суде заведён этот скверный порядок: вины не спросив, намыливать верёвку?.. Но избавил Господь! Прислал спасителя, хоть и образа его не явил. Благородное отважное сердце! Наделал переполоха в стане недоумков, помешал загубить безвинную душу... Засим три дня прятался корчмарь по окрестным лесам, три дня проливал слёзы по похищенной дочери. И не найдя в слезах облегчения, отправился на поиски вора. В одну деревню заглянул, поспрашивал мужиков, зашёл скрытно и в другую. Потом решил, что искать пана нужно среди панов, и пошёл туда, где, по слухам, воевали россиян поляки, где отчаянно дрались дивизии князя Понятовского (эти слова отозвались радостью в сердце Александра Модестовича, ибо герой наш помыслил так: если Либих с Аверьяном Миничем, будучи людьми очень разными, независимо друг от друга подумали об одном и том же, значит, оба недалёки от истины). Пробирался Аверьян Минич на Витебск всё лесами, топкими болотами, опасался выходить на тракт, поскольку образ петли крепко засел в памяти и не хотелось без особой нужды показываться на глаза какому-нибудь новому живорезу, вроде Бателье. Обретаясь в лесах, наш корчмарь пообозлился на весь белый свет, пооборвался, оголодал. Питался тем, что находил под ногами, — ягодами, кореньями, грибами; дважды посчастливилось ему сбить камнем птицу. На третий раз, добыв куропатку, собрался корчмарь запечь её на угольях, но сам попал как кур во щи: четверо французов завернули на дымок. Опять же, не устраивая долгих разбирательств, приготовили мародёры петлю и уж было накинули её на шею корчмарю, да тут, слава Богу, в самое время поспела куропатка и дала о себе знать волшебным ароматом, устоять перед которым был бы не в силах ни один солдат. Набросились французы на тушку, румяную, с хрустящей корочкой (а на четверых куропатку разделить — по укусу на каждого), вмиг отделили мясо от костей и тут сообразили, что подозрительный оборванец, которого они намеревались казнить, настоящий мастер, и если не быть дураками и даровать ему жизнь, то за умением его можно будет и в тяжкие дни похода премило почревоугодничать, ибо человек этот, имея под руками птицу и ничего более, сумел приготовить лакомство, какое не стыдно было бы поставить и на генеральский стол. Так корчмарь и оказался в обозе, и к чести его следует сказать, что за две недели обозной жизни он ни разу не уронил цехового достоинства: фельдфебелю-немцу варил отменные супы, французу Патрику, — как бишь его по батюшке, — готовил несравненные антрекоты (и тем весьма вредил французской армии, ибо сказанный Патрик очень скоро налился в загривке, раздался в боках, как кот при доброй хозяйке, и стал лепив, и тяжёл на подъём, и мало думал о том, как ускорить продвижение обоза, зато проявлял чудеса изобретательности, изыскивая для себя кусок говядины); а швейцарскому монаху Бернарду Киркориусу, невесть зачем идущему за армией Бонапарта, пек душистые лепёшки на пахтанье. И завёл себе в обозе немало приятелей. Кстати будет заметить, что в складках и швах мундира у Аверьяна Минича завелись ещё и иные приятели — те, которые изрядно досаждали ему своим вниманием. И, забегая наперёд, скажем, что Александру Модестовичу стоило немалых сил и упорства избавить своего старшего друга от этой «радости» — от взрослых особей и гнид, от этих неизменных спутников войн.

К вечеру того же дня остановились в полуверсте от Смоленска. Попробовали каши из общего котла; Аверьян Минич бросил каждому по черпаку в лопуховые листья. Александр Модестович и Черевичник согласились друг с другом, что со времени гостевания у благородного и добросердечного лекаря Либиха в Полоцке они вкуснее не едали.

Ночь провели при дороге на берегу Днепра, наскоро построив шалаш возле палатки упомянутого уже Патрика и большого шатра гессенцев. Последние до утра пили вино и горланили немецкие песни. Монаху не спалось, и он монотонным голосом читал латинские молитвы. Время от времени перекликались караульные, ухал филин. Под утро повеял лёгкий восточный ветерок и принёс запах гари, резкий и как будто прилипчивый. Им в одну минуту пропахло всё — одежда, руки, еловые стенки шалаша, как и сама земля. Гессенцы заговорили о Смоленске...


С восходом солнца продолжили путь.

Никогда прежде Александр Модестович в Смоленске не бывал, но и теперь нельзя было с уверенностью сказать, что побывал в нём, потому что собственно города уже не существовало: не было сколько-нибудь сохранившихся улиц, а были лишь именуемые улицами кривые проходы, наспех расчищенные меж грудами камня и завалами битого кирпича, меж тлеющими, дымящими и смердящими пожарищами, меж опрокинутыми пушечными лафетами, меж брошенными сломанными телегами и всевозможной рухлядью. Не было площадей, а были лишь жуткие пустыри, заваленные гниющими трупами солдат, по коим шныряли туда-сюда стаи одичавших злющих собак, — казалось, над пустырями этими и среди полдня царила ночь. Не было жителей: кто-то успел уйти, а кто не смог, оказался похороненным под развалинами, — хорошо, если не заживо. Не было ни неба, ни земли — дым ел глаза. И кто входил в сей несчастный город, тот стремился поскорее из него выйти, ибо в нём теперь поселилась Смерть, ибо в нём — в городе высоких некогда башен и высоких же храмов — теперь не осталось ничего выше и совершеннее крышки гроба...

Когда ехали через Смоленск, печально было глядеть по сторонам. А порой — и страшно, и невыносимо. Французы, гессенцы приуныли: они рассчитывали на отдых по квартирам, они жаждали увеселений в большом городе — с музыкой, зрелищами, с девицами, они алкали наживы, наконец. Но не с кем было веселиться и нечего здесь было поднять с земли, разве что обожжённую тряпичную куклу, или разбитый горшок, или никому не нужный, проеденный молью зипун. Обобраны были и трупы, что лежали на кучах камня, и в самих этих кучах были мародёрами прорыты норы — искали хоть что-нибудь, на худой конец. Сказать, что Александр Модестович и Черевичник были подавлены видом разрушенного города, — значит, ничего не сказать. То, что осталось от города, отразилось у них на лицах... город умер у них на лицах. Александр Модестович пару раз заметил, как Черевичник украдкой утирал слезу. Разочарованный Патрик боролся со своим разочарованием: доедал вчерашний антрекот. Фельдфебель-немец был мрачнее осенней тучи. Монах Киркориус вообще боялся открыть глаза: так и ехал на плешивом ослике, зажмурившись, перебирая чётки и шепча Мизерикордию; у него на выбритой лысине временами поблескивало солнце, пробивавшееся сквозь завесу дыма.

При слиянии двух улиц случился затор. С полчаса стояли у какой-то полуразрушенной церкви, от нечего делать разглядывали закопчённые остатки её стен и покосившийся, засиженный воронами голый каркас купола. По-за церковью двигалась кавалерия, от цокота копыт о булыжник звенело в ушах. Александр Модестович и Черевичник, желая из любопытства увидеть пресловутую французскую конницу на марше, взобрались на завал кирпича и обугленных брёвен. По другую сторону завала проезжали неспешным шагом эскадрон за эскадроном всадники в серых мундирах с красными лампасами, с красными же воротничками и в киверах с квадратным верхом. На пиках у них красовались трёхцветные флажки. Оглядевшись и увидя повсюду ровные ряды всадников — весьма однообразную картину, — Александр Модестович скоро потерял к ним всякий интерес. Он смотрел на проезжающие эскадроны невидящим взором и думал о чём-то своём, быть может, даже и о бренности бытия. Уж очень глубокомысленный у него был тогда вид. Между тем навряд ли бы он проявлял к сим кавалеристам столько безразличия, если бы знал, что видит перед собой польских уланов. Но, увы, он не знал этого, поскольку, как мы уже говорили, почти совершенно не разбирался ни в знаках различия, ни в национальных мундирах европейских государств. Приблизительно через четверть часа поток всадников иссяк, последние из них скрылись за поворотом. Потянулись обозы — бесконечные, как сами дороги, разноязыкие и пёстрые, как древние Афины. Александр Модестович собрался уж было спускаться к своим гессенцам и к Аверьяну Миничу, но Черевичник удержал его за плечо:

— Смотрите-ка, барин! Вот тот человек на облучке, закутанный в рядно! Он будто прячется...

Александр Модестович без труда отыскал глазами этого сумасброда, кутающегося в тряпьё в такую несносную жару да ещё надвинувшего на самые глаза большую чёрную шляпу. Тот правил великолепной, крытой лаком дорожной каретой, запряжённой четвёркой лошадей, и, по-видимому, крайне нервничал, ибо никак не мог обогнать тянувшийся впереди фургон с ранеными, — то намеревался обойти его справа, то пытался протиснуться слева. Однако проход в развалинах был чересчур узок для любого из манёвров. Наконец фургон, прижавшись к краю, остановился, и четвёрка лошадей, подгоняемая кнутом, рванулась вперёд. При этом полы рядно распахнулись, под встречным ветерком приподнялись поля шляпы, и Александр Модестович в короткий миг успел рассмотреть странного возницу:

— Да это же мосье!

Изумлённые, стояли без движений несколько секунд — глядели в спину гувернёра, нахлёстывающего лошадей, высматривали в зашторенных окнах кареты хоть щёлочку, дабы узнать наверняка, здесь ли Ольга. И вот (Александр Модестович готов был побожиться, что явилось ему на самом деле, что не почудилось!) одна из шторок приподнялась, и показалось испуганное лицо Ольги, и тут же испуг сменился на радость — это Ольга увидела Александра Модестовича, который возвышался над развалинами, словно античный бог над храмом. Но едва лишь Ольга собралась подать какой-то знак и для того подняла руку, как карета скрылась за поворотом.

Александр Модестович был на грани безумия:

— Она видела меня! Видела!..

На что Черевичник неуверенно пожал плечами.

Александр Модестович, не страшась расшибиться, кубарем скатился с завала прямо к копытам своего коня. Александр Модестович не помнил, как вскочил в седло, как махнул напрямую, по камням и брёвнам — вверх! вверх! через завал!

Обозные гессенцы схватились за головы:

— Куда прёт этот полоумный шляхтич? Он же переломает ноги коню! Он и себе свернёт шею!..

Но Бог миловал и Александра Модестовича, и его коня, и не допустил до увечий. И благополучно преодолев препятствия, наш герой ринулся в погоню, ринулся на подъёме душевных сил, под ликование сердца, нимало не помышляя о том, что не имел при себе ни сколько-нибудь внушительного оружия, ни плана действий, сулящего хоть какой-то успех. Однако столпотворение, царившее повсюду в Смоленске, — столпотворение, развивающееся по своим неписаным законам, могущее счастливо соединить и с лёгкостью разлучить, помешало Александру Модестовичу, запрудив разрушенный город бричками, колясками, колымагами, фурами, фаэтонами, тарантасами, телегами, а также табунками коней, стадами коров и войсками, войсками, войсками...

Напрасно Александр Модестович метался от развалин к развалинам, напрасно умолял обозных и погонщиков ускорить движение, напрасно бросал коня на штурм руин, — пока не вырвался за город, он не имел даже крохотной надежды как-то повлиять на события и тем изменить собственную судьбу. За городом Александр Модестович съехал с дороги и рысью помчал вдоль неё. Через пять минут он нагнал карету, и сердце его вновь возликовало, и голова закружилась от счастья — он опять увидел Ольгу. Она кричала ему что-то и порывалась открыть дверцу кареты изнутри. Пшебыльский же, заметив погоню, внезапно свернул на просёлок но другую сторону тракта и в мгновение ока скрылся из глаз. Пока Александр Модестович пробивался к тому просёлку сквозь нескончаемый строй французских кирасиров, пока объяснялся с чрезмерно подозрительным кирасирским полковником, от кареты Пшебыльского, понятное дело, и след простыл. Но Александру Модестовичу не представилось возможности даже поискать этот след, ибо, откуда ни возьмись, на просёлке появилась дюжина польских улан с саблями наголо. Уланы поскакали галопом навстречу Александру Модестовичу, и тот понял, что спешат они по его душу, что настало самое время прощаться с жизнью. У поляков же, видно, не было в намерениях проливать безвинную кровь; они развлекались, посмеивались на скаку, столкнули Александра Модестовича вместе с конём в канаву — и были таковы...

Едва придя в себя и сообразив, что произошло, Александр Модестович выбрался на безлюдный просёлок и, горемычный, сел посреди него; он зажал в ладонях оцарапанное чело и сидел так — с болящей душой и разбитым сердцем, — пока не подъехали к нему Черевичник и Аверьян Минич (узнав о неожиданной встрече с мосье Пшебыльским, корчмарь бежал из обоза чревоугодников; причём бедлам, имевший место в городе, немало способствовал ему в этом), оба взволнованные и полные решимости действовать.

Здесь и держали совет: как быть дальше. Разногласий не имели, поскольку знали уже, что идут по верному пути. А как у всех троих после Смоленска не было подорожных свидетельств, то и решили — на тракте понапрасну не маячить, шишей в мундирах не искушать, а продвигаться потайными тропами, хотя и от дороги надолго не удаляться, дабы быть в курсе того, что там творится, дабы поскорее отыскать вора Пшебыльского (все трое были уверены, что гувернёр с большой неповоротливой каретой недолго будет вояжировать по просёлкам и через час-другой воротится на тракт). Того ради пожелали друг другу запастись терпением и, не мешкая более, тронулись в путь.

Так двигались они и день, и второй, и третий: торопясь, обгоняя обоз за обозом, а затем выглядывая откуда-нибудь с опушки в надежде не пропустить весьма приметной лакированной кареты. Давно уж оставили позади и приунывшего Патрика, и выпивох-гессенцев, а за ними опередили и ещё добрых полтора десятка обозов, и уж догнали уланов Понятовского (слышали польскую речь, когда уланы по известной надобности отходили к кустам и при этом беспечно перекликались), но экипажа мосье всё не видели.

Само собой разумеется, вышеописанные перипетии не могли пройти бесследно для нежного чуткого сердца и впечатлительного юного ума. Александр Модестович и прежде не слыл ни ухарем-рубакой, ни ветреным волокитой, напротив, как человек хорошо и тонко воспитанный, познавший и глубину чувств, и высоту эстетического наслаждения, нрав имел спокойный лирический, а склад ума — кабинетный (увы ему, даже не кулуарный!), потому был расположен к бережному обращению, ибо даже грубое слово его больно ранило; настрой его души всегда был направлен на сострадание и милосердие, и, как большинство милосердных, он сам оказывался чрезвычайно уязвим (вот тема для размышления: милосердность и уязвимость — не от одной ли матери чада!). Если же к перечисленным особенностям прибавить слабости незакалённого — по молодости лет, по оранжерейности содержания — характера, то получим в итоге не что иное, как хрупкий тонкостенный сосуд чистейшего (непорочного) звучания и изящнейших форм. И вот волею судеб сосуд сей попадает в невероятный катаклизм — выброшенный из крепкого старинного комода, он катится с аллегорической горы, подскакивая и позванивая на ухабах, кувыркаясь и перекувыркиваясь, и в один пренеприятный момент со всего маху ударяется о камень... Иными словами, наш Александр Модестович внезапно заболел. Почувствовав недомогание, он долго крепился и не подавал виду, однако недуг обложил его не на шутку. Александр Модестович полдня молчал, потом час вздыхал, полчаса постанывал и вдруг приник головой к конской гриве и едва не вывалился из седла — благо, верный Черевичник оказался рядом.

Болезнь Александра Модестовича выражалась в следующих признаках, или, прибегая к языку Виленских медицинских светил, — припадках: сильнейшая горячка, а с нею озноб с холодным потом и похолоданием конечностей, сердцебиение, слабость в теле и отсутствие каких бы то ни было желаний, при помутнении сознания — бред, причём в бреду произносилась одна и та же фраза: «Она видела меня! Она порывалась отворить дверь!..». Посему даже неискушённый в медицине человек мог понять, что к больному по некоему замкнутому кругу возвращается раз за разом одно, чем-то поразившее его видение (Иван Черевичник, человек простой, неучёный, охотник, привыкший смотреть сразу в суть предмета, объяснил себе эту возвращаемость видений самым замечательным образом: какая б мысль ни была, а голова-то круглая!)... И так час за часом до совершенного изнеможения, до короткого, не приносящего облегчения, сна, за которым следовал новый приступ, новый душевный надрыв. Приходя в сознание, Александр Модестович стыдился своей болезни, ибо догадывался, что корни её в чрезмерной его впечатлительности, — от этого стыда он то бледнел, то покрывался румянцем. Силился встать. Но Черевичник и Аверьян Минич удерживали его на ложе у костра, совершенно убеждённые в том, что любой недуг, не исключая и душевного, можно изгнать огнём. Но не тут-то было!.. Недуг молодого барина никак не поддавался, и Черевичник с Аверьяном Миничем принуждены были обратиться за помощью к Знахарю, коего разыскали на второй день болезни неподалёку в лесу. Навели на Знахаря местные крестьяне, хоронящиеся в глухих дебрях от Антихриста. Как звать-величать его, не сказали, так как того не знали сами, и обращались к нему запросто, хотя и с некоторой боязливостью (признак несомненного уважения) — Знахарь, Дедушко. Человек этот представлял собой образ удивительный, романтический: росточка маленького — дитя и только, — волосом рыжий, нос картошкой, телом сухонький, но с ручищами превеликими. Глянешь на этого дедка впервые и не сообразишь сразу: не то рак перед тобой с клешнями, не то Домовой, не то сам языческий бог Велес. А уж ума у Знахаря — не занимать стать! Неделю, что Господь мир сотворял, будет говорить — не повторится. И наговорит тебе такого, о чём ты и не слыхивал и к чему свой ум-разум отродясь не прикладывал. И всё будет правда; послушаешь, сам убедишься, и разведёшь руками — как же ты до такой истины собственнолично не дошёл, без поводыря, без философа доморощенного, без этого сучка-старичка с копной рыжих волос не докопался.

Жил он в небольшой избушке на сваях в заболоченной пойме Днепра — в месте, сколь живописном, столь и недоступном. К себе на печь редко кого пускал. И когда болезный люд нуждался в помощи Знахаря, приходили на край болотца, сотворяли молитву и погромче выкликали: «Дедушко!.. Дедушко!..». И он приплывал к ним, стоя в узенькой долблёнке.

Лечил Знахарь травами-корешками, а также зашёптами и всё очищающей молитвой. Александра Модестовича он поставил на ноги за три дня. Бред унял корнем валерианы. Горячку снял зашёптами. Вот пример одного из них[43]:

«На горах афонских стоит дуб мокрецкой, под тем дубом стоят тринадесять старцев со старцем Пафнутием. Идут к ним двенадесять девиц простоволосых, простопоясых, и рече старец Пафнутий с тремянадесять старцами: кто сии к нам идоша? И рече ему двенадесять девицы. Есть мы царя Ирода дщери, идём на весь мир кости знобить, тело мучить. И рече старец Пафнутий своим старцам: зломите по три прута, тем станем их бити по три зари утренних, по три зари вечерних. Взмолились двенадцать дев к тринадесять старцам с старцем Пафнутием. И не почто же бысть их мольба. И начата бита их старцы, глаголя: ой, вы еси двенадесять девицы! будьте вы трясуницы, водяницы, разслабленныя, и живите на воде студенице, в мир не ходите, кости не знобите, тела не мучьте. Побегоша двенадесять девиц к воде студенице, трясуницами, водяницами, разслабленными.

Заговариваю я раба Александра Модестовича от изсушения лихорадки. Будьте вы прокляты двенадцать девиц в тартарары! отъидите от раба Александра Модестовича в леса тёмные, да дерева сухия».

После заговора Дедушко обыкновенно возносил молитву: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь». А иногда и подолгу молился, воздевая к небесам клешни-ручищи: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Вот как слово ценил!.. Засим сказывал Дедушко сказочку про Иоанна Крестителя и про жён бесовских, дочерей царя Ирода, про лихорадок, трясовиц, кумох и ворчушей, кои «изыдоша из моря на весь свет» числом в несколько тысяч. А у главных из них двенадцати имена звучали прелюбопытно. Александр Модестович, лекарь, запомнил их, ибо имя каждой отражало свою сущность: первой имя было — Женнохолла, или Трясовица, второй — Перемежающая и Дневная, третьей — Безумная, четвёртой — Переходная, пятой — Скорбная, шестой — Разслабея, седьмой — Пухлая, восьмой — Тайная, девятой — Белая, десятой — Противна, одиннадцатой — Причудница, а двенадцатой лихорадки имя — Смертная... И о всякой из них говорил Дедушко очень обстоятельно да приговаривая, что каждая «проклята самим Господом нашим Иисусом Христом и Святыми Отцами, аминь». Дальше сказывал: грозил Иоанн жёнам-лихорадкам Крестом Господним, хранителем Вселенной, а также архангелами, ангелами, херувимами, серафимами и прочими. И бежали ненавидящие дьяволы от раба Божия Александра Модестовича — ибо воду студёную, воду ключевую лил Дедушко с креста ему на горячечную главу.

И грезил Александр Модестович, про Ольгу забыв. Видел монастырь на горе афонской. Видел старца Пафнутия с рыжей гривой волос. И говорил ему старец: «Трудные, трудные времена, сынок, а лёгких времён, увы, не предвидится...» Видел Александр Модестович и священную реку Иордан, и Иоанна Крестителя, апостола, в ней. Потом видел усекновенную голову Иоанна на золотом блюде. И говорила Александру Модестовичу усекновенная голова: «Ты всего лишь песчинка перед Господом, но ведь ты твёрдая песчинка!..».

Узнав, что сей юноша лекарь, Дедушко помедлил отпускать его от себя и беседовал с ним, выздоровевшим, зри вечера подряд. Первый вечер всё более выспрашивал — чему научают лекарей в Вильне. Два других вечера, на зорях, сам говорил: поучал — не поучал... делился мыслями, какие, полагал, не лишне знать любому лекарю. А как мы надеемся, что и лекари обратят внимание на этот скромный труд, то изложим вкратце содержание речей оного досточтимого старца:

«Натура, окружающая человека, и сам человек — как родитель и чадо. Плоть от плоти. Человек — это чистое озеро, это река, бегущая через годы и естество. Человек един с другим человеком, ибо и тот — тоже вода (озеро, река). Человек был бы един и со зверем, и с птицей, если бы те имели душу. Но зверь и птица — вода мутная либо это мёртвая стоячая вода, тёмная вода, тяжёлая вода. Объединяет человека со зверем только плоть, что есть прах. Бег реки, ручья — это душа; движение и ясность — это душа; прозрение, проникновение, постижение, вера, мысленный полёт — это всё душа. Врачуя тело, никогда не забывай о душе. Лечи и душу. Первое лекарство для души — мир и покой. Второе лекарство — любовь. И третье лекарство для души — забота о ближнем. Это святое чувство связывает душу с землёй, с плотью, с будущим этой плоти, ибо ускоряет движение благотворных соков в плоти.

Человек — это та же плоть, что и дерево, куст, трава, воздух и тому подобное, но только наделённая душой — величайшим даром Господним, наделённая мыслью и речью — признаком души. Лечение — дело непростое. Следует разделять: для плоти — лекарства осязаемые, травы и коренья, а также заговоры, для души — покой, ласка и молитвы, а против дьявола — заклятия. Человек и земля единосущны. Оба призваны родить и творить. И служить друг другу. Человек живёт на возделанной земле и уходит в землю. Он уходит в могилу точно так же, как зерно ржи в пашню, и начинает новый круг. Плоть растворяется в земле, как крупица соли в воде. Кровь в земле — что в жиле. А душа возвращается к Господу. И по весне зеленеют поля...»

Ещё вот что говорил Знахарь:

«Как высоко голову ни задирай — всё равно будешь ниже Господа; как в гордости перед людьми ни заносись — всё равно ты червяк среди червяков, хоть и лекарь. Знание твоё и умение тебе не принадлежат. Ты взял их в долг у Господа. Постарайся получше использовать сей долг. Врачевание твоё — Божья искра. Она должна светить.

Ещё я дам тебе знание о смерти. Тебе, лекарю, пригодится это знание, как и тебе, простому человеку. Жизнь возвеличивает многих, смерть уравнивает всех. Смерти не бойся, смерть прекрасна. У человека в свете две невесты — Жизнь и Смерть. Они разные, но обе прекрасны. Тебе, лекарю, должно быть известно, как разумно устроено человеческое тело. Однако и оно представляется нескладным и несовершенным в тот благословенный миг, когда душа отлетает на Небеса. Ибо плоть человеческая изначально и вечно греховна. Смерть — избавление от оков плоти, смерть — избавление от тягот земной жизни, смерть — долгожданное приглашение к Господу...»

Кажется, от этих слов просто так, как от досужей болтовни, не отмахнёшься. Да и следует ли! Вон куда повернул сердешный — Смерть прекрасна!.. Розовощёкий молодец, усомнившись, усмехнётся — вот так блажь! Но тот, кто уж снял последнюю в своей жизни мерку, мерку для домовины, а то и достал домовину из чулана, да подтесал на ней все шероховатости, да любовно обил изнутри парчой, да с предусмотрительностью, порождающей душевный трепет, положил в изголовье подушечку помягче, с вышитой надписью покрасивее (что-нибудь из библейских книг; из Екклесиаста, например: всё — суета и томление духа!), — тот воспримет эти слова всем сердцем, как самые желанные, как самые мудрые, как залог того, что за последней чертой, за печатью мрака начинается с едва заметной тропки новая дорога — прекрасная и на сей раз бесконечная, ибо поведёт она к Спасителю, сколь непознаваемому, столь и недосягаемому... И пусть не забывает каждый: придёт его время, и недоверчивая усмешка сменится восторгом, последним восторгом — я видел Иисуса! я видел истинный свет!.. И тот уважаемый лекарь, подтвердивший факт смерти, сам однажды станет перед чертой, и тот священник, что закрывает усопшему глаза, вдруг заметит, что уж спустился с горы и идти дальше некуда, а с ними и автор этих строк... и Вы, любезный государь, читающий эти строки... Дай Бог нам всем вспомнить тогда это неожиданное: «Смерть прекрасна!».

Александру Модестовичу также довелось «блеснуть» перед Знахарем познаниями в медицине, но вышло это не преднамеренно. Надо сказать, герои наши очень хотели отблагодарить хозяина за его гостеприимство и за оказанную помощь. А так как они не имели с собой ни денег, ни сколько-нибудь ценных вещей, то и надумались устроить прощальный пир. Черевичник вызвался добыть дикую козу и без долгих разговоров отправился в лес, а Аверьян Минин загорелся желанием приготовить что-нибудь честь по чести и тем самым доказать, что французы и гессенцы имели основание таскать его за собой целую неделю. Не прошло и двух часов, как коза была на месте. Александр Модестович, хоть и не бакалавр, но уже хирург с достаточно твёрдой рукой, взялся произвести лапаротомию[44], что и сделал довольно ловко при свете костра. Извлекая наружу один за другим неостывшие ещё органы, он по ходу дела принялся объяснять Черевичнику их назначение и взаимные связи — хотя и не погружаясь глубоко в физиологическую науку, а лишь слегка касаясь кое-каких понятий (при всём своём желании ни Александр Модестович, ни обучавший его профессор Лобенвейн, ни адъюнкт Мяловский, ни глубокопочитаемый господин Нишковский, ни кто бы то ни было ещё из древних и современных учёных и мыслителей не смогли бы объяснить всего, происходящего в живом организме, ибо мир, созданный Богом, бесконечен во всех направлениях и проявлениях, и сколько бы ни трудиться над ним пытливым умам, сколько бы ни светить наукам и искусствам, всех тайн им, однако, не постигнуть и не изобразить), заменяя учёные термины простыми словами, понятными крестьянскому уму. К чести Черевичника будет заметить, что многое он знал и без объяснений, поскольку внутренние органы дикой козы мало отличаются от внутренних органов козы домашней. Случилось присутствовать при «вскрытии» и Знахарю. Но, как мы уже говорили, росточка он был малого, едва не карлик, одежду носил не яркую — рогожу рогожей, — сам лёгонький, ходил неслышно, да, видать, и не всегда имел охоту показываться на глаза, — присел Дедушко неподалёку на пенёк, бородку кулаком подпёр, замер и как в воздухе растворился; рядом пройдёшь — не заметишь. Был в ладах с природой дедок. Лекцию Александра Модестовича выслушал с неослабным вниманием. Но когда юный лекарь, руководствуясь принципами сравнительной анатомии, взялся доказывать, что не только домашняя коза, но и сам человек мало отличается от козы дикой, а ещё меньше — от свиньи (!), Дедушко никак не смог с этим согласиться. Он сорвался со своего пенька и, показавшись на свету, обнаружил себя, а засим процитировал одного из старинных авторов: «Богословцы реша, яко человек есть второй мир мал: есть бо небо и земля, и яже на небеси, и яже на земли, видимая и невидимая — от пупа до главы яко небо, и паки от пупа дольняя его часть яко земля; ибо земля имеет силу рождательскую и прохождение вод... тако и в сей нижней части человека сия суть. Паки же в горней части его, яко на небеси светила, солнце и луна, гром, ветр, лице и в человеке и во главе, очи и глас и дыхание и мгновение ока, яко молния скорошественно...». Оспаривать это авторитетное и своеобычное мнение Александр Модестович не стал, тем более что считал — сказанная аллегория может преотлично ужиться с действительностью; человек столь сложен, внутренний мир его столь противоречив и един одновременно, что под него, при желании, можно подогнать любую аллегорию.

Аверьян Минич в тот день превзошёл самого себя. Кушанье, им приготовленное, распространяло божественный аромат и имело вид в высшей степени благолепный. И всё бы получилось, как было задумано, отблагодарили бы старичка обильной трапезой, изысканным, будто с царской охоты, яством, да вот беда — давно уж не ел Дедушко мяса. Как ни уговаривали его, как ни нахваливали блюдо, — и близко к столу не подошёл. А вот мякиш хлебушка отломил да лопушком каким-то остался сыт. Много ли ему было нужно! Повспоминал молодость за нехитрой снедью, хлебные крошки из бороды вычесал пятернёю на ладонь, проглотил и признался: последний раз вкушал скоромное на поле под Полтавой — вскоре после известной баталии. Сам Пётр Великий жаловал его бараниной, запечённой на шведском шомполе. Повздыхал: давно то было. Тут Александр Модестович прикинул приблизительно, сколько Знахарю должно быть годков, и порядком подивился — невероятно старый гриб! А Дедушко уселся поудобнее и, знай себе, повествует: с годами усыхать стал, мослаки поистёрлись, укоротились; в молодые лета, однако, ростом был высок, под стать Петру, вот хотя бы как этот корчмарь, лешак бородатый, ей-ей! дюжего шведа на багинете поднимал запросто...


Наутро распрощались.

Опять двинулись за французской армией; по широкой Московской дороге пошли считать верстовые столбы. Нового проездного свидетельства не искали, ибо приметили, что проверяющие офицеры удовлетворялись и старым. Обманывали офицеров в три голоса: не нашли-де в разрушенном Смоленске канцелярии, потому не продлили бумаг. Да это было сейчас и не очень важно. Офицеры спрашивали свидетельства больше для острастки. Сотни и сотни отставших, бредущих возле обозов солдат (легкораненых, больных, дезертиров, принявших видимость больных и подобных) вообще не имели никаких бумаг. Неразбериха на дороге творилась несусветная. Но многим из тащившихся за обозами, да, должно полагать, и самим обозным, неразбериха эта явно шла на пользу, и потому она была неодолима.

Время текло, как песок сквозь пальцы. Дни мало отличались друг от друга: дорога, унылый пустынный пейзаж, биваки, кострища, шалаши, грубая еда, жара, дым, пыль столбом, кони, фургоны... Александр Модестович уже настолько привык к неустроенностям походной жизни, что жизнь иная, хотя бы та, какою он жил всего месяц назад, представлялась ему теперь неправдоподобно идеальной — слишком идеальной, чтобы быть естественной, и казалась прошлая жизнь с её размеренностью, основательностью, чистотой, беззаботностью, с учёбой и любовью, с мечтаниями — бесконечно далёкой, чужой даже, будто довелось подсмотреть её из чьего-то прекрасного сада, или жизнь эта была вовсе и не жизнь, а чудесный спектакль, сыгранный в эмпиреях актёрами в розовом (образ земных скрипучих подмостков, этого гнездовища страстей и тараканов, никак не вязался в мыслях Александра Модестовича с идиллией дома Мантусов). Герою нашему не однажды приходилось ночевать где-нибудь под кустом, в траве, полной снующих насекомых, в песке; не раз бывало, продолжая путь, всю ночь дремал в седле. Он удивлялся этой обнаруженной в себе способности: прежде ему не удалось бы заснуть и во мху. Но ныне он так изматывался за день да к тому же за время скитаний столь загрубел телом, что обрёл способность засыпать, едва смежив веки, в дичайших условиях — будь то в ветвях дуба, накрепко привязавшись к узловатому суку, или в огромном дупле, свернувшись калачиком, будь то на голой земле, под ветром, и под дождём, и с холодным полевым камнем под головою. И спал — не добудишься. Умывался росой или из лужицы, из ключа. По субботам устраивал «баню» — в какой-нибудь кстати подвернувшейся бочке или подходящем корыте; мылся щёлоком.

Времени для размышлений имел, как всякий человек в дороге, — знай себе, погоняй мысль мыслью, мечтания воспоминаниями. И, понятное дело, все мысли Александра Модестовича, и воспоминания, и грёзы были об Ольге, которую знал, кажется, всего мгновение, а догонял, как будто, целую вечность — так долго, что уж начал и забывать. Аверьян Минич, человек неразговорчивый, по обыкновению молчал; ежели за день словечко вымолвит — и то хорошо. Себе на уме, никому не помеха! Зато Иван Черевичник вдруг разговорился: всё сетовал на свою неграмотность, на свой скудный разум. Приставал к барину с вопросами, часто наивными (хотя наивность эта происходила не от слабости ума, а от отсутствия образования), порой с явными поползновениями на глубокомыслие (и первый философ пришёл от сохи!), но в основном неглупые. Смущала Александра Модестовича лишь исключительная широта интересов Черевичника: от сюжетов библейской истории до секрета приготовления пороха, включая медицину, астрономию, механику, математику и иные дисциплины. Задаваемые вопросы убеждали Александра Модестовича, что в «скудном разуме» Черевичника не существует сколько-нибудь заметной системы или основы, на коей, как снег на ветках, должно задерживаться чистое знание, но в то же время разрозненных обрывков этого чистого знания и несвязанных начатков его было в голове у Черевичника тьма тем. День за днём всё спрашивал-выспрашивал Черевичник, а однажды вдруг и сам выдал размышление (связалось-таки что-то!) — и такое, что могло бы, по мнению Александра Модестовича, сделать честь и учёному мужу; о богатстве: что есть богатство? что есть ценность?.. Ценности есть преходящие и непреходящие; от рождения до смерти — разные ценности; меняется обстановка — меняются и ценности, а перед смертью — всё обесценивается, лишь остаётся ценным покой души. Так и не иначе!.. Лишь значительно позже Александр Модестович понял, что мысли о богатстве не случайно беспокоили невинный ум этого доброго человека. Что же до неграмотности Черевичника, коей тот сильно тяготился, то её надлежало бы поместить скорее среди плодов лености и нерасторопности самого Черевичника, нежели относить на счёт неблагородного его происхождения или несчастливо подобравшихся обстоятельств. Александр Модестович напомнил, что Черевичник — человек свободный, и со свободой своей волен поступать как ему заблагорассудится: можно бить баклуши, а можно и чему-нибудь поучиться. И поелику разговор об образовании зашёл нешуточный, то Александр Модестович поспешил подкрепить свои слова убедительным примером: один из профессоров Виленского университета, некто Матусевич, — выходец из государственных крестьян кость от кости; предки его на господ спину ломали, а он теперь чад господских научает уму-разуму!.. И закончил маленьким наставлением: кто желает прозреть — прозреет, кто потянется к свету — тому нет препон, не остановят его ни кандалы, ни рогатки; известно, доброму человеку — всякий опыт на пользу, а время для совершенствования — целая жизнь; кто же без царя в голове, тот и без копейки в кармане, и не при деле — человек пропащий...

Однако вернёмся к нашему повествованию.

После Смоленска сопротивление русских армий резко усилилось. Арьергардные бои почти не прекращались: денно и нощно было слышно, как на востоке громыхали пушки. Кроме арьергардных, произошли и крупные сражения при Валутиной Горе, у деревень Пневная Слобода, Михалевка, а также при селе Лужки и ещё во многих местах вблизи деревень и переправ, названий которым французы не знали. Потери с обеих сторон были огромные. Поля сражений, усеянные сотнями и сотнями бездыханных окровавленных тел, встречались обозу ежедневно: так, что многих они даже перестали впечатлять — ехали по трупам, грызли твёрдые русские сухари и от нечего делать городили всякий вздор (не иначе, обманывали себя, ибо, крути не крути, не было уже среди обозных былой безмятежности — нервничали, не могли скрыть тревоги в глазах; что ни день, множились слухи о нападавших на обозы крестьянах и всякого сброда; припомнили и старое прозвание сего разбоя — la petite guerre, то есть малая война).

При дороге стали находить раненых: сначала но одному, по двое, потом больше и больше — десятки, сотни. Русские, немцы, итальянцы, французы — они сползались к тракту со всей округи, с полей битв, где их бросили вчера, позавчера, неделю назад, не оказав простейшей помощи, не перевязав ран, — попросту, с лёгкой душой «не заметив». Эти несчастные в изорванных грязных мундирах, бледные, исхудавшие, с запавшими в орбиты воспалёнными глазами, с обнажёнными ранами, гноящимися и полными червей, — ползли, а кто мог, ковыляли на примитивных костылях на восток за обозами, поддерживая друг друга, помогая — русский французу, француз русскому. Цеплялись за повозки, умоляли обозных о помощи, просили доставить их к лекарям. У кого были деньги, совали их обозным в руки; самых богатых подбирали. Другие, кто покрепче духом, кому претило унижение, кто ещё питал какие-то надежды, продолжали ползти, являя собой страшное зрелище, оставляя на пыльной траве, на обочине бесконечные кровавые полосы, теряя лоскутья материи, коими пытались перевязывать раны, волоча за собой обессилевших умирающих товарищей. Были такие, что плакали в голос и проклинали всех и вся от унтера до генерала, от капрала до маршала. Иные стонали, мучимые нестерпимой болью, и, не находя облегчения и уж не ожидая ниоткуда подмоги, призывали к себе смерть — однако и смерть оказывалась глуха к их воплям. Кое-кто, смирившись с жалкой своей участью, презрев гордость и честь, пели лазаря, собирали подаяние.

Само собой, Александр Модестович, лекарь по призванию, человек добрый и совестливый, воспитанный в духе милосердия и любви, никак не мог остаться равнодушным к солдатам, находящемся в столь бедственном положении. Стоит ли удивляться, что, едва завидев протянутые к нему в мольбе руки, едва встретившись с полными страдания глазами, он тут же позабыл и думать о себе, о собственных невзгодах, ставших вдруг такими ничтожными, и не скоро уже вспомнил о цели своего путешествия?

Он спрыгнул с коня, нашарил в ранце, притороченном к седлу, корпию, и со сноровкой, обнаруживающей в нём не постороннего медицине человека, перевязал одного раненого, затем другого, третьего... Но невеликий запас корпии скоро вышел; пришлось порезать на длинные лоскуты подвернувшийся под руку офицерский суконный плащ. Перевязал ещё двоих раненых. Подумал: вот, не прошёл день впустую, помог пятерым. А как поднял голову, чтобы оглядеться, так и оторопел: докуда хватало глаз, стояли вокруг него, сидели или лежали солдаты и офицеры, нуждающиеся в услугах лекаря. Лица их — у кого чёрные от пороховой гари, у кого забрызганные кровью, а у кого белее мела от кровопотери или серые цинготные — все были обращены к нему, как листья деревьев к солнцу. Эти люди смотрели на Александра Модестовича с вновь вспыхнувшей надеждой, с мольбой, со слезами в глазах; зажимали сочащиеся раны грязными тряпицами, поддерживали друг друга... Александр Модестович оглянулся на дорогу; от своего обоза он безнадёжно отстал. Аверьян Минич и Черевичник в ожидании стояли поодаль. Двигались на восток свежие воинские части... А раненых между тем становилось всё больше. Это было как в кошмарном сне: они выползали из жита, из кустарников; рискуя попасть под колёса или оказаться насмерть затоптанными пролетающей кавалерией, они переползали с другой стороны тракта; они, казалось, вырастали прямо из земли. Кто посильнее, подтаскивали одного за другим умирающих или уже умерших, кричали друг другу: «Лекарь! Лекарь! Хирург пришёл! Слава Богу!..». Жуткий сон. Страшное, страшное поле — живое! Месиво стенающее, плачущее, копошащееся — кровавый исход безумной бойни, чудовищная кухня смерти. Тяжкий дух витал над этим полем, дух тлена, дух гниющих ран... Ждали, что скажет лекарь. Разведёт руками — вынесет приговор, возьмётся помочь — блеснёт подобно небесному светилу. Лекарь же ничего не сказал, достал бистурей: «Кто первый?» И возрадовались: зашумели, закричали на двунадесяти языцех. Ближе всех к нему стоял седоусый россиянин, артиллерист с обожжёнными руками. За всех пал Александру Модестовичу в ноги:

— Помилуй, родимый, спаси! — сам рад-радёшенек. — Без тебя пропадём. Смотри, сколько нас, детей человеческих...

Три дня и три ночи работал Александр Модестович в этом поле. Днём при свете солнца, благо, погода стояла ясная, с лёгким западным ветерком, не предраспологающим к возникновению миазмов; ночью при свете лучин и незатейливых плошек в чиненной-перечиненной, брошенной французами штабной палатке. Спал урывками по два-три часа в сутки. В первый день справлялся бистуреем, что был подарен ему, прилежному ученику, достопочтенным хирургом Нишковским. Раны перевязывал всё теми же суконными бинтами — грубыми, но чистыми. Однако уже на другой день раненые раздобыли неизвестно где внушительных размеров лекарский саквояж, в котором содержался крайне необходимый инструментарий: ножницы, пулевые щипцы, шпатели, серебряные щупы, ланцеты, а также хирургические иглы. И хотя в том, счастливо обретённом саквояже было ко всему перечисленному навалом корпии, надолго её всё равно не могло хватить. Посему Александр Модестович обязал с десяток-другой «выздоравливающих» щипать корпию из чистого полотняного белья.

В описанных полевых условиях, даже с такими старательными помощниками, как Аверьян Минин и Черевичник, но, увы, при скудном всё же наборе инструментов, при почти полном отсутствии лекарств и, что немаловажно, без достаточного хирургического опыта Александр Модестович, разумеется, был не в состоянии производить сложные вмешательства. Ему приходилось трудновато. Однако многое удавалось: довольно успешно он извлекал пули, останавливал кровотечения, ампутировал конечности в случаях сильного размозжения костей или если конечность держалась на лоскуте; следует отдать должное, он умело иссекал, чистил и сшивал раны, используя классические швы — узловой и отбивной. Для обездвижения переломов придумал повязку, состоящую из мха или льняной кострицы и пяти-шести дощечек — сии дощечки накладывались поверх совмещённых костных отломков и накрепко прикручивались несколькими тряпичными бечёвками. С личинками мух, вызывающими в ране нестерпимый зуд, боролся очень простым способом — капая на повязку по нескольку капель скипидара, флакончик которого как нельзя более кстати обнаружил в саквояже.

Известно, что в хирургической практике перед оператором постоянно встаёт вопрос о выборе способа обезболивания. Хорошо, если есть из чего выбирать. У Александра Модестовича выбор был невелик — вроде как у средневековых лондонских лекарей, которые, производя операцию, непрерывно звонили в большой колокол и тем самым заглушали истошные вопли очередного пациента, — вот, собственно говоря, и всё «обезболивание». Под рукой у Александра Модестовича не было ни опия, ни белладонны, ни эфира, ни морфия, ни белены, ни мандрагоры. Оперируя конечность, он обезболивал её по методу Амбруаза Паре — сильным стягиванием у основания жгутом; для вмешательства на внутренних органах предпочитал rausch-обезболивание — иными словами, давал раненому несколько глотков водки из фляги. Ну, и уж если не помогали ни чудодейственный жгут, ни отменный rausch, а раненый, не владея собой, метался и дёргался под занесённым ланцетом, то приходилось прибегать к самому древнему и надёжному способу наркоза: здоровила Аверьян Минич подкрадывался к раненому сзади и внезапно оглушал его ударом увесистого деревянного молотка по темечку. Потеряв сознание, несчастный на некоторое время затихал, и Александр Модестович в спокойной обстановке, не раздражаясь и не отвлекаясь на уговоры, производил любые необходимые операции.

Другая крупная проблема, вставшая перед нашими героями, была — прокормить каким-то образом эту когорту солдат, этих ослабленных людей, которые, ощутив улучшение самочувствия, тут же ощущали и мучительные голодные спазмы. Причём чем лучше чувствовали себя раненые, тем голоднее они были. Надеяться на помощь проходящих по дороге обозов не приходилось, ибо те крохи, какие, поддавшись на уговоры, отрывали от себя жуликоватые обозные, могли сравниться разве что с милостыней в неурожайный год. А от милостыни, понятное дело, сыт не будешь. Другие же источники пропитания, как то: разбитые воинские склады, богатые неразграбленные деревни, манна небесная или славные Иисусовы хлебы и рыбины — поблизости не наблюдались. Однако затруднение это разрешилось само собой, когда Александру Модестовичу удалось договориться с местными крестьянами об отправке раненых подальше от театра военных действий, а именно — на юг, вглубь Калужской губернии. Во всяком случае, у Александра Модестовича не возникло ни малейших сомнений на предмет того, что и русские, и французы найдут в российских лечебницах и достаточный уход, и кусок хлеба, и, если понадобится, духовного пастыря. На двенадцати подводах отправили с крестьянами свыше восьмидесяти (!) человек до реки Югры, с тем, чтобы они там связали плоты, нашли лодки и спустились в Оку, а дальше уж как Бог на душу положит.

Сами же продолжили путь в прежнем направлении — не очень уверенные, что путешествие их закончится так, как они бы того желали. События последних трёх дней не внушали ни особой жизнерадостности, ни веры в скорое завершение войны, ни надежды на перелом в ходе её. Русские продолжали отчаянно сопротивляться. Бонапарт, не считаясь с потерями, наседал и наседал, будто поставил себе целью через неделю-другую ворваться на плечах бегущих россиян в первопрестольную Москву. Противоборство армий начинало достигать высшего накала — признаки сего Александр Модестович видел хотя бы и отношении противников к своим раненым солдатам. Русские, увы, оставляли их, вынужденные со скоростию отступать, хоть, кажется, могли бы что-либо и предпринять во их спасение; Бонапарту же было недосуг оглядываться назад: что потеряно, то потеряно — тысячей больше, тысячей меньше, эти тысячи уже не делали историю, её делали те, кто крепко сидел в седле, — о них и была забота. Правда, Александр Модестович ещё надеялся на чудо: что русские генералы, собравшись наконец с силами, дадут Бонапарту сражение где-нибудь под Гжатском или Можайском, и кампания на этом закончится, и в одном из указанных городков Александр Модестович настигнет Пшебыльского, расправится с ним и счастливо соединится с Ольгой. Но надежда эта была весьма слабая. Черевичник и Аверьян Минич вообще не склонны были принимать во внимание чудеса и, кажется, совершенно потеряли веру в успешный исход предприятия. «Если бы не задержки из-за раненых солдат, — ворчали они, — давно уж можно было бы догнать негодяя Пшебыльского». Однако Александр Модестович не в силах был отвернуться от тех, кому мог помочь. А посему продвигались медленно: полдня ехали, два дня занимались ранеными. Каждый делал своё дело: Александр Модестович оперировал, Черевичник прижимал сосуды или вязал узлы, Аверьян Минич стоял наготове с деревянным молотком. Потом, как повелось, искали по лесам местных жителей и отправляли в российскую глубинку обоз за обозом. Работа, почти без сна и отдыха, невероятно изматывала. Александр Модестович оставлял свою лекарско-штабную палатку лишь когда бывал на грани обморока; он исхудал, веки его от постоянного недосыпания покраснели, глаза слезились, преждевременные морщинки залегли у висков и на лбу. Он приспособился спать стоя, несколько минут, пока Черевичник и Аверьян Минич поднимали со стола одного раненого и клали другого. И так сутки за сутками. Время в сознании Александра Модестовича смазалось. При всём желании он не смог бы сказать, два дня он работал, неделю ли, а может, месяц. Он не помнил, что в эти дни ел и ел ли вообще, он не помнил — разговаривал ли. Он не различал лиц тех, кого оперировал, кого вырывал из рук смерти, — все они были на одно лицо и на одну гримасу боли. Так, изнемогая от усталости, но будучи одержимым желанием победить, на пределе сил сохраняя в сознании ясность, Александр Модестович сравнивал себя с рыцарем Ланцелотом; дракон, с которым он бился, — была сама Смерть. И в деле, каким он был занят, он видел главное дело своей жизни — той, что жил до сих пор, и, знать, оставшейся; настал его час — час битвы, и нельзя было сего упустить. Даже если Александр Модестович рос, и зрел, и цвёл под своим гербом, под прекрасным трилистником, всего лишь ради этого короткого трудного часа, — то, несомненно, стоило и расти, и зреть, и цвести, ибо ввек не сыскать трудов благороднее тех, что выпали на долю Александра Модестовича, не сыскать и противника, более могущественного и более заслуживающего сокрушения, нежели Смерть...


Здесь, прежде чем продолжить повествование, нам придётся, следуя правилам жанра, сделать маленькую остановку и сказать несколько слов о спутниках Александра Модестовича. И если про Ивана Черевичника, человека бесхитростного, у коего все мысли, как в зеркале, отображены на лице его, долгих речей не получится, ибо стоит только взглянуть на него, чтобы понять — ловит на лету каждое слово Александра Модестовича, хоть и бывает недоволен, и пойдёт за юным барином аж до самой Сибири, и, преданный, будет стоять у стола целый год, и до онемения в пальцах зажимать кровоточащие сосуды, и не отойдёт, не снимет забрызганного кровью фартука, то Аверьян Минич совсем другое дело — тут было бы чем поживиться человеку наблюдательному, склонному разгадывать различные типы и живописать портреты, хоть красками, хоть словесами. Такого рода способный человек непременно разглядел бы, что Аверьян Минич, представляя собой личность сильную, сердобольную, немалой душевной доброты, не очень, однако, стремился сражаться со Смертью, застряв в забытой Богом местности и не доделав каких-то своих дел, во всяком случае, «сражался» он не с той беззаветностью, не с тем самоотречением, с какими это делал его юный друг. Весьма заметно было со стороны, что и другие заботы тяготили его. Аверьян Минич вздыхал, бурчал, прятал глаза — всем видом показывал, что его беспокоят продолжительные задержки в пути. Вменять же их в вину Александру Модестовичу он не мог и не хотел, так как понимал, что тот занимается крайне необходимым богоугодным делом. Однако мысль о треклятом Пшебыльском, который всё дальше и дальше увозил Ольгу, не давала ему покоя... К таковым наблюдательным людям можно было бы с успехом отнести и Александра Модестовича, как всякого медика и естествоиспытателя, но он в последнее время так измаялся и душой и телом, что было ему не до наблюдений и не до живописаний. Лишь значительно позже, когда наш корчмарь вдруг исчез неведомо куда, а Александр Модестович принялся восстанавливать в памяти разные мелочи, коим был свидетель и коим поначалу не придал значения, припомнилась ему среди прочего и некая странность: обычно несловоохотливый, Аверьян Минич подходил к русским офицерам и с каждым из них о чём-то заговаривал. Александр Модестович полюбопытствовал было у корчмаря — что, дескать, да к чему, но тот предпочёл отмолчаться. А однажды само собой так получилось, что Александр Модестович подслушал один разговор — оперировал и палатке, тем временем снаружи, в двух шагах за парусиновой стенкой выведывал у кого-то корчмарь: «А что, родимый-болезный, не слышал ли — бегут из Москвы-то?» — «Бегут, брат, помаленьку», — был ответ. «А куда бегут?» — «Да кто куда! Господа по поместьям. Мещане всё больше подаются на восток. И Нижний многие бегут». — «А граф Моравинский, часом, не слыхал?» — допытывался Аверьян Минич. «Как не слыхать! Моравинский — друг Ростопчина. А вот где ныне обретается, не знаю. Да тоже в Нижнем, поди... Там, почитай, пол-Москвы, любезный!..». Вот и весь разговор. Но что это за граф Моравинский и что могло связывать сего графа, друга московского генерал-губернатора, с безвестным корчмарём, Александр Модестович и предположить не мог. И не желал распалять собственное воображение догадками, и скоро о том думать позабыл.

А корчмарь однажды будто в воду канул: вышел из палатки, молоток свой к колышку приставил, повернулся, на серую тучку перекрестился, а пока раненые солдаты и офицеры на ту случайную тучку с любопытством глазели, Аверьяна Минича и след простыл.

В Вязьме узнали о большом сражении при селе Бородино.

За Вязьмой уже герои наши были вынуждены вновь попридержать коней: уйма народа — и побитого, и только пораненного, посыпающего в отчаянии себе головы пылью, — встретилась им на пути. Поставили Александр Модестович с Черевичником палатку, из брошенного зарядного ящика соорудили некое подобие стола, засучили рукава... По всему было видно, что бой в здешнем краю отгремел дня два назад — крестьяне с солдатами разбили большой обоз. Часть раненых к последнему часу уже отдали душу Господу — от истечения ран и боли (шок), другие к тому приготовились, и только человек пятнадцать ещё имели некоторый шанс задержаться в сём безрадостном мире. Много времени было упущено, много пролито крови... Прооперированных отправили в Вязьму в полной уверенности, что во французском гарнизоне отыщется лекарь и возьмёт их под дальнейшую опеку. Остальным — кому закрыли глаза и сложили руки на груди, кому облегчили последнюю минуту словами Знахаря: «Не бойся, смерть прекрасна!..». Там сказали, здесь склонились над умирающим: «Не бойся! Она прекрасна уже потому, что несёт облегчение». И так шаг за шагом: «Не бойся!.. Не бойся!.. Она прекрасна... твоя невеста!..»

Совсем молоденький французик, курьер, испустил последний вздох на руках у Александра Модестовича. Обнаружился при нём пакет с сургучными печатями. Послание же, содержащееся в оном пакете, несомненно очень важное, было писано какой-то дьявольской грамотой, тайнописью, так как Александр Модестович, при всём своём знании языков, не сумел разобрать в нём ни слова. И не придумал ничего лучшего, как предать сей пакет огню. В кожаном пенале за поясом нашли ещё письмо, частное, на французском языке. Александр Модестович, увидя аккуратные ровные строки с красивыми завитушками заглавных букв, изумился случаю: рука, писавшая письмо, была ему уже знакома...


3-е ПИСЬМО ДЮПЛЕССИ

Отец! Дорогой друг!

Надеюсь, мои предыдущие эпистолы благополучно достигли Франции и легли к тебе на стол. Прости мне недостаточно изящный слог и небрежное исполнение: писать иногда приходится в спешке, не додумав кое-каких мыслей, на барабане, при свете костра, а то и не сходя с лошади, подложив под бумагу кирасу, привязав чернильницу к луке седла. Да, полагаю, и наша бдительная цензура приложила руку, а то и з... и напачкала в моих опусах... Благо, сегодня у меня появилась возможность передать почту в обход цензуры (малыш Филипп — курьер прыткий, быстро домчит и покажется в Шатильоне прежде, чем в Тюильри; здесь, благодаря дружеским узам, я даже в лучшем положении, нежели сам император), благо, я могу без оглядки говорить, что думаю, и тебе не придётся ломать голову над неразрешимым вопросом: почему я пишу, будто у нас всё хорошо, когда у нас всё плохо.

Вот уже более двух месяцев мы продвигаемся вглубь России, но ни России, ни продвижению «большой армии» не видно конца. Мы, конечно, верим нашему гениальному императору и пойдём за ним в огонь и в воду, однако всех нас, с кем я ни говорил, мучает сомнение: знает ли Бонапарт, чего хочет, или же он действует по наитию? Может, мы и в самом деле пойдём до Индии, в коей доселе покоятся лавры Александра Великого?.. С течением времени неприятель не становится слабее, наоборот, он подтягивает всё новые и новые силы из провинций, и дух его день ото дня всё крепче. Каждую версту, какую мы проходим, мы оплачиваем нашей кровью; в каждом захудалом городишке мы вынуждены оставлять гарнизоны — иначе нарушатся коммуникации, и мы не сможем быть уверенными, что завоёванное нами — завоёвано, и что в трудный момент нож не ударит в спину. К сожалению, Всевышний не уберёг нас от войны с Россией!.. Мы ждём генерального сражения, как избавления от гнёта, нависшего над нами, — гнёта постоянной изматывающей тревоги. А до тех пор, пока такое сражение не состоялось, мы не чувствуем себя победителями, хотя и покрываем версту за верстой в неослабевающем темпе, хотя и приближаемся неуклонно к сердцу России — Москве (представляю, какая там сейчас царит паника; двести лет Москва не видела иноземного завоевателя; наследница Византии — крепила свои рубежи, из столетия в столетие подминала под себя новые земли; говорят, что в Москве много тараканов; тоже наследие Византии? есть примета: много тараканов — к большому огню).

Наконец, мы узнаём: российский государь утвердил главнокомандующего. «Кого же?» — сгораем от нетерпения. Оказывается, весьма известное лицо — князь Кутузов, ловкий дипломат. Уж какой он дипломат, не нам судить, а вот в качестве полководца знали его при Аустерлице. Нас радует, что во главе российских войск стал человек решительный, значит, будет сражение; нас радует, что русского главнокомандующего мы уже бивали: побили один раз — побьём и другой. И на том конец кампании! И слава Богу! Чем скорее, тем лучше, ибо с дисциплиной и с пропитанием в войсках совсем худо.

20 августа,

Гжатск


Помнишь, отец, как-то в нашем соборе во время службы городской сумасшедший прокрался на кафедру органа и в течение пяти минут, пока несколько мужчин не вывели его, пользовался безраздельной властью над могучим инструментом (орган как будто стал инструментом его власти — власти на пять минут); помнишь, как он терзал мануалы и педаль, как двигал рычагами, включая и выключая регистры, и какое у него было при этом лицо — прямо-таки сатанинское; помнишь ли ту дикую музыку, ту свистопляску, какая получилась, — орган вздыхал, стонал и плакал, орган страдал, он хрипел, будто умирая. От той музыки стыла в жилах кровь. Ничего подобного — столь же жуткого и разнузданного — мне прежде слышать не приходилось. Но сегодня я уже знаю, с чем можно сравнить ту, сводящую с ума, страшную музыку, — с шумом великой битвы, в которой мы все только что участвовали. Музыка сумасшедшего оказалась пророческой музыкой, во всяком случае, для меня. Но я не внял пророчеству, ибо в те годы не способен был услышать в неблагозвучии что-нибудь иное, кроме неблагозвучия. Увы, сумасшедший предостерегал глухого. Совесть моя чиста: я стараюсь вести себя геройски, я не прячусь за спины товарищей, и рука моя — отменная рубака. Но приходят минуты, когда я очень жалею, что Наполеон Бонапарт не слышал тогда той музыки... У него, говорят, хорошая фантазия. Послушал бы шатильонского сумасшедшего, разыгралась бы фантазия, устрашила бы видениями, глядишь, и события потекли бы по иному руслу. И прекрасная Франция осталась бы Францией, и не превратилась бы в монстра, устрашающего и терзающего европейский континент (я не сомневаюсь, отец, что ты, мой добрый якобинец, согласишься с таким ходом мысли — я помню наши разговоры в сумерках; разве нынешняя Франция соответствует твоим идеалам? разве принесла она хоть одному народу освобождение от тирании? не саму ли тиранию насаждала она, от кампании к кампании провозглашая призрачные свободы и пряча за теми «свободами» хищный оскал своих правителей? и в мой отполированный клинок, как в зеркало, гляделась тирания).

Но я отвлёкся.

Сражение, которое мы тут же нарекли Московским — по той простой причине, что вековая столица россиян уже была не за горами и её, кажется, самые нетерпеливые могли лицезреть, взобравшись на ёлку повыше, — сражение, которого все так ждали, — и мы, и русские солдаты, несведущие в тактике своих военачальников, но ведающие, что такое позор (было бы прелюбопытно узнать, как сами военачальники россиян именовали до сих пор свою тактику, каким удобоваримым словечком они заменили в приказах по армии точное слово «бегство»?), сражение, какое просто обязана дать покорителю земель великая достойная уважения нация, наконец произошло.

Я постараюсь описать его (насколько позволит время), хотя бы частично, и то взвалю на себя задачу не по силам, ибо я человек не самый разумный, к тому же весьма косноязычный, и не парю в заоблачных высотах, и не обозреваю местностей на десятки лье вокруг, а хожу по грешной земле — где наступлю, там увижу. Оное великое сражение представляет собой целый ряд сражений помельче на довольно обширной территории. И, естественно, ни мне, капралу Дюплесси, ни какому-нибудь другому капралу всех этих сражений в единую картину не собрать. Это по возможностям лишь Наполеону да русскому фельдмаршалу; они, пожалуй, видели всё или почти всё. Мысленным взором увидит эту битву и учёный историк, баталист, когда соберёт воедино разрозненные осколки — свидетельства ветеранов, когда сложит диковинную мозаику из кривых кусочков смальты. Я же напишу о том, что сам видел и слышал, что сам начертал саблей. И если мои описания где-то разойдутся с исторической правдой, моей вины тут не будет, ибо так я увидел, и так услышал.

Надо думать, начало всей баталии положил бой под стенами какого-то монастыря[45]. Русский арьергард вдруг стал как вкопанный, и нам стоило трудов поколебать его — даже превосходящими силами. Не раз, ударяя во фронт и по флангам, мы почти уж принудили обороняющихся пуститься в бегство. Они бились на грани человеческих возможностей, кажется, едва не казали нам спины, однако к ним вовремя подходили подкрепления и всякий раз поправляли картину боя. И так за часом час. Мы скоро убедились, что все усилия наши приводят лишь к новым жертвам с обеих сторон, а о захвате русских позиций как будто не ведётся и речи. В горячке атак мы не сразу сообразили, что арьергардный бой, один из тех, к каким мы привыкли, незаметно превратился в нечто большее. Мы увидели, что русские опять изменились (эта способность меняться очень отличает их от других народов; к русским невозможно привыкнуть, притерпеться, с ними держи ухо востро, если боишься неожиданностей). До сих пор война с ними была войной триумфальных маршей, затем войной-преследованием на обширных пространствах, но мы, наконец, подогнали русских к той последней черте, переступить которую для них просто невозможно, ибо значит одновременно потерять отечество, и будущее, и, вероятно, самоё честь, и честное же имя в веках и в потомках, и посему русские стали биться отчаянно, с завидным неистовством, жертвуя без сожаления собственными жизнями, а война приобрела характер войны на тесном пятачке, в дефиле, вроде как в Испании, в ущельях между гор, приобрела характер войны на выносливость, на выживаемость. К нам подтягивались всё новые и новые силы, мы атаковали беспрерывно, с нарастающим упорством, также не считаясь с потерями; мы мчались навстречу ядрам и урагану пуль, мы кололи и секли, и опрокидывали, и падали сами, и вот уже через несколько часов от начала боя сумели всё-таки потеснить россиян — те оставили позиции и ушли, отстреливаясь, обливаясь кровью...

Солнце уже клонилось к западу. Под грохот тысяч барабанов, взметая тучи пыли, мы шли на неприятеля тремя исполинскими колоннами — шли по Новой и Старой Смоленским дорогам, по просёлкам. Наша кирасирская дивизия — в авангарде; сразу же за нами — сам Бонапарт с гвардией, с отборными, испытанными войсками. На правом фланге — маршал Понятовский, на левом — Богарне... Знаешь, отец, один только этот марш — великолепное зрелище. Куда ни глянь, будто море безбрежное катит за волной волну: колышущиеся знамёна и бунчуки, ряд за рядом кивера и каски, сверкающие грозно штыки; вал накатывается на вал — с холма на холм, бурля, шипя, бряцая; неумолчные барабаны задают темп: здесь зачастит, там отзовётся, и вот уже подтягиваются полк за полком — бегом, бегом, гулким топотом оглашая окрестности, сотрясая землю. Мне любопытна эта перспектива, я часто оглядываюсь, хочу объять взором как можно больше и запечатлеть увиденное в памяти... За время кампании я несколько огрубел и, кажется, не сумею уже наслаждаться своей Изольдой с прежними глубиной и утончённостью чувств, с прежней, всё подавляющей страстностью, однако, несмотря ни на что, я остаюсь человеком премного впечатлительным.

Тысячи и тысячи лиц, имён, судеб, тысячи надежд — передо мной. Едут рядом, стремя в стремя, старый и молодой, опытный и отчаянный, храбрый и малодушный... Вон знамя несёт безусый удалец, полагая, что удостоился великой чести, другой самозабвенно стучит в барабан, видя себя у кормила власти, безумцы — не желают понимать, что первые две пули для них; чётко держат строй ветераны, знают твёрдо: строй — сила; конскрипты[46] крутят головами, забегают вперёд, в них противник ещё вколотит науку — прикладом, кулаком; а вот офицерик гарцует на белом коне, блистает шитым мундиром, лицо бледно, губы сжал решительно, брови свёл строго — о! он кинется на врага, очертя голову, — кажется, такие молодцы и живут-то лишь для того, чтобы красиво умереть; не оставь, Господь, в своих заботах их матерей!.. Полк проходит за полком, все чувствуют: грядёт большое сражение. Лица солдат напряжены, они теперь — выставка характеров; думая о предстоящем, солдаты не следят за выражением своих лиц, и ясно виден доброхот возле завистника, честный на фоне лжеца, тороватый подле скопидома, целомудренный мечтатель рядом с тёртым искусителем — линялым красавчиком, дважды-трижды перестрадавшим славной болезнью завоевателя[47]; умник легко различим возле дурня, человек, верный слову, около клятвопреступника, простодушный вблизи хитрого, рачительный по соседству с нерадивым и прочее, и прочее — такого собрания не представит и вертеп, ибо и евангельским историям есть предел, а типажам человеческим предела нет. Меня вдруг ошеломляет мысль, что все эти, столь непохожие друг на друга люди объединены не строем, не мундиром, не флагом и не барабанным боем — они объединены завтрашним днём, сражением, какое завяжет в крепкий узел все их судьбы-ниточки, какое, может, породнит их, французов, германцев, славян, ибо в земле, гудящей сегодня от нашей тяжёлой поступи, завтра смешается их кровь.

И вот мы подошли к широкой равнине — слегка всхолмлённой, покрытой кое-где высокими тёмными лесами, пересечённой ручьями. Посередине равнины обнаружили редут весьма внушительного вида, хотя и было видно без зрительной трубы, что сие укрепление возведено наспех. Мы бы и рады были не обратить внимания на этот редут, как в своё время не обратили внимания на русский укреплённый лагерь, выстроенный под Дриссой неким остолопом по имени Фуль, однако был он расположен на театре военных действий с таким пониманием местности, с таким прозрачным и разумным тактическим расчётом и с такой осведомлённостью в особенностях артиллерийского боя, что оказался нам как кость поперёк горла (надо полагать, учёного стратега Фуля вовремя турнули из войск), не обойти его ни так ни сяк, ни спереди не подобраться — орудийными стволами ощерился на все четыре стороны, по флангам же укрепились егеря. В какой-то момент стало известно — от вольтижёров, кажется, — что в полулье за этим шельмовским редутом располагаются основные позиции россиян и что, понятное дело, пока мы тут считаем нацеленные на нас пушки, они там усиленно готовятся к бою и фортификации их час от часу становятся крепче.

Мы, как авангардные части, первыми решили попробовать орешек на зубок, но едва только вышли на равнину, как из ближайших лесов, кустарников и оврагов высыпали русские егеря и открыли по нашей колонне сильнейший огонь из пушек и ружей — так, что нас, будто дождём, осыпало пулями, ядрами и осколками гранат, а картечь пропахала в нашем сомкнутом строю первые борозды. Увы, мы принуждены были тотчас отступить под прикрытие леса...

Начать сражение император поручил маршалу Понятовскому — с юга, от рытвин и колдобин Старой Смоленской дороги. Однако полякам не удалось даже приблизиться к редуту, поскольку егеря навязали им жесточайший бой. Пушечная пальба, трескотня ружейных выстрелов, сабельный звон, ледяные звуки труб и громогласное «ура!» понеслись над равниной; даже издали было видно, как лес наполнился жёлто-сизым пороховым дымом. Шальные гранаты, взлетая высоко, разрывались в синем небе и оставляли после себя крохотные белые облачка. Потерявшие всадников кони выскакивали на опушку и, одуревшие от грохота, неслись к редуту, какой всё ещё хранил безмолвие, ожидая своего часа...

Тем временем со стороны Новой Смоленской дороги по егерям ударила дивизия генерала Компана. Нам выпала честь поддерживать атаку пехотинцев, и мы, думаю, справились со своей задачей блестяще. Бой был короткий, но кровопролитный. Мы вытеснили русских с их позиций по берегу реки Колочь и, должно быть, нагнали страху, так как егеря бежали с четверть лье, пока не встали на одну линию с редутом и не закрепились на сих новых позициях. Доблестный Компан занял село Фомкино, вынес на возвышенное место артиллерию и начал усиленный обстрел редута. Русские не заставили себя ждать, ответили очень интенсивным огнём. Вокруг нас так громыхало, что когда мы обращались друг к другу с каким-либо замечанием, невозможно было расслышать и половины слов. С севера егерей атаковали пехотные дивизии Морана и Фриана, с юга продолжали натиск войска Понятовского, Компан бил в центр. Русские сопротивлялись отчаянно. Бывали моменты, когда они сами бросались в атаку и опрокидывали наши части, бывали моменты, они наводили ужас на наших солдат. Рукопашная схватка... — о! — далеко не все столь мужественны и закалены, что не дрогнут сердцем уже при одном виде её, не говоря об участии. Русские драгуны хороши — достойный противник. Мы сшибались с ними в поле лоб в лоб. Положа руку на сердце, скажу: мы одолевали их численным превосходством. Но биться они умеют. И можно гордиться таким врагом. Я почти не сомневаюсь теперь, что многие наши успехи происходят лишь из слабости русских военачальников.

К вечеру героические части корпуса Понятовского изрядно потрепали левый фланг россиян. Используя момент, Компан подтянул артиллерию ближе к позициям противника: на высоком кургане, названия коего я не запомнил, установил с десяток пушек и принялся обстреливать редут едва ли не в упор. Русские отвечали бойко. Ядра их зло взрывали землю кургана, выворачивали орудия из гнёзд вместе с лафетами, бомбы свистали и лопались над головой, смертельным ураганом проносилась картечь. Однако наши пушкари не прятались под этим убийственным огнём, работали споро и в течение часа крепко досадили неприятелю (хотя и сами понесли жестокие потери). Солдаты Компана при поддержке артиллерии ворвались наконец на редут.

Но не долго длился их триумф. Русские, собравшись с силами, вновь потеснили нашу пехоту. И опять заговорили пушки... Генерал Компан — человек упрямый, перед закрытой дверью не остановится, если вознамерится войти. Он бросал полки на приступ до самой темноты. И трижды мы занимали этот железный редут, каждый раз ликуя и пребывая в уверенности, что противник сдался наконец, и разворачивали знамёна, и возвещали о победе барабанным боем, но русские, должно быть, испросив подкреплений, — а решимости им было не занимать, — увы, трижды вышибали нас вместе со знамёнами, и с барабанами, и с раскупоренным вином. Русские солдаты дрались храбро, нечего сказать, по земле ступали твёрдо, разили точно. Но и у нас кулаки были не из масла, и на наших знамёнах сидели орлы. Свидетель Бог, славная разворачивалась битва!.. Хотя скоро опустилась ночь. Редут угадывался во тьме лишь по стонам и воплям сотен раненых, устлавших подступы к оному укреплению вперемешку с трупами, да по редким вспышкам огня из ствола той или иной пушки. Нам было в тот час несколько не по себе, ибо мы, понеся ощутимые потери, всё-таки не победили... Впервые за долгое время не победили! Эта мысль, видно, скорпионом жалила и Компана. И он, потомок легендарного Роланда, не замедлил с новым приказом: «К бою!..». В непроглядной темноте мы пытались окружить редут, но столкнулись с вражескими кирасирами. И была новая схватка, изредка освещаемая вспышками выстрелов, блистающими снопами искр из-под сшибающихся сабель. К моему великому изумлению, нас опять потеснили и отбросили далеко назад. Мы как будто дрались с великанами, и чем сильнее мы напирали, тем сильнее бывали биты. Подошедший к нам на подмогу линейный полк не только не поправил положение, но и сам крепко пострадал, ибо едва не угодил в засаду неприятеля и к тому же в неразберихе подвергся обстрелу со стороны французских же частей. Однако, как я понимаю, общими усилиями мы справились с натиском русских кирасиров и ринулись в новую атаку на редут (не был бы Компан Компаном!). Неприятель же будто врос в землю, и на этот раз мы, как ни старались, не сумели вышибить его и отошли на исходные позиции. От усталости руки наши не поднимались, мы молчали мрачно. Редут был неприступен.

Близилась полночь. И хотя мы коней не рассёдлывали, сегодня уж не предполагали более ходить в атаку: перевязывали раны, счищали с сабель запёкшуюся кровь. Да будто бы Мюрату послышалось движение у редута, и он послал нас разведать боем: что там — подходят ли новые части или противник сдаёт позиции. Мы стремглав бросились в сёдла и понеслись вскачь во тьме ночи, каждую секунду рискуя переломать лошадям ноги, а себе свернуть шею. Но уж это один из верных принципов войны: неприятеля легче взять с налёта, со всей внезапностью — пасть на него, как сокол на куропатку. И мы устроили бешеную скачку. Ожидая вот-вот встретить колонну русских, обнажили сабли. Клинки свистели на ветру, в них отражались звёзды... Однако нечто непредвиденное ошеломило и остановило нас: со стороны русских из глубокой темноты вдруг послышалось тысячеголосое «ура!», поддерживаемое рокотом чуть не сотни барабанов. Что там происходило, мы не могли узнать, как ни напрягали зрение. Если неприятель сражался с кем-то — то с кем, и почему не слышно было выстрелов? А если фельдмаршалу вдруг вздумалось устроить парад — то по какому случаю? Пока мы, теряясь в догадках, топтались на месте и переговаривались, к русским подошли кавалерийские части. И дело прояснилось; то была всего лишь хитрая уловка россиян: под покровом ночи они покидали редут и, заслышав наше приближение, послали за подкреплением — всё за теми же кирасирами, нас же остановили дружным криком и барабанами. Браво, русские!.. Вы преподали нам урок: смекалка — второй принцип войны.

Глубокой ночью мы заняли редут. Но собственно редута уже не существовало — только холм, весьма невысокий, с покатыми склонами, изрытыми ядрами вдоль и поперёк, и груды, груды искалеченных, окровавленных человеческих тел, хладных и уже закоченевших, разорванных гранатами и картечью, растоптанных лошадьми, исколотых штыками. Упоение боем быстро прошло. Забрезжил рассвет, и вся эта невероятная кошмарная бойня, явившая для меня одновременно и самые высокие степени героизма, и честь воинскую и славу, представилась нам. Оторопь овладела мною. Я был подавлен, я чувствовал себя гнусным мясником (тысячу раз прав де Де, но он и сам мясник, и мне от этого не легче). Я стоял по колено в крови, я дышал пропахшим кровью воздухом, и свет, изливающийся на меня с небес, был кровавый. Удушающий спазм сдавил мне грудь, я хотел кричать и не мог; тугой ком застрял в горле — кажется, это были слова «Vive L’Empereur!». Слёзы брызнули из глаз, и я поспешил спрятать их. Я прохрипел: «Боже!..» И чтобы не сойти с ума, прочитал молитву — молитву по себе, молитву по тем несчастным, коим равнина стала смертным одром, а рассвет саваном. Молится ли на бойне мясник?.. Я молился. Я был противен себе. Я ненавидел свои руки, ибо они были в крови. Я ненавидел войну — криводушную даму, начинающую свой бал блеском эполет и завершающую его перемалыванием костей в циклопической мельнице. Я не мог совладать с собой. Единственное, на что хватило моих сил в тот печальный час, — так это скрыть от друзей мои сильные чувства, не открыться им в своих переживаниях, дабы не быть осмеянным. Многие мои друзья загрубели душой, очерствели сердцем: они видели множество вражеских трупов, и это радовало их, они видели столько же побитых французских солдат, и это их не особо печалило. Я был один, Господи...

Весь день 25 августа армии стояли друг против друга. К нам прибывали всё новые и новые войска, должно быть, и к русским тоже. Сновали курьеры, корпели над ранеными лекари на позициях и в монастыре, изредка ухали пушки; временами то в одном лесу, то в другом завязывались перестрелки; шальные пули, смущая боязливых, проносились со свистом, а порой на излёте ударяли в землю у самых наших ног. Командиры, собравшись в группки, осматривали русские позиции, выискивали в них слабые места. Все, однако, сходились во мнении, что позиции сильны, ибо россияне в полной мере использовали те преимущества, какие предоставила им природа, — и реку (Колочь), и высокий берег, на коем они закрепились, овраги, кустарники и перелески. Наиболее уязвимым признавали левый фланг русских, где не было сколько-нибудь заметных естественных преград и где противник принуждён был возводить земляные укрепления. В ту сторону нет-нет да и нацеливал око зрительной трубы Бонапарт. Я слышал краем уха, как он, вытирая нос платком (императора угораздило простудиться в такую жару), говорил стоящим позади него офицерам: «Непонятно, господа, — неужели фельдмаршал не замечает, сколь беззащитен его левый фланг? Это же очевидно! Или старый готовит западню? Что вы на это скажете?..». Офицеры переговаривались у него за спиной, а я вдруг без всякой связи припомнил один нашумевший случай — несколько лет назад в Вене какой-то юный немчик, студент, хотел убить Бонапарта кухонным ножом. Я подумал: а что если бы тот студент оказался сейчас на моём месте — в мундире французского кирасира, в двух шагах от императора?.. Непредсказуем бы был ход истории. А разве с Бонапартом он предсказуем? Разве предсказуем сам Бонапарт?.. Я далее рассудил так: сделавшись вдруг предсказуемым, император, пожалуй, перестанет существовать. И. без кухонного ножа. Непредсказуемость — один из признаков силы личности... От этих ли сосредоточенных размышлений или от утомления со мной внезапно сделалось головокружение, и я покачнулся. Офицеры оглянулись на меня, вероятно, приняв за нарочного. Я спохватился и отошёл... Странно, что ко мне стали приходить такие мысли. Уж здоров ли я? Но мысли есть мысли. Они приходят разные, самые неожиданные. И не всегда умеешь управлять ими, ибо не властен даже над собой. Да и зачем? Ведь никто не знает, что нынче тревожит тебя.

Я вернулся к своему биваку. Поскольку сабля моя была остра как бритва и не нуждалась в заточке, поскольку чистая пара белья дожидалась в ранце своей минуты, поскольку конь был накормлен и напоен, мне ничего не оставалось делать, как только отлёживаться в палатке, призывая сон или хотя бы дремотное забытье, дабы несколькими минутами покоя оградить свой потрясённый кровавым кошмаром разум от неминуемого безумия. Все уже давно поднялись и слонялись по лагерю до самого ужина, а я лежал и лежал, завязнув памятью в эпизодах ночного сражения. Я был вроде того похмельного гуляки, который поутру с тяжёлой головой и испуганно трепыхающимся сердцем вспоминает своё идиотическое пьяное поведение, и от проделок, кои вчера забавляли, ему сегодня становится тошно и гадко. Часов шесть кряду я лежал без движений, так что затекли мои члены. От тяжких видений, встающих в памяти, наболела душа... Под вечер Хартвик Нормандец заглянул в палатку. Небесно-голубые глаза его запнулись о моё лицо...

«Что с ним?» — спросил снаружи де Де.

«Всё хорошо! — отозвался Хартвик. — Томление сердца... Не иначе, тоскует по пани Бинчак».

И засмеялся. Славный человек! Я верю в наше с ним духовное родство. Он не примитивен, у него тоже бывает томление сердца. Иное дело де Де — тот зол. Злость — его крепость. Или Лежевен. Простота Лежевена начинается с его лица. Боже, за какие грехи ты так наказываешь людей! Что-то по обыкновению мастеря (быть может, опять сабо для очередной русской нимфы), он разглагольствует о добрейшем сердце Бонапарта. Дело в том, что императору прислали из Парижа портрет его сына. И теперь живописный образ невинного дитяти, августейшего инфанта, выставлен для всеобщего обозрения, чтобы поднять боевой дух солдат перед сражением. Бедный Патрик Лежевен (ибо ум его мутен) совершенно растроган поступком императора. Он утверждает, будто Бонапарт готов поделиться со своим солдатом последним, что имеет, и даже сокровенным, интимным, — лишь бы солдату было хорошо. К сожалению, я склонен был расценивать оное действие императора как нескромное. Впрочем, монархия и скромность — связуемы ли такие далёкие друг от друга понятия? Не эту ли совместимость абсолютной власти и нежных человеческих привязанностей пытается продемонстрировать Бонапарт? Но почему в сей трудный час, а не раньше? Ныне опыт его представляется мне пошлым, лицемерным... А не слишком ли я придирчив к императору? И что это за мысли такие вновь тревожат меня?.. Понимание приходит после: эти мысли были хороши уже потому, что развлекли меня, и я незаметно погрузился в сон, так необходимый перед новым испытанием...

Сражение началось в шесть утра одновременными ударами наших войск в двух направлениях: в центр расположений россиян, по селу Бородино — корпусом Богарне, и по левому флангу, по укреплениям, именуемым флешами, — двумя пехотными дивизиями Даву. Наш кавалерийский корпус (1-й резервный кавалерийский корпус генерала Нансути) был поставлен также на левый фланг для усиления Даву. Однако кавалерию не сразу ввели в бой, и мы с возвышенного места наблюдали начало событий, должных оказать влияние на судьбы целой Европы, а может, и мира, и, думается, на весьма продолжительное время — лет на сто вперёд. После сильнейшего артиллерийского обстрела русских позиции две наши пехотные дивизии, построившись в колонны, двинулись на неприятеля. Они шли красиво, как на плацу, под громкий барабанный бой. И даже я, несмотря на свои мучительные «томления сердца» и вчерашние «трудные размышления», почувствовал вдруг восторг от сего зрелища. И гордость за героев-пехотинцев переполнила меня. Они печатали шаг, не обращая внимания на усиленный обстрел, неуклонно приближаясь к флешам. Картечь и ядра врывались в их ряды и делали в строю страшные прорехи. Но солдаты шли, гремели барабаны, знамёна развевались на ветру. Русские прямо-таки осатанели, пушки их палили без перебою; дым, поднимающийся над батареями, был подобен большому дыму пожарища. Наконец наша пехота подошла к россиянам совсем близко, и неприятельский огонь, огонь в упор, стал здесь столь губительным, что продолжать атаку было равнозначно — потерять на поле (красиво, под барабанный бой) всех людей. И командиры велели — назад!

Не прошло и четверти часа, а уж наша пехота вновь изготовилась к бою. Очень злы были на россиян — не привыкли бегать. Отдышались, зарядили ружья, примкнули штыки. В атаку повёл генерал Компан. Но едва пехота высыпала из леса, русская артиллерия открыла такой ужасающий огонь, что колонны атакующих вновь смешались, а генерал — какая досада! — был ранен. И бросились бы наши храбрые пехотинцы врассыпную, если бы маршал Даву сам не поспешил повести их в бой. Он галопом промчался по полю, пересекая путь бегущим, прокричал что-то, блеснул сабелькой и поскакал рысью на флеши. Воодушевлённая пехота, более не обращая внимания на отчаянную стрельбу, ринулась за ним. Неприятельские ядра, выворачивая черно-рыжие пласты, бороздили поле в двух-трёх шагах от маршала. Даже издали было видно, как далеко в разные стороны разлетались комья земли. Наши сердца замирали. Маршал же был неуязвим, солнце сияло на его эполетах и золотом поясе. Герой, тысячу раз герой, с маршальским жезлом на батарею, с одной лишь верой в свою звезду — и в объятия смерти... Ядра ложились чуть не под ноги коню, но тот, удерживаемый сильной рукой, бежал ровно, будто земля не разверзалась то справа, то слева от него, будто ошмётки дёрна не ударяли ему в брюхо. Канонада русских орудий слилась в непрерывный гул; казалось, гул этот исходил отовсюду — гудела сама земля...

На правом фланге русских также развернулось горячее дело — курьеры доносили о том командирам. Но и без курьеров о новой баталии мог догадаться любой, кто с глазами: за Колочей земля, сёла, позиции неприятеля были в огне, в пороховом дыму; всё обозримое пространство пребывало в движении — скакали отряды всадников, перебежками в колоннах или в развёрнутом строю наступала пехота. Насколько я знаю, там начал сражение четвёртый корпус Евгения Богарне. Следует отдать должное гению императора: даже мы, его солдаты, до сих пор не знали направления главного удара...

Атака Даву удалась на славу. Пехота наша подошла наконец к русским позициям и после непродолжительной, но очень злой схватки выбила неприятеля с одной из флешей. Воспрявши духом от сего успеха, солдаты готовы были продолжить натиск, однако в этот злополучный момент под маршалом вдруг убило лошадь, а его самого контузило. Подоспевшие подкрепления россиян бросились в штыковую атаку и через минуту-другую им удалось потеснить наших возликовавших прежде времени пехотинцев. Едва познавшие сладостный миг победы, уже узревшие себя с лаврами на плечах, но сломленные решительным напором русских и бегущие, преследуемые лихими неприятельскими драгунами, полки Комиана в это время представляли собой не очень героическое зрелище и таяли на глазах. И мы отсекли драгун от преследуемых, и, задав дерзкому противнику (контратакующему мастерски) хорошую трёпку, отбросили его назад, к флешам, и показали, каковы на прочность французские сабли, — нанесли россиянам урон немалый.

Битва принимала затяжной характер. Она с самого начала не стала битвой манёвра, воинского искусства, а вылилась в однообразное, на выносливость, противоборство титанов. Причиной тому могло быть невероятное упорство сторон; замечу к этому — равное упорство. Противники слишком далеко зашли: одни — наступая, домогаясь решительной победы, другие — сдавая провинцию за провинцией и теперь не видя для себя иного честного выхода, кроме как лечь костьми на последнем рубеже. Атака следовала за атакой. Мы неизменно изгоняли русских из их укреплений, а они, поднатужившись, собравшись с силами, сокрушительным ответным ударом восстанавливали себя в правах. И так всякий раз до полного изнеможения. Видя, что умением пехота наша не может одолеть россиян, ибо, как выяснилось, и те кое-что умеют, Бонапарт избрал иной путь — победить числом, во что бы то ни стало. Корпуса Даву и Нея, кавалерийский корпус Мюрата, корпус генерала Жюно — отборные войска, ведомые прославленными в битвах, наводящими ужас на врагов Франции военачальниками, поставлены были на карту. Лавина за лавиной, туча за тучей набрасывались мы на флеши. Пехота и кавалерия, французы и русские — всё перемешалось. Мы никогда так не дрались, как в этот день, — обеспамятовав, озверев, — клинком, штыком, кулаком, локтем, древком знамени... Я видел, как противники душили друг друга. Я видел, как офицер, потерявший кисти рук, зубами вцепился неприятелю в горло... Пушки лупили в упор. Картечь срывала с костей мясо. Сшибались всадники — грызлись и их кони, били в гущу воинов окровавленными копытами. Мы давно уж не ходили по земле, а переваливались через груды трупов. Нам некогда было глядеть под ноги — мы атаковали. Кровь хлюпала под копытами наших коней. Копыта, как цепы, обмолачивали кошмарную жатву. Прекрасные сыны Франции и России снопами валились под эту адскую молотилку. Подковы, подковы запечатлевались у них на лицах. Лопались, будто орехи, черепа... Раскалённые пушки не выдерживали напряжённого темпа — разрывались на батареях. Кровь пушкарей, излившись на исковерканные стволы орудий, вскипала и пузырилась. От прямых ли попаданий, по неосторожности ли артиллеристов, бывало, то тут, то там взрывались зарядные ящики, унося одновременно десятки жизней, оставляя после себя глубокие чёрные воронки. Но всякий раз клубок схватившихся насмерть людей уже через несколько секунд вкатывался в эти воронки и наполнял их доверху убитыми и ранеными — несчастными ранеными, коим горшей судьбы и не придумаешь, ранеными, страшащимися ещё больших мук — быть растаптываемыми в течение долгих часов сражения (что муки Иисуса рядом с их муками?), несчастными, призывающими смерть как избавление, обезумевшими от страха и боли, убивающими себя ударом кинжала в сердце или взывающими к друзьям своим: «Добей!.. Добей!..».

Всё вокруг грохотало и скрежетало. Горячо и пронзительно звенела сталь. Солдаты уж не бранились отчаянно, как в первые часы битвы, — надорвали глотки, и даже пресловутое российское «ура!» было сейчас не более чем хрипом. Дрались молча, залитые кровью, своей ли, чужой, — красные фигуры, дьяволы, о! дьяволы скакали по трупам людей и коней. И не орлы уж сидели на знамёнах, а вороны, и не знамёна то были, а козлиные шкуры на древках. Вино бога Марса текло в изобилии и застывало в студни в чьём-нибудь разинутом рту, или в опрокинутой каске, или на мертвенно-бледной руке, высунутой из навала брёвен и фашин. Из-под земли, которая ежеминутно содрогалась, со свистом, со змеиным шипением вырывались удушающие серные облачка, жёлто-зелёные дымы. Кровь вязла на зубах, хотелось сплюнуть, но не было чем. Губы пересохли, язык, кажется, набух, потрескался от жажды. Барабаны стучали в сердце, барабаны стучали в висках. От усталости немели мышцы, но не вскинутая вовремя сабля означала смерть. И сабля поднималась, и ударяла, а я не чувствовал руки. Сабля взлетала птицей — не я её поднимал. Сабля разила точно — не я убивал. Я бы не удивился, если б моя сабля вдруг убила меня. Разум мой, пресыщенный ужасными видениями, готов был помутиться. И он, должно быть, помутился, ибо видел же я дьяволов, скачущих по трупам, и слышал же, как они проклинали Господа. Мне было бы страшно, мне было бы жутко, если бы у меня было время бояться, и если бы я не видел себя таким же дьяволом, залитым кровью с головы до ног, и если бы я сам, набожный сын набожного отца, не богохульствовал в те минуты самым отвратительным образом. Боже, прости меня! Несмотря ни на что, ты уберёг мой разум. Но не будет отныне покоя моей душе, сколь ни длинен предстоит мне путь, ибо в конце пути за всё содеянное меня поджидает преисподняя; там, я слышу уже, неистово гудит барабан — это новоиспечённый дьявол Дюплесси выбивает дробь копытами, вечно...

Около полудня мы пошли на флеши в восьмой раз. Наша артиллерия, поддерживая эту атаку, открыла по позициям неприятеля массированный огонь. Господи, что тут началось! Ядра и бомбы, врезаясь в нагромождения изувеченных человеческих тел, производили действие ужасное, такое, что и описывать здесь — значит, мучить бумагу. Даже не всякому анатому было бы по силам переварить сие зрелище без расстройства в желудке, а что говорить о простых обывателях, далёких от войны, теряющих сознание при виде только лишь порезанного пальца? По этой причине и дабы ты, дорогой отец, не упрекнул меня в кровожадности, постараюсь в своих натурных обрисовках не выбиваться за те рамки, какие я очертил на предыдущих двух-трёх страницах, тем более, что описывать осталось немного... Русские, завидя нас, открыли ответный огонь не менее чем из трёхсот орудий. Но уж нас нельзя было остановить: мы изрядно отупели за время сражения, и одним из признаков этого отупения явилось бесстрашие. Мы не боялись новых ран и не робели перед смертью. Смерть стала для нас как сестра. Она вместе с нами шла в атаку. Мы пособляли ей — мы несли её на штыках. Мы услужливо, предупредительно пропускали её вперёд — Смерть-даму. Мы стали слугами её, мы поклонялись ей, как божеству, но не боялись... Повсюду гремела битва. Я видел мельком, как сталкивались в поле кавалерийские отряды, как полки выстраивались в каре. Я видел, как подходили всё новые и новые резервы и с ходу бросались в бой — возбуждённые, едва ли не весёлые, чистенькие, без пятнышка крови, без единой повязки; миг-другой, и всё менялось — уже лошади без седоков, очертя голову, метались по равнине, раненые, стеная, крича проклятия, отползали от поля брани сколь могли дальше. Я видел: залпы из каре буквально сметали с земли наступающую кавалерию. Но уж если каре, дрогнув, распадалось, то тут всадники секли бегущую пехоту без числа. Гремели непрестанно пушки. Налетающий ветерок время от времени заволакивал картину боя густым едким дымом... Мы приближались к флешам бурлящим потоком, не соблюдая порядков, родов войск — драгуны, кирасиры, пехотинцы — кивер к стремени, каблук к эполету — французы, немцы, португальцы, поляки; мы стали штормовым валом, мы, кажется, уже не были подвластны воле человека, мы обратились в стихию — стихию неразумных, но крепко связанных между собой, организованных частиц, капель. Мы собрали для восьмой атаки последние силы и вложили их в свой натиск без остатка — сейчас или никогда! И были полны решимости — мы или никто! Шаг за шагом мы подминали под себя равнину. Земля колебалась под ногами. Был полдень — но стояла ночь... И россияне не выдержали. Вдруг забили на флешах барабаны, вдруг знамёна взвились, смолкли пушки. И солдаты там поднялись из-за брустверов, из-за трупов, полк за полком, и, слившись в штормовой вал, подобный нашему, ринулись в контратаку. Мы с шага перешли на бег. Мы уже сблизились достаточно — затихли и наши батареи. Слышны были только редкие хриплые выкрики командиров, грозный топот ног да частое дыхание отовсюду. Вал катился на вал, дистанция меж ними стремительно сокращалась. Русские барабаны ополоумели: кажется, немыслимо было следовать их ритму. Но мы бежали всё быстрее и быстрее, намереваясь первым же, страшным ударом победить. Вот мы — кирасиры и драгуны — вырвались вперёд. Мы пустили коней галопом и наподобие тарана врезались в ряды россиян. Валы сошлись, затрещали кости. Был короткий яростный крик. И заворочалось колесо, и запели жернова — штыки и палаши заскрежетали... Закипел бой — всем боям бой. Каждый, кто участвовал в нём, был вправе гордиться сим участием, на чьей бы стороне ни пришлось ему сражаться. Равно и потомки всех этих героев отныне подпадали под нимб и, заглянув однажды в шифоньерку и обнаружив там среди прочих безделиц помятый кивер, могли в будущем без сомнения гордиться предком своим уже за то, что он прошёл через великое сражение под Москвой! О, может быть, когда-нибудь я напишу об этом поподробнее — если достанет духу и терпения и если донесу свой кивер до патриархальной французской шифоньерки. А пока... Грудь в грудь я столкнулся с русским драгуном. От переломов рёбер меня спасла кираса. Но удар был настолько силён, что я не удержался в седле. К счастью, давка, царившая вокруг, уберегла меня от падения на землю, а значит, и препятствовала неминуемой смерти. В голове у меня от могучего удара звенело, и я, кажется, несколько секунд пребывал в беспамятстве — лежал, обмякший, на плечах и головах борющихся солдат. Слава Богу, падая, я ухватился за луку седла, иначе б мне не найти коня в этой свалке. И даже в беспамятстве я не расслабил руку; впрочем, я давно уже воспринимал её, как чужую, — она сама отражала нацеленные в меня пики, она сама убивала, и сама же держалась за седло. Я нужен был ей как питающий её придаток. А она нужна была сабле, а сабля нужна была Бонапарту. С этими немудрящими мыслями я и пришёл в себя. Кто-то подхватил меня за плечи и помог сесть на коня. Я оглянулся. Но де Де уже с кем-то дрался, и мне видна была лишь взмокшая спина друга. Хартвик кинул мне чью-то саблю, ибо свою я утерял. И тут в голове у меня совершенно прояснилось, надо сказать — очень вовремя. На лошадь русского драгуна, который, должно быть, также не удержался в седле, но которому, однако, не пофартило подняться, теперь взобрался дюжий россиянин с широкой бородищей и с офицерской саблей. Вращая красными глазами, он накинулся на меня. Мужик-деревенщина — мне было жаль его. Он ударял прямо и честно, как оглоблей, со всего плеча. У него была твёрдая, но не искусная рука, явно привыкшая к плугу, но не знавшая, пожалуй, столового прибора. Так, с первых ударов разгадав россиянина и ощутив некоторое своё превосходство, я чуть подправил один из его злых выпадов, и сабля его глубоко вонзилась в череп его же коня. Остальное было делом секунды. Упокой бесхитростную душу, Господи! Потом был второй пехотинец, третий... Египтянин де Де прокричал мне: «Мясник!» и засмеялся, прямо-таки зарокотал. Мне же вновь было муторно. Мне всегда становилось муторно от этого точного слова. Опять мой разум выкидывал коленца. И вот я снова — дьявол, как и мои друзья. Дьявол де Де бьётся двумя саблями. Я вижу, как на спине у него попеременно обозначаются то правая, то левая лопатки. Я догадываюсь: под этими лопатками — кладовые Смерти. Хартвик Нормандец продвинулся далеко вперёд. Он тоже дьявол. И он классичен — фигура, движения, античный профиль... Я не сомневаюсь, дьявол, поселившийся в нём, брал некогда приступом Трою. А вот Лежевен. Его дьявол иной породы. Он устрашает противника безобразной рожей, он потомок медузы Горгоны. Он напорист, он не прячет своё оружие — поводит рачьими глазищами направо-налево. И считай, враг окаменел... А мой дьявол? Какой он?.. Мой дьявол однорукий! Его размягчённая голова — всего лишь придаток правой руки. С такой ловкой рукой иметь и голову — роскошь. И природа возвращает себе дар, коим ни я, ни мой дьявол не сумели толком воспользоваться. Она ставит мою голову на путь обратного развития и обращает её в придаток... В эту минуту какой-то прыткий русский офицер рассёк Лежевена надвое. Не убоялся дьявола, не окаменел. Махнул сабелькой — вроде и без усилий, а яблочко полежало миг-другой да со звоном развалилось на половинки. Если б не великая печаль по потерянному другу, я сказал бы, что россиянин убил его с изяществом, с мастерством, какому не зазорно и поучиться. «Мясник!» — прорычал ему оскорбительное де Де и гневно сдвинул брови; де Де пробился к офицеру, но не смог сладить с ним, даже орудуя двумя клинками. Я глазам не поверил: де Де отступал — наш де Де Египтянин, прошедший с Бонапартом полмира, познавший, кажется, все превратности судьбы, постигший воинское искусство не по книгам, а от кампании к кампании, на ощупь, проливая кровь и свою, и чужую, заглядывая в глаза Смерти, де Де, дока в фехтовании, певец сабли, задира-дуэлянт — отступал. О, эти проклятые русские! Эти прекрасные русские! Среди них тоже есть дьяволы. Они могут удивить... Я кинулся на помощь де Де. Смешанные чувства овладели мной: удивление и поклонение русскому «мастерству», скорбь по поводу внезапной гибели Лежевена (увы, более не видеть нам этой милой дурацкой рожи) и ярость — ярость, разрастающаяся, как лавина в Альпах... Однако подобраться к офицерику мне не удалось. Русские кирасиры шли за ним стеной. Они вклинились в наши ряды — в самый центр, стремясь, как видно, разделить нас, чтобы разбить по частям. И это им почти удалось. Удар их кавалерии был так хорошо рассчитан, усилия сотен и сотен всадников так умело объединены, что мы не смогли сразу оказать достойного сопротивления. Контратака русских уподобилась удару гигантского железного кулака. Меня вместе с конём, как щепку, отбросило далеко назад, и я потерял из виду и де Де, и Хартвика. Тем временем наши артиллеристы заметили неладное и обрушили на россиян тучу ядер и гранат. Мы, стряхнув оцепенение, быстро организовались и всем фронтом крепко поднажали. Пехота наша с новой яростью ударила в штыки. Русские гренадеры не выдержали натиска и попятились. Неприятельские кирасиры от одного только залпа французской артиллерии потеряли до трети людей. Контратака смешалась. Мы выправили положение и, загнав россиян на флеши, продолжали наступать. Враг расстреливал нас в упор. Но место павших занимали новые и новые герои. Мы дрались уже на флешах, мы истребляли неприятельских пушкарей и переворачивали их орудия. Мы побеждали — невероятными усилиями побеждали. Да, да! Это была труднейшая, но и лучшая из наших побед. В решающий момент кто-то прокричал, что ранили русского генерала. Новость сия ещё более воодушевила нас, поскольку противник теперь был обезглавлен.

Я не сразу заметил, что правый сапог мой полон крови. Я увидел, что из колена моего торчит нечто, напоминающее по форме берёзовый лист. Это был осколок гранаты. Озноб пробежал у меня по спине, закружилась голова. Удивительно, в пылу сражения я не почувствовал, что ранен. А теперь вдруг рану пронзила нестерпимая боль. Чудом превозмогая эту боль, я вырвал осколок. Кровь хлынула ручьём, и здесь сознание оставило меня.

Я разделил бы незавидную участь тех несчастных, что были затоптаны в этот день, если бы, опять же, не моя одеревеневшая рука. Она намертво вцепилась в гриву коня, благодаря чему я даже в бессознательном состоянии около часа удерживался в седле, покуда умное животное не прибилось к нашим тылам. Я везучий, видит Бог.

Сознание вернулось ко мне уже в палатке хирурга.

Рана оказалась непростая — с проникновением в сустав. Хирург был премного любезен и обещал мне хромоту, возможно, на всю жизнь. Но я сказал ему, что видел в сражении увечья и пострашнее и что хромота меня не пугает, а быть хромым, как Тамерлан, — не худшее из последствий. Он согласился, рассудив так: лучше — хромым, как Тамерлан, чем одноглазым и одноруким, как адмирал Нельсон. За этим разговором хирург извлёк из раны ещё два мелких осколка. Я же опять потерял сознание, а когда пришёл в себя, то уже лежал на носилках под открытым небом, освещённый лучами заходящего солнца. Хартвик и де Де сидели надо мной и придумывали, какую эпитафию высечь на надгробном камне бедняги Лежевена. Я рад был, что оба они живы. Я слышал: сражение ещё продолжалось.

Да, после того, как мы взяли флеши, сражение продолжалось до самой ночи. Русские отступили на четверть лье и, закрепившись на новых позициях, не делали более ни шага назад. Бонапарт бросал на них новые и новые силы — безрезультатно. Пускался на хитрости — не помогало. Он шептал что-то, сидя на золочёном стуле, — быть может, молитвы. Их не слышал Господь. Оборона россиян была непробиваема. Нужны были свежие силы. Но император боялся вводить в бой последний резерв — гвардию. Он сидел мрачный, молчаливый; он не мог сказать своим маршалам и солдатам, что выиграл битву, ибо сложившееся положение очень затруднительно было назвать победой. Говорят, Бонапарт в расстройстве кусал ногти. Он рассчитывал на праздник, но праздник не наступил. Русские стояли на холмах — стена стеной. Развевались знамёна, стреляли пушки... Солнце зашло. И тогда трубы по велению императора пропели отбой. Наши полки отошли на вчерашние позиции. La Grande Armee была измотана невероятно. Казалось, не менее половины её осталось на иоле; у костров теперь стало просторно, у котлов — удручающе тихо. Солдаты даже не находили в себе сил поведать друг другу о новых подвигах. И награды от командования принимали, едва одолевая сон...

Каково же было наше удивление, когда поутру мы узнали, что ночью русские ушли — непобеждённые ушли. Бонапарт, должно быть, перестал грызть ногти.

Эпитафию для Лежевена придумал Хартвик. Немного сентиментальную, как и сам автор (Хартвику, пожалуй, удались бы пасторали, возьмись он за перо), но совершенно отражавшую своеобычность погибшего, любимого нами друга. Кажется, ни о ком другом нельзя было сказать так:


Красив душой, сколь непригляден ликом.

Всю жизнь ходил в сабо.

В рай воспарил на крыльях.


Хартвик же и высек эти правдивые слова на подходящем плоском камне. Погребли Лежевена ранним утром на опушке какого-то леса. Мир праху его! Я подумал: «У Лежевена хоть есть могила...» И оглянулся на поле битвы. «Пусть эта скромная могила будет символической могилой всем, кто остался лежать здесь». Я сказал об этом друзьям. Они согласились. И наш обряд наполнился новым смыслом, и у нас на душе вдруг стало легче.


P.S. Дорогой отец, не пеняй особо на мои посредственные литературные способности. Я воин всё же... Береги тётушек.

Твой Анри.

27 августа, близ села Бородино

Загрузка...